— Нет, не отдам! Но, уж если тебе так хочется, можешь, когда мы дойдем до самого трудного места, взять мой зонтик.
   Они пересекли открытый цветущий лужок, заросший дроком, ракитником и пучками индийских смоковниц, спустились, цепляясь за кусты, с кручи, у которой обрывалась тропинка, и, держась за руки, молча остановились у самого края прозрачной воды.
   — За одно мы должны быть благодарны, — вымолвил, наконец, Тони, чувствуя, что ему нужно что-то сказать, а не то клубок снова подкатит к горлу. — За тот счастливый факт, что «дельцы» еще не добрались до этого крошечного уголка. Если бы они обнаружили здесь возможность делать деньги, они взорвали бы скалу и превратили бы эту крошечную бухточку в Плавательный Бассейн с Грандиозным Хором Наяд, выстроили бы казино, а по ночам пускали бы цветные рекламы.
   — Перестань, перестань, Тони! Пожалуйста, замолчи. Я не смогу этого вынести. Я, кажется, убила бы всякого, кто посмел бы испортить этот уголок.
   Я приходила сюда каждый день в этот свой приезд, только вчера не была.
   — А что ты здесь делала?
   — Сидела и думала, думала, вспоминала тебя, иногда плакала и жалела, что не умерла в тот день, когда мы вместе покидали Эа, — а теперь я рада, что не умерла.
   — Я тоже приходил сюда в девятьсот девятнадцатом, — сказал Тони задумчиво. — Был осенний день, теплый, но такой грустный.
   — И что ты тут делал?
   — Вспомнил все так ясно, что увидел твое белое тело в прозрачной воде, и так хотел тебя, что мне казалось, все тело мое разрывается на части. Потом почувствовал, что вот-вот расплачусь, сорвал несколько цветов, бросил их в воду в знак памяти о тебе, простился с этим местом и ушел. Я ни минуты не думал тогда, что буду снова стоять здесь да еще с тобой, моей новой, еще более прекрасной Кэти.
   — А что, я тогда очень старалась обольстить тебя, я была очень развязна, Тони? Меня теперь просто в краску бросает, когда я вспоминаю, как я завлекала тебя.
   — Ты была обольстительна и ничуть не развязна.
   А я уже тогда был влюблен в тебя по уши, — так мне тогда казалось, — но теперь я вижу, что это была лужица по сравнению с теперешним океаном.
   — Ты был такой ласковый и кроткий. Тебе приходилось очень сдерживать себя, чтобы вести себя так кротко?
   — Ангел мой, я готов был швырнуть тебя на камни и зверски изнасиловать!
   — Неправда. Ты был очень робок и застенчив.
   — И неуклюж. Я это сам знаю. Но не настаивай на этом слишком, а то мне станет стыдно за того неловкого мальчика.
   — Ты никогда не был неуклюжим, и мне нравилась твоя застенчивость, хотя я и не понимала тогда, как она очаровательна. А что касается стыда, — добавила она, начиная раздеваться, — знаешь, ты сегодня днем сделал меня бесстыдной. Так что теперь тебе придется последовать моему примеру.
   — Как чудесно, что мы снова можем купаться здесь, — сказал Тони, тоже начиная раздеваться. — Как ты думаешь, вода холодная?
   — Не холоднее, чем была тогда, а нам она казалась теплой.
   Кэти сбросила с себя рубашку и стояла перед ним, улыбаясь несколько смущенно, хотя только что хвалилась своим бесстыдством.
   — Скажи, я так же нравлюсь тебе, как та девчонка, которая подбила тебя тогда раздеться и выкупаться здесь?
   — Она была красива, — сказал Тони, — но она была еще девчонка. А ты женщина, и ты гораздо красивее. Твои груди и тело теперь сформировались, и во всех пропорциях полная гармония.
   — И никаких критических замечаний у тебя нет?
   — Нет. Разве только ты чуточку худощава, Кэти.
   — Я вовсе не желаю растолстеть, — сказала Кэти. — Вот было бы ужасно, если бы я стала типичной тевтонкой и ходила бы вперевалку, как утка!
   — Этого никогда не будет, — успокоил он ее. — Так расползаются только блондинки. А ты брюнетка.
   Наверное, твоя бабушка пошалила с каким-нибудь итальянцем, а прабабушка — с французом.
   — Ты думаешь? — спросила, заинтересовавшись, Кэти. — Мне всегда хотелось быть не чистокровной тевтонкой. Я была бы в восторге, если б узнала, что я дитя любви и что мои родители были такими же, но боюсь, что я безнадежно «законная». Моя мать была порядочная женщина — не то, что ее дочь.
   — За это никогда нельзя поручиться, — сказал Тони ободряющим тоном. — Даже самые никудышные из нас иногда отличаются. Полчаса блаженной слабости, и вот вам, пожалуйте, — Кэти. Дай-ка мне пощупать твой затылок.
   — Зачем? — спросила Кэти, наклоняясь вперед.
   — Я хочу знать кто ты — долихоцефал или брахицефал? Это чрезвычайно важно.
   Тони отнял руку от ее затылка и пощупал собственный.
   — О, пощупай, пожалуйста, так еще мою голову, — сказала Кэти. — Это восхитительно. А почему это так важно, что я… как это ты сказал?
   — Чувственная маленькая свинка, — сказал Тони, лаская ее затылок кончиками пальцев. — Это научные термины, и значат они всего-навсего длинно — и круглоголовые. Но если ты долихоцефал, ты не должна выходить замуж за брахицефала.
   — Почему? Ах, какое изумительное ощущение!
   Какое значение может иметь форма головы?
   — То, что долихоцефалы вечно убивают брахицефалов и наоборот, так что если мы с тобой разные, мы будем всегда стремиться убить друг друга.
   — Какой вздор! Но у тебя устанут пальцы, дорогой. На этот раз хватит, но ты мне когда-нибудь сделаешь так еще? Так, кажется, всегда говорят женщины? Но кто же мы — долихо или брахицефалы?
   — Открою тебе как строжайшую научную тайну, — торжественно сказал Тони, — мне кажется, что мы ни то, ни другое. Мы, по-видимому, оба серединка на половинку. Мы принадлежим к особой породе, Кэти, все остальные экземпляры которой вымерли.
   — Чудесно! Значит, мы не убьем друг друга?
   — Думаю, что нет, разве только твоя голова сплющится, а моя разбухнет. Но лучше нам держать это про себя, а то нас, пожалуй, могут отравить, чтобы узнать, почему мы выжили. Разумеется, в интересах науки.
   Тони скользнул в воду.
   — Холодная вода? — спросила Кэти, стоя у самого края и протягивая к нему руки.
   — Прохладная, — сказал Тони, вздрогнув от восторга, когда ее горячие груди прильнули к его щеке в то время, как он снимал ее с берега.
   — О, да она совсем теплая! — вскричала Кэти, брызгая ему водой в лицо и потом осушая его глаза поцелуями.
   — Я сказал это, чтобы ты не подумала, что она очень теплая, и не разочаровалась.
   Они доплыли вместе до конца бухты, чтобы посмотреть, нет ли поблизости лодок, потом медленно-медленно поплыли обратно. Тони остановился там, где прозрачная вода доходила ему почти до груди, и Кэти подплыла к нему.
   — Ах, — сказала она, становясь на ноги возле него, — в тот раз я стояла, а ты подплывал ко мне. Это был наш первый настоящий поцелуй.
   Тони взял ее за руки и тихонько привлек к себе по воде, пока ее прохладное мокрое тело не коснулось его тела, тогда он поцеловал ее. Но на этот раз, когда Кэти снова стала на ноги, Тони не прикоснулся к ней, как тогда, вспомнив свое добровольное обязательство.
   Кэти протянула к нему под водой руки и медленно провела обеими руками по его телу.
   — Какое у тебя красивое тело, — сказала она. — Грудь широкая, твердая, крепкие ребра, а бедра узкие и гладкие, как чудесный полированный металл.
