Страница:
Так, инстинктивно Тони старался избежать навязываемого ему с обеих сторон лицемерия. Но не всегда легко было выйти на верный путь между анализом и классификацией, с одной стороны, и утонченным Христом и пристрастием к разбавленным сладкой водичкой изящным искусствам, с другой. Это было тем труднее, что его действительно захватывала наука, которой интересовался отец, и он чувствовал зарождающуюся страсть к искусству, к которому его мать относилась с болезненной чувствительностью. Ясно выраженный интеллектуализм отца и трепетная одухотворенность матери заставляли его скрывать свой чувственный подход к жизни, как будто это было нечто пошлое и отталкивающее. Он замкнулся в себе. Он уже тогда понимал, что нельзя открывать другим очень важное и значительное, ибо это значило бы утратить для себя самое дорогое.
Можно относиться к жизни беспечно и поверхностно, как относятся в школе, или подходить к ней с абстрактно интеллектуальной точки зрения, как его отец; или же можно превратить жизнь в нечто отвлеченное, духовное, как его мать; но если жить всеми чувствами, столько же плотью, сколько разумом, всеми своими непосредственными живыми восприятиями, вместо выдуманных, отвлеченных, тогда и впрямь все люди оказываются врагами.
Только много позже Тони попробовал осмыслить все преимущества и недостатки этого воспитания. Конечно, вначале ему было гораздо легче просто замечать, чем он отличается от своих родителей, чем оценивать их положительное влияние. Хотя он не мог следовать безоговорочно ни за одним из них и еще в меньшей степени пытаться сочетать их пути, он впоследствии убедился, что они все же были тем фундаментом, на котором он пытался построить свою жизнь. Любовь его отца к правде и презрение к обману и тупости, чувствительность матери и ее вера в человеческую доброту — это было главное, хотя, быть может, сами они понимали это и не совсем так. Тони находил, что основное их заблуждение заключалось в том, что они отрицали физическую сторону жизни и, словