Приблизительно через год он услышал, что Эвелин выходит замуж. Он ничего не сказал; но потом поднялся наверх, в комнату для гостей, и поцеловал подушку на кровати.

VI

   У Тони было много друзей среди соседей, но никого он так высоко не ценил, как старого Генри Скропа из Нью-Корта. Скропы принадлежали к младшей ветви этой известной на севере семьи, которая перебралась на юг в четырнадцатом столетии и на службе у Эдуарда III приобрела крупные земельные угодья.
   Семья эта привлекала Тони тем, что она из рода в род давала Англии людей, которые благодаря своей энергии и личному обаянию достигали вершин власти, занимали высокие посты, но при этом всегда глубоко осознавали свою ответственность. Безупречно честные, фанатически преданные «своим принципам, они не задумываясь жертвовали личными интересами ради понятий о чести и верности. Они остались стойкими католиками при Генрихе VIII и Елизавете, хотя все мужчины из их рода встали под знамена при грозном наступлении католической испанской Армады; один из Скропов пал в бою под Ньюбери под командой принца Руперта. Его наследник лишился состояния за то, что поддерживал Карла I, и эмигрировал за границу, где присягнул на верность королю. Почувствовав отвращение к шумихе Реставрации, Скроп сделался пуританином, за что впал в немилость у Якова II; но, несмотря на это, после отречения и бегства Якова он все же остался верным Стюартам. Следующий Скроп был единственным, отступившим от традиции этой семьи. Он перешел в англиканскую церковь, служил при Мальборо [19] и восстановил благосостояние семьи, прибавив к их поместью еще тысячу акров. В течение восемнадцатого века старшие представители рода ограничивались тем, что заботились о своих поместьях да, собираясь вместе, провозглашали украдкой изменнические тосты, но младшее поколение, судя по портретам, уже составило внушительную плеяду епископов, генералов и адмиралов.
   Все это Тони узнал постепенно, главным образом от отца, потому что, хотя старик Скроп очень гордился своими предками, его редко удавалось заставить говорить о своей семье. Иногда он все же рассказывал про своего отца и деда, которых хорошо помнил, и при этом всегда посмеивался и отпускал разные шуточки.
   — Мой дед, — говорил он, отвечая на настойчивые расспросы Тони, — был замечательным образцом политического легкомыслия, мой мальчик. В дни своей юности он был целиком за Францию и за санкюлотов; он зажег праздничный костер, когда они убили Людовика XVI, ха-ха! После того как Амьенский мир был нарушен, бог знает кем и когда, он сделался таким же ярым франкофобом, или, вернее, антибонапартистом, каким был раньше энтузиастом по отношению к Дантону. Он считал, что нужно убрать Бонапарта для спасения революции. Конечно, это была, в сущности, неплохая мысль, но она завела его слишком далеко.
   Он дал честное слово Уильяму Питту [20], что он вполне искренен, и его втянули в разные сомнительные переговоры, которые всегда велись с Австрией, Россией и этими проклятыми пруссаками. Но он должен был предвидеть, куда клонится вся эта история, а не служить этому отъявленному мерзавцу Каслри [21]. Венский конгресс и создание Священного союза довели его, выражаясь аллегорически, до апоплексического удара, и он ушел в отставку как раз в тот момент, когда ожидалось его назначение посланником к герцогу Тосканскому. Все это очень характерно, мой мальчик, очень характерно.
   — А ваш отец? — спросил Тони. — Что он делал?
   — Это был человек с очень строгими понятиями чести и общественного долга, — проникновенно ответил Генри Скроп. — Он всегда носил высокие воротнички, даже когда охотился с гончими, и бил меня до синяков, если я говорил неправду. Представь себе такого человека в роли дипломата, ха-ха! Конечно, он таким и должен быть. Но у нас сейчас честность не в чести.
   Он несколько лет спокойно работал с Пальмерстоном [22], но вдруг произошел тот скандал, когда Пальмерстон стал угрожать Франции войной, не предупредив об этом кабинет. Отец мой отнесся к этому с возмущением и заявил, что будь он проклят, если станет работать с человеком, который ставит на карту честь своей страны. Но будь я проклят, если я понимаю, при чем тут честь. А ты понимаешь?
   — Да нет, — сказал Тони нерешительно, — но, может быть, ему казалось, что лорд Пальмерстон не совсем честно поступил по отношению к своим коллегам?
   — Они могли бы помешать ему, и в этом ничего удивительного нет, ха-ха! Это была невероятная наглость, но ничего бесчестного тут не было. А наш престиж в те времена стоял высоко. Отец вышел в отставку, женился, а после моего появления на свет провел довольно много времени на Востоке. Вот почему и я там побывал. Это был эксцентричный человек. Даже теперь, когда я подумываю, что он отказался от блестящей карьеры из-за такой ничтожной причины, мне делается смешно.
   — Но мне казалось, — сказал Тони, — что вы тоже оставили дипломатическую службу?
   — Я никогда и не связывался с ней, слава богу.
   — О, простите, я думал…
   — Это было довольно позорное дело, — взволнованно сказал Генри Скроп, и его голубые глаза сверкнули под густыми бровями, а большая белая борода точно раздулась от негодования, — весьма позорное, но не для меня, а для всей нации. А случилось вот что. Благодаря моим путешествиям и способности к языкам я завязал дружеские отношения и побратался с некоторыми туземными племенами. Они добивались политической независимости. Я отправился к тогдашнему премьер-министру просто как частное лицо и объяснил ему положение дел. Он дал мне слово, — понимаешь, дал слово, — что Англия поддержит их.
   Я, в свою очередь, дал им свое слово. А тут завязалась какая-то политическая интрига, и этот человек выдал их. Нарушил свое слово, черт возьми, премьер-министр Англии! Представь себе, что я испытывал, когда эти мужественные и честные люди шли на смерть, думая, что я их предал.
   — А что же вы тогда сделали? — спросил Тони, сильно заинтересованный.
   — Что я сделал? — воскликнул старик. — Я сделал единственную возможную вещь: вернулся в Англию с целью избить хлыстом этого субъекта. Он отказался принять меня, и я тогда выпустил памфлет, в очень сдержанных выражениях объясняя положение вещей и доказывая, что он лжец, убийца и презренный предатель. Мой справедливый протест сочли пасквилем, подстрекающим к мятежу, и засадили меня на три месяца, ха-ха-ха! Они оказали мне огромную услугу, мой дорогой. Ни один мужчина не может считаться мужчиной, пока не посидит в тюрьме за свои убеждения. Как только меня освободили, я отправился на Восток, чтобы поднять мусульманское восстание от Бирмы до Судана, но власти оказались хитрее меня и не дали мне высадиться на берег. Тогда я перевел свой памфлет на четырнадцать языков и распространил его бесплатно. Характер у меня в то время был горячий, и я поклялся, что ноги моей больше не будет в Англии.
   — Но вы все же вернулись?
   — Да, вернулся. Я как раз собирался в экспедицию по следам армии Александра Македонского от Босфора до Гиндукуша, когда получил жалобу от моих арендаторов на грубое обращение управляющего.
   С первым же пароходом я отправился домой, убедился, что они правы, уволил негодяя и с тех пор сам стал своим управляющим.
   Возвращаясь верхом домой, Тони не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как горячился старик, рассказывая эту историю, в которой он оказался, вероятно, великодушным простаком, обманутым с обеих сторон людьми, которых считал такими же бескорыстными и честными, как он сам. Было что-то необычное в старом Скропе, — Тони это ощущал. Мощное тело, чувствовавшее себя хорошо только в свободной одежде из легкой шерстяной материи или в восточном бурнусе, густые пряди седых волос и холеная широкая борода, красивые мускулистые руки, высокий лоб, ясный, открытый взгляд из-под густых бровей, тонкий прямой нос и здоровая загорелая кожа — все производило в нем впечатление благородства. Враждебно настроенный человек нашел бы, может быть, смешной необычайную щепетильность Генри Скропа, так же, как горячность его разговора и громкий смех. Тони же все нравилось в нем, и даже его смех, который многих раздражал, казался ему достоинством, словно этот человек, сам, глядя на себя со стороны, добродушно подсмеивался над своими причудами и своей горячностью. И в той жизни, которую он вел теперь, было тоже что-то благородное, — он жил среди книг, трофеев, воспоминаний, храня традиции славных предков; лошади и лани приходили есть из его рук, на лужайке разгуливали павлины, вечно затевая драку с индюками: он был властным, но великодушным хозяином. Скроп был рожден для власти, люди охотно повиновались и доверялись бы ему — но Генри не дано было властвовать.
   Доехав до вершины холма, спускавшегося в долину, Энтони остановился, чтобы дать передохнуть лошади, и оглянулся назад. Большая часть долины внизу и изгиб ближайшего горного кряжа принадлежали Скропу. Тускло-золотой закат предвещал дождь, и первые предвестники надвигающейся бури проносились внезапными порывами по высоким холмам.
   Сквозь деревья виднелся белокаменный классический фасад Нью-Корта и две башенки тюдоровской части дома напоминавшие, что Генри Скроп предпочитал комнаты восемнадцатого века, как более цивилизованные, мой мальчик «, хотя и украсил тюдоровский зал старинными тканями, оружием и огромными каминными таганами, приводившими в восхищение всех гостей, не склонных увлекаться прерафаэлитами.
   Тонкий дымок поднимался в безмолвной долине над домиками фермеров и уплывал на восток. Голубоватый туман расстилался под большими куполообразными деревьями, а колокольня церкви и разбросанные кругом жилища, почти скрытые листвой, указывали на то, что здесь приютилась деревня. Когда ветер стихал, Энтони слышал отдаленные крики грачей, летевших с поля, мычание скота, загоняемого на ночь в хлев, легкий звон колокольчиков и робкое блеяние невидимого овечьего стада где-то далеко-далеко, в долине. Новый порыв приближающейся бури заглушил все звуки свистящим шумом низкорослой травы.
   Какой это был прекрасный мягкий пейзаж, сама гармония. Каждое дерево, каждая изгородь, каждый стебель пшеницы или ячменя, чуть ли не каждая травинка роскошных лугов были посажены человеком.
   Это не просто «природа», — в Англии нет дикой «природы», — а земля, возделанная трудом и любовью.
   Энтони представил себе необнесенные изгородями поля Бельгии и северной Франции, где, казалось, люди думают только о том, как выжать все, что можно, из истощенной почвы; ему не приходилось видеть плодородных полей средней и западной Франции. Он думал, что здесь, в Англии, люди щедрее и больше заботятся о том, чтобы наладить жизнь, а не пекутся только о своих доходах; ему казалось, что благородство Генри Скропа сказывается как-то по-своему и в его землях.
   В действительности же это было не совсем так, потому что на создание всего этого ушли целые столетия.
   Сердце Энтони сжалось при мысли, что гармония, просуществовавшая так долго, обречена на гибель.
   Все хозяйство Скропа стало уже наполовину паразитическим, так как доходы давали ему возможность снизить арендную плату и ухаживать за своей землей, как ухаживает добрый садовник. Ближайший его наследник был игрок… А многие зарились на эти угодья и рады были бы присоединить их к своим владениям, где землю эксплуатировали, как рабыню, а не заботились о ней, как о любимой жене.
   Сильный порыв ветра разметал гриву лошади и чуть не сорвал с Энтони шляпу. Солнце исчезло в громадных черных тучах, похожих на грозные горы. Энтони повернул лошадь и поскакал галопом. Когда он отворял ворота Вайн-Хауза, упали первые капли дождя.
   После визита к старику Скропу Энтони всегда ощущал какую-то радость и воодушевление. Правда, Скроп был представителем уже отживающего поколения, и единственным из местных дворян, знакомых Энтони, который не внушал ему желания держаться в стороне. Но человеку нужен только один наставник, а кто же другой лучше пригоден для этой роли, чем мужественный Дон-Кихот с добродушным громким смехом? Если бы Энтони спросили, на кого он хотел бы быть похожим в старости, он, конечно, ответил бы: «На Генри Скропа». Однако даже и при этом юношеском поклонении своему герою, чувстве, не допускающем возражений, Тони иногда возвращала на землю ядовитая критика Стивена Крэнга. Это был один из его знакомых, — он не мог по совести назвать его другом. Критика Крэнга задевала Тони тем глубже, что он не мог не признать в ней некоторой доли правды, он даже признавал в душе, что, если Генри Скроп олицетворял идеальное прошлое, ошибки и грехи которого скрыты смягчающим налетом времени, Крэнг был, пожалуй, представителем очень близкого будущего.
   Стивен Крэнг — сын мелкого девонширского фермера и валлийки. Земля была неплодородная, и когда условия жизни стали очень тяжелы, фермер вынужден был продать свою землю, чтобы расплатиться с долгами, и переселился в мирный промышленный городок Хаддерсфилд. Стивен, его третий сын и пятый по счету ребенок, пробивал себе дорогу собственными силами, получил образование, но вместо ученой карьеры, о которой мечтал, должен был удовольствоваться должностью учителя начальной школы. У него были жена и ребенок, и хотя он глубоко привязался к ним, считал их главным звеном в цепи, приковавшей его к бедности и безвестности. Внутренний разлад и дисгармония отражались на его характере. Быть может, тут сказывались и смешанная наследственность, и перенесенные разочарования, и трудности жизни. Годы, прожитые в Хаддерсфилде, где он частенько голодал, всегда ходил в отрепьях, донашивая обноски за старшими братьями, вся эта нищета, сутолока и грязь оставили в его восприимчивой душе тяжелый след. Стивен не мог ни забыть, ни простить всего этого. Но, к великому удивлению Тони, он также ненавидел и деревню. Он насмехался над страстной любовью Тони к лесам, долинам и уединенным местам, полным очаровательных видений. Для Стивена деревня означала долгую борьбу с непокорной почвой, с пронизывающими холодными ветрами, с проливными дождями, с невыносимой жарой, с заболеваниями овец, с грибком на пшенице, с болезнями корнеплодов. Он испытал все ужасы долгов и неудач, способные разбить сердце и сломить дух любого фермера.
   — Для вас земля — это площадка для игр, как и для большинства богатых людей, — сказал как-то Крэнг Тони. — Если бы деревня была для вас источником существования, вы бы поняли, какая это горькая и жестокая штука. У вашего отца около двадцати акров, которые он превратил в роскошный парк и, — добавил Стивен с презрением, — в «Заповедник для птиц», для разведения всякой пернатой нечисти, разоряющей чужие поля. Если бы у него было двести акров, неужели вы думаете, что он мог бы жить на доходы с них?
   — Я не думаю, — ответил Энтони с некоторым неудовольствием. — Вы же знаете, он не фермер. Но я не замечал, чтобы арендаторы мистера Скропа считали свою землю горькой и жестокой.
   — Ох, уж этот старый набоб! У него три тысячи акров, но и они тоже возделываются ради удовольствия. Он назначает низкую аренду и следит, чтобы у арендаторов все было в порядке; с этим я согласен.
   Но средства он получает не от земли; у него есть другие доходы, и каково бы ни было их происхождение, его деньги добываются для него прямо или косвенно промышленными рабочими. Он возится со своей землей, как с игрушкой.
   Тони с сожалением должен был признать, что это, по крайней мере частичная правда. Он вздохнул.
   Они сидели в маленькой комнате Крэнга, все стены которой были увешаны простыми сосновыми полками с книгами; книги лежали на столе, на стульях, были свалены кучами на полу. Тони прочел несколько названий на корешках: Ницше, «Индустриальная революция», «Денежная теория», Ибсен, «Капитал» Карла Маркса, «Насилие» Сореля, «К демократии», Макс Штирнер, Дэркгейм, Брандес, Жорес, Рассел. Большинство из них ему ничего не говорило. Он снова вздохнул, смиренно размышляя о своем невежестве и откровенно признавая, что. Крэнг гораздо более начитан, чем он. Но не только ли это начитанность? Разве можно назвать Крэнга действительно образованным человеком? Книги посеяли в нем неудовлетворенность, но хотя бескорыстная неудовлетворенность — благородное чувство, от всех этих книжных рассуждений и теорий в мозгу у него все запуталось. Книги засорили его живые восприятия отвлеченными представлениями, системами идеального строя, которые зиждились главным образом на безоговорочном признании всех предпосылок автора и беспрекословном следовании всем его заветам.
   Тони поднял глаза и встретил взгляд Крэнга, чуть-чуть презрительный, но вместе с тем дружеский.
   С чувством внезапной жалости он увидел следы незаслуженных страданий на бледном, худом лице Стивена; глубоко ввалившиеся щеки, грустные, тоскующие глаза, резкие линии вокруг рта, — они-то и придавали ему это презрительное, злое выражение. Годы спустя Энтони встретил такие же следы, еще более глубокие, более трагичные, но лишенные всякого озлобления, на лицах пехотинцев, возвращающихся с фронта, и вспомнил Стивена, для которого жизнь всегда была чем-то вроде гнусной войны. Правда, в этом человеке были и мягкость и великодушие, но только в — отношении обездоленных людей, с которыми он провел детство и юность, а к тому, что он называл «строем», и к «эксплуататорам» он испытывал страстную ненависть и глубокое презрение. Однако Энтони инстинктивно угадывал в этом что-то противоестественное.
   По-человечески Крэнг не любил обездоленных и уклонялся от общения с ними. Он разглагольствовал об их Несчастьях и обидах, для того чтобы оправдать собственное озлобление, или в лучшем случае стремился навязать им свою собственную теорию о том, в чем именно состоит более счастливая жизнь. Фактически Крэнг предпочитал общество Тони обществу любого из деревенских жителей, хаддерсфилдских рабочих или даже своих родных братьев. А посещения Генри Скропа приятно щекотали его тщеславие, как бы он потом ни старался показать, что презирает «старого набоба».
   Несмотря на эти непримиримые разногласия, которые проистекали, быть может, просто из различия темпераментов, Энтони охотно слушал Крэнга и учился у него. Он признавал, что совершенно невежествен в самых элементарных вопросах общественных взаимоотношений. Однако что-то в разъяснениях Крэнга отталкивало Энтони, — он как будто все принижал и все в жизни сводилось у него к проблеме пропитания.
   Это вполне естественно, думал Энтони, что бедные интеллигенты, видя, как их знания и дарования, загубленные бедностью, пропадают даром, и сознавая власть денег, склонны считать экономику — началом и концом всех проблем. Он никогда не рассказывал Стивену о том восхищении, которое порой испытывал среди дня, и, разумеется, никогда даже и не намекал на тот сияющий мир, который открылся ему через Эвелин, но после разговоров со Стивеном его вера в чувственное восприятие жизни иной раз колебалась — так действовал на него сарказм собеседника. Когда Крэнг говорил о жалкой нищенской жизни фермеров или с какой-то язвительной радостью доказывал, что вся жизнь, которую мы наблюдаем в природе, — непрерывная война и каждое дерево, растение и животное жестоко борются между собой, пожирая друг друга, Тони начинало казаться, что его собственное представление о жизни — нелепая фантазия, глупые сентиментальные мечты. Ему не хотелось походить на ту изысканную даму, которая сетовала, что Флоренция погибла, — подумайте, там выстроили фабрику. Но всем своим инстинктом он ощущал, что его жизнь чувств — это подлинная жизнь, а то нагромождение отвлеченных понятий, лозунгов и систем, движимое не любовью и великодушием, а ненавистью и завистью, которое Крэнг называет жизнью, — это не настоящая жизнь.
   Тони не меньше Крэнга знал о жестокости природы, ястреба, стремглав бросающегося на скворца, хорька, вонзающего свои острые зубы в шею визжащего кролика, осы, кладущей яйца в личинку, парализованную ее жалом и обреченную быть съеденной живьем. Но в те минуты, когда он погружался в небытие, словно завороженный чарами нимф, все эти ужасы растворялись для него во всеобщей живой гармонии. Несомненно, есть и среди людей ястребы и хорьки, но либо они должны перестать быть ими, либо уж не разглагольствовать о том, что человеческое общество создано на более благородных началах и отличается более тонкими инстинктами.
   — Не смешивайте, пожалуйста, французскую революцию с промышленной, — сказал однажды с раздражением Крэнг, — французская революция была политической и окончилась заменой короля и дворянства буржуазией. Она никогда, в сущности, не преследовала ни социалистических, ни экономических целей.