   Хорошо быть любимой красивым мужчиной, Тони.
   Стоя в воде, она схватила его за руки и слегка откинулась назад.
   — Тот поцелуй в воде и решил всю мою жизнь, Тони, — сказала она. — До тех пор я находила тебя очаровательным, прелестным, и мне казалось, что я влюблена в тебя, как я тебе тогда же и призналась, когда ты в первый раз поцеловал меня в моем убежище. Помнишь? Мы непременно должны сходить туда.
   Но только, когда ты поцеловал меня здесь, я поняла, что действительно влюблена в тебя. Это было что-то совершенно новое — неописуемое. Меня так и потянуло к тебе, и вот почему я не могла удержаться, чтобы не обнять тебя. И тогда я почувствовала, что готова мучиться миллионы лет в аду, лишь бы быть твоей возлюбленной. Ты догадывался об этом тогда?
   — Отчасти, но не вполне. Я был молод, Кэти, поглощен своими переживаниями, своей влюбленностью. Я только надеялся, что ты чувствуешь то же, что и я.
   — Помоги мне вылезти на камни, Тони, милый.
   Не стоит дожидаться, пока мы замерзнем. В таинственном мешочке — два маленьких полотенца, — это все-таки лучше, чем ничего. Вытирайся скорее!
   Пока они лежали на солнце, а потом одевались, Тони рассказал Кэти об Эвелин, о том, как много для него значило воспоминание о ее прикосновении, и закончил рассказом об их неудачном свидании в Лондоне.
   — Она хорошенькая? — спросила Кэти.
   — Была хорошенькой лет двадцать назад.
   — Ты когда-нибудь жалеешь о ней?
   — Жалеть о ней? — сказал Тони удивленно, — О чем жалеть? Это было все равно, что нарвать букет весенних цветов, зная заранее, что они скоро увянут.
   Ты ревнуешь, Кэти?
   — Я завидую ей, и я ей благодарна. В ней было, наверное, какое-то особенное очарование, раз она сумела пробудить в тебе такое совершенное чувство прикосновения.
   — Да, что-то в ней было, но разве смогла бы она пробудить во мне это чувство, если б оно не было заложено во мне? Тогда я находил ее очаровательной, но когда я увидел ее в последний раз, я пришел в ужас. Она напомнила мне капуанскую Венеру, ты помнишь ее, она необыкновенно прекрасна, но зверски изуродована каким-то варваром. Что, женщины всегда становятся такими, какими мужчины хотят сделать их?
   — Боюсь, что почти всегда.
   — Боже! — воскликнул Тони. — Какая ответственность! Как ты думаешь, я тоже испорчу тебя, Кэти?
   — Разве что чрезмерной добротой, мой любимый.
   Поднимаясь по крутому склону холма, Кэти принялась собирать полевые цветы, а Тони срезал для нее перочинным ножом молодые побеги ракитника, на которые она ему указывала. Они медленно шли к дому, болтая и собирая цветы, пока у каждого не набралось по большому букету. Тони сказал с улыбкой:
   — Что, эти цветы — часть следующего сюрприза, Кэти?
   — Нет! Просто чтобы поставить в наших комнатах. Придется попросить у Маммы несколько стаканов или ваз. Пожалуйста, не предвосхищай сюрпризов, Тони. Могу сказать тебе только, что эти цветы не будут разбросаны ни по твоей, ни по моей постели.
   — Приятно слышать, — ответил Тони, вздохнув. — Разумеется, это звучит заманчиво, но ведь цветы холодные, их можно раздавить, и они липнут к телу, как патока. Потом жалко губить их. Для этого годились бы, пожалуй, только те, которые расцвели для Венеры Идаллийской. Но ведь она, наверное, была легкая, как воздух.
   — Ты веришь в богов и богинь, Тони? Ты постоянно говоришь о них.
   — А как же не верить? Ты веришь в любовь, в солнце, в луну, и в землю, и в эту бухту, где мы купались?
   — Ну конечно, но разве это то же самое, что верить в них, как в богов?