   Гракх, Бабёф, как впоследствии и Сен-Симон, отчасти провидели истину, но Бабёф был убит, а Сен-Симон, как ни подойди, устарел сейчас так же, как Фурье и Луи Блан [23].
   Тони не ответил. Эти имена ничего не говорили ему, но он почувствовал, что Сен-Симон Крэнга не мог быть тем манерным герцогом, который своими замашками, язвительностью и своим пером так восхищал Генри Скропа. Итак, он слушал молча, а Крэнг продолжал!
   — Промышленная революция — это было нечто совершенно другое, она в первую очередь совершилась в Англии, хотя и захватила весь мир. Это была замена старинного кустарного производства заводами и машинами. И не воображайте, что ремесленники жили в фантазиях Джона Болла [24], — продолжал Стивен сердито, замечая, что Тони хочет что-то сказать. — Они жили в лачугах, работали всей семьей четырнадцать-пятнадцать часов в сутки, получая за это гроши, а английские джентльмены, которыми вы так восторгаетесь, еще хотели обложить налогом их грошовый заработок.
   — Они сделали это? — спросил Тони.
   — Нет, — ответил Стивен неохотно. — По крайней мере в том случае, который я имею в виду. Человек по имени Купер [25] запротестовал, и законопроект не прошел.
   — Поэт Купер?
   — Да. Но рабочих жестоко эксплуатировали, и они влачили нищенское существование. Когда в текстильной промышленности появились машины, рабочие взбунтовались и уничтожили их. Их расстреляли, а машины снова поставили, и на этот раз навсегда.
   Народ со всех сторон повалил в фабричные районы, отчасти потому, что люди заразились стремлением хозяев к быстрому обогащению. Дураки! Как будто можно разбогатеть, работая на кровопийц! Как только они получали жалованье, то пропивали его, чтобы забыть свои невзгоды; когда они оставались без работы, то подыхали с голоду вместе со своими детьми. О, история промышленной революции ужасна! Да знаете ли вы, что маленькие дети работали в шахтах вместо лошадей? Конечно, вы этого не знаете. Вы, буржуа, не знаете о преступлениях и страданиях, в которых виноваты ваши деньги. Non olet! [26]
   Энтони с любопытством смотрел на Крэнга, несколько удивленный его горячностью, которая, правда, немного отталкивала, но в то же время и трогала его тем личным страданием, которое за ней чувствовалось. Бледное лицо Стивена побледнело еще больше, его валлийские глаза горели, а губы дергались так, что видны были все зубы. Казалось, он задыхался от ненависти. Тони даже удивился, что такое бурное проявление чувств оставляет его почти равнодушным, наверно потому, что ему претила эта неспособность управлять собой. Но в то же время он сознавал, что зло, внушившее Крэнгу эту ненависть и это возмущение, действительно должно иметь глубокие корни. Чтобы дать Стивену время прийти в себя, он сказал мягко:
   — То, что вы сейчас говорите, мне отчасти известно, хотя ваше личное отношение к этому заставляет меня острее чувствовать несправедливость. Не моя вина, что я родился в той среде и в той части страны, где ничего подобного не случалось. Я отказываюсь считать моих родителей «кровопийцами» или верить в то, что они каким-нибудь образом непосредственно виновны в тех ужасах, которые вы описываете. Их заблуждение заключается в их же добродетелях — они слишком мягки, слишком доброжелательны, чтобы допустить, что страдания могут причиняться ради наживы. А если замечают несправедливость, то надеются, что все изменится к лучшему. К тому же положение вещей, которое вы описываете, относится к давно минувшему прошлому, и голос совести, изобличавший все это, исходил как раз из среды тех буржуазных художников, которых вы так презираете, — Саути, Шелли, Элизабет Браунинг, Рескин и Уильям Моррис.
   Тони заговорил только для того, чтобы дать Крэнгу время успокоиться, и замолчал, едва увидел, что достиг цели. Единственно, что запомнил Стивен, была фраза о том, что все это относится к прошлому. Он отвечал с каким-то усталым спокойствием, которое больше тронуло Тони, чем его прежняя запальчивость.