   — Конечно, если верить как нужно. Ты понимаешь, что я подразумеваю, когда говорю, что для меня бог или боги, или абсолютные реальности, есть нечто физическое, а не духовное, не общественное, национальное или что-то такое отвлеченное.
   — Кажется, понимаю, — сказала Кэти задумчиво, — вернее, чувствую. Ты хочешь сказать, что бог — это таинственная жизнь, заключенная — в вещах, а название этих вещей, не какое-то отвлеченное понятие.
   — Да, да, — воскликнул радостно Тони, — вот именно. О Кэти, ты все понимаешь! Именно этот физический бог, живущий в вещах, заставляет тебя любить и почитать их и не желать их разрушения. Когда ты пришла в такой ужас от мысли, что наш заливчик может быть уничтожен ради наживы, ты преклонялась перед маленьким божком, являющимся таинственной физической жизнью этого места. Каждый цветок — это крошечная богиня. Люди называют это качеством, сущностью и даже красотой, — хотя есть и безобразные, страшные боги. Война, например. Ко это не есть нечто абстрактное, а нечто живое, хотя жизнь эта может и не быть такой интенсивной и самоосознанной, как наша. Почему же нам не почитать и не признавать богами сущность, силу и жизнь вещей?
   — Да, — сказала Кэти, — почему в самом деле?
   Но как глубоко эти вещи должны были захватывать и трогать тебя, Тони, чтобы ты научился видеть в них жизнь. Ты распахнул мне двери в широкий неведомый мир: я знала, что он существует, но боялась войти в него. По глупости своей я боялась быть «непросвещенной», но быть «просвещенной»— это значит жить в скучном мире, лишенном богов. А я терпеть не могу всех этих плачущих мадонн и истекающих кровью христосов!
   — А это уже результат внешней «духовности», — сказал Тони, — В конце концов люди доходят до преклонения перед страданием, нищетой, разрушением и даже болезнью. А я имею в виду как раз обратное этой нездоровой духовности.
   — Что мне особенно нравится, — сказала Кэти, продолжая свою мысль, — это то, что перестаешь представлять себе землю, как какой-то громадный ком, похожий на гигантский, лишенный жизни рождественский пудинг, плавающий в море несуществующего соуса. Бог земли снова ожил для меня, как тогда, когда я была ребенком. Ты населил для меня мир богами и богинями, Тони.
   — Это еще до меня делали некоторые из ваших поэтов.
   — О, дорогой мой, — сказала Кэти, посылая ему воздушный поцелуй, — ты для меня больше, гораздо больше, чем Гете.
   Вечером, за обедом, их развлекла, хотя несколько и помешала, большая компания обедавших на дворе крестьян, которые становились все более шумными и веселыми, по мере того как возрастало количество пустых бутылок. У одного из них была гитара, и он стал наигрывать неаполитанские песни, в том числе неизбежные «Santa Lucia», «О Mari»и «О sole mio» [190].
   — Может быть, я немножко не в себе, Кэти? — спросил Тони. — Но знаешь ли, мне нравятся эти песни, особенно «О sole mio». Они, разумеется, были бы не очень уместны в Лондоне, в туманный ноябрьский день, но здесь они замечательно дополняют картину.
   И мне нравятся эти синкопированные паузы — умение растянуть ожидание. Интересно знать, чего ради у них сегодня пирушка? Ведь как будто не воскресенье.
   — Они, кажется, справляют свадьбу. Ты, конечно, и не подозреваешь, что в прошлое воскресенье была пасха — «светлое воскресенье».
   — Ах, тебе только кажется, что они справляют свадьбу. Одно только жалкое предположение… так… ну, а что касается «светлого воскресенья», разрешите мне, gnadiges Fraulein, доложить вам, что я присутствовал в этот день на торжественном богослужении в Латеране, матери всех церквей в христианском мире.
   — Удивляюсь, как это тебя впустили туда и как случилось, что какой-нибудь из краеугольных камней, чудесным образом не нарушив целости свода, не свалился тебе на голову. Ты любишь ходить в церковь, Тони?
   — Очень люблю, когда это на юге и когда церковь не протестантская. Для меня даже Рим немножко отдает севером и недостаточно примитивен. Меня привлекают места, где под христианскими именами сохранились еще древнейшие религии. Я не совсем представляю себе, что такое Парижская мадонна — нечто среднее между солдатской кумушкой и сентиментальной монашенкой. Но здесь и в Сицилии она Великая мать, Венера-прародительница, Артемида, Гера. Жителю Средиземноморья, нужны богини, и он предпочитает старых, не задумываясь, как их зовут.
   Византийские богословы пытались слепить из них всех единую Hagia Sophia [191], нечто вроде обесцвеченной Афины, но крестьяне не захотели признать ее. Да знаешь ли ты, что девушки в Кротоне до сих пор ходят по воскресеньям целой процессией в церковь на мыс, как тысячи лет назад они ходили в стоявший там храм Геры. Да и по всей Сицилии до сих пор живы самые очаровательные верования и обряды.
   — Поедем когда-нибудь туда, Тони. Хочешь?
   — Ну конечно, хоть завтра!
   — Ах нет, не сейчас. Я хочу еще пожить здесь.
   Когда-нибудь после. Я нигде не была с девятьсот четырнадцатого года, кроме как на Эа, и чувствую себя ужасно невежественной и «городской».
   За соседним столом так шумели, что Тони и Кэти приходилось кричать, чтобы расслышать друг друга.
   — Пойдем наверх, посидим на твоей террасе, — сказала Кэти. — Там их не будет слышно. Между прочим, Мамма забыла про наш кофе, да я его и не хочу.
   А тебе принести?
   — Нет, спасибо.
   Они поднялись наверх, и Тони вытащил на террасу два стула. Ночь была изумительно тихая, свежая после пасмурного дня, но не холодная и не сырая; туман, поднявшийся после заката, рассеялся над горой, и ее темный силуэт четко вырисовывался на безлунном небе, усеянном мириадами звезд и опоясанном мягким светящимся шарфом Млечного Пути. Звезды не искрились и не мерцали, как в ясную северную ночь, они горели тихо, крупные и близкие. Изредка со двора доносились взрывы смеха веселящейся за столом компании; где-то далеко лаяла собака; наискосок через улицу под звуки мандолины зазвучал чей-то мягкий мужской голос; потом все стихло. Часы на церковной башне необыкновенно звучно пробили четыре четверти и девять; эхо, казалось, еще долго повторяло отзвук, все тише и тише, пока волны звуков не затихли окончательно.
   Кэти и Тони сидели молча — слова были не нужны. Хотя мысли у них были, конечно, разные, чувства их оставались одинаковы, это Тони знал наверное. Он знал, что Кэти не раздражают ни тишина, ни мрак, которыми он наслаждался, и что звон вечернего колокола отзывается в пей таким же глубоким трепетом, как и в нем. От средиземноморских богинь мысли Тони, естественно, перешли к Сан-Джузеппе и Сан-Калогеро, человеко-богам Сицилии; Сап-Джузеппе — нечто вроде Зевса-землепашца и Калогеро, напоминающий переодетого Диониса; с его изображением крестьяне во время процессий бежали бегом, как корибанты [192]. Как недоставало ему этого ощущения близости богов в течение нескольких дней, проведенных им в атмосфере сухого монотеизма ислама, и насколько приятнее было бы иметь перед глазами эти мраморные изваяния, постоянно напоминающие людям о священных физических реальностях, чем ковчег, внутри которого ничего нет, или железный сейф, набитый бумажными деньгами, что, в сущности, одно и то же.
   Дальше течение его мыслей раздвоилось. Одно устремилось к тайне его «я» и «не я», к загадке его тождества и различия с Кэти; другое — к ереси аскетических предпосылок, что женщина есть сосуд зла и следует всячески умерщвлять плоть.
   По мере того как чувства его ширились, сливались с тишиной, стремились охватить небосвод, эти два течения его мыслей каким-то непостижимым образом вступали в некую неуловимую связь, но ему не хотелось задумываться над этим вопросом. Он с негодованием думал о грязных монахах, утверждавших, что женщина — это мешок с нечистотами. Сами они мешки с нечистотами, — скоты! Разве чрево моей возлюбленной не благодатно, разве лоно ее не сосуд благовонный? Странно, что Кэти может стать матерью, странно, так странно, что в первый раз в его жизни вся плоть его Томится при мысли о том, что они из своей любви могут произвести на свет живое существо, которое будет ими и не ими.
   Кэти пошевелилась в темноте и взяла его руку.
   Тони подумал, не догадывается ли она о его мыслях, или просто инстинктивно почувствовала его волнение.
   Он говорил себе: «Да, может быть, когда-нибудь, но еще не теперь — не скоро, не раньше, чем я узнаю, что она чувствует то же, что и я».
   Часы пробили половину, и голос Кэти, чуть дрогнув, сказал:
   — Дай мне сигарету, Тони.
   Протягивая ей зажженную спичку, вспыхнувшую, как маяк, после долгой темноты, он с огорчением увидел, что Кэти тихонько плачет. Спичка потухла, и темнота еще больше сгустилась. Тони сказал:
   — Тебе грустно, Кэти? Ты думаешь о чем-нибудь невеселом?
   — Я плакала, потому что я счастлива, — все мы, женщины, таковы, вечно готовы о чем-нибудь поплакать, — а думала я о том, что, если бы не чудо за чудом, я сидела бы сейчас в вагоне третьего класса, и поезд только тронулся бы из Неаполя, а я плакала бы навзрыд. И я так расчувствовалась, что мне вдруг стало грустно за ту одинокую женщину, которой сейчас нет, и за всех одиноких женщин, и мне захотелось всех их утешить. И потом, я еще не могу привыкнуть к тому, чтобы чувствовать себя уверенной в своем счастье, спокойной за него. Не сердись, Тони, если я иногда погрущу немножко, вспоминая прошлое; дай мне время, чуточку времени, чтобы привыкнуть жить в твоем солнечном свете, после того как я так долго жила в темноте.
   Тони не знал, что ответить на это, и у него сжалось сердце. Он сказал, стараясь говорить как можно непринужденнее:
   — Я готов ждать столько, сколько ты захочешь, моя Кэти, располагай собой свободно. Мы с тобой наполовину шутили, когда уговаривались, что ты будешь распоряжаться всем временем, которое мы проводим вместе. Но давай продлим твою диктатуру. Я сам чувствую, что пробуждаться для новой жизни почти так же болезненно, как умирать для старой. Будь бережна к себе, оставайся одна, когда захочешь.
   Я не буду торопить тебя. Только об одном прошу — будь откровенна. О многом я догадываюсь, многое я могу сделать или не сделать, инстинктивно, но есть много такого, о чем ты должна говорить мне. Если тебе нужна передышка, если ты хочешь установить какие-то пределы, скажи мне — не будь несправедлива, не думай, что я тщеславный дурак, который может обидеться. То, что я знаю, я знаю.
   — А что ты знаешь?
   — Что мы не могли бы теперь расстаться, даже если бы пытались, и теперь всегда будем вместе.
   — Я и не думала о расставании, Тони. А ведь еще сегодня утром, всего каких-нибудь пятнадцать часов назад, я была в таком отчаянии, в таком отчаянии из-за того, что… но ты знаешь, мне незачем это повторять.
   — Неужели это было только сегодня утром! — воскликнул Тони. — Неужели это еще все тот же день? Я теперь буду считать время по переживаниям, а не по часам или по четвертому измерению. Может быть, у счастливых народов нет истории, но у счастливых людей она есть. Да если бы я умел, я написал бы целую книгу о нашем сегодняшнем дне.
   Кэти помолчала минутку, и он увидел в темноте огонек ее сигареты, то разгоравшейся, то затухавшей.
   Наконец она шутливо и весело сказала:
   — Мы сегодня рано встали, милый, и за один день прожили целую жизнь. Если ты не устал, то я устала. Я пойду спать.
   — Конечно, иди сейчас же и ложись, — ответил Тони, вставая.
   — Не зажигай свет, — сказала Кэти, — я и так вижу.
   Она ощупью нашла его руку и, держа ее в своей, сказала все так же весело, но более нежно:
   — Тебя ждет еще один сюрприз, Тони. Вчера вечером я не впустила тебя к себе в комнату, а сегодня я приду к тебе, если ты хочешь.
   Вместо ответа Тони поцеловал ее, и она шепнула:
   — Я войду храбро, без стука, как только часы пробьют десять.
   Когда она ушла, Тони зажег свет, показавшийся ему ослепительным. Он затемнил его, насколько мог, своей пижамой, затем умылся и разделся, закрыл ставни и лег на свежие простыни, поджидая Кэти.
   Кэти сказала правду, они устали, и он уже впал в полудремоту, когда услышал, что дверь открылась, и увидел, как Кэти вошла и повернула в дверях ключ. Она подошла к постели и тихонько поцеловала его, потом сбросила халат — надо купить ей другой, понаряднее, подумал Тони, — скинула туфли и присела на край постели.
   — А ты не хочешь лечь? — спросил он, откидывая простыни. — Ты озябнешь.
   — Ну, за одну минуту, что я посижу тут, не озябну, — ответила Кэти и взяла его за руку. — Тони, ты когда-нибудь видел женщину, влюбленную без памяти, вот так я влюблена в тебя. Я сейчас люблю тебя еще больше, чем утром, — хотя мне и тогда казалось, что сильнее любить нельзя, — и это потому, что ты так бережно отнесся ко всему, что во мне еще не зажило. Но…
   — Но что? Скажи мне!
   — Будет ли это нечестно по отношению к тебе, нехорошо и неженственно с моей стороны, если я буду только лежать в твоих объятиях, и мы просто будем спать вместе?
   — Мне так легко делать все то, что ты хочешь, и ничего другого у меня даже и в мыслях не будет.
   Я и не жду большего. Господи! Разве не довольно того, что я держу тебя в своих объятиях после всех этих даром загубленных лет!

X

   Каждое утро они завтракали не спеша на террасе, кроме тех дней, когда дул сирокко, — тогда Кэти завтракала в постели, а Тони сидел возле нее. В солнечные дни они шли после полудня к морю, в бухту между скал, и купались. Никто никогда даже близко не подходил к этим местам; там не было ни садов, ни слив, требующих ухода; места для ловли рыбы и маяк были на другом конце острова, а сети для ловли перепелов расставлялись выше, на расстоянии мили или больше. Тропинка, ведшая туда, так заросла дроком и ракитником, что тот, кто не знал о ней, вряд ли мог ее разглядеть, а те немногие любители прогулок, которые поддавались соблазну пойти в этом направлении, обычно доходили до обрыва, а потом поворачивали обратно. По утрам Тони и Кэти отправлялись в ее любимый уголок или лазили по горам, разыскивали незнакомые тропинки; иногда они спускались на пьяццу, чтобы купить книг или мороженого, а иногда просто сидели в саду. Но читать удавалось редко — им так много нужно было сказать друг другу, а в этом благословенном климате только калеки — да ипохондрики сидят дома. И каждую ночь Кэти спала в объятиях Тони, постепенно освобождаясь от сковывающего ее страха, но все еще воздерживаясь от радостей плоти. Иногда, лежа около спящей Кэти, томясь желанием и нежностью, Тони с грустью раздумывал о том, как жестоко ранила ее жизнь.
   Страшно было подумать, что Кэти, непосредственная, пылкая Кэти прежних дней, подверглась такому унижению, что ей приходится заново учиться радости физической близости, что она чувствует себя опозоренной и не может отдаться своему возлюбленному, пока не окунется в счастье и оно не смоет с нее следы перенесенных обид. Что сталось с мужчинами и женщинами, что они в своем безумии превратили радость жизни в яд и называют любовью убийство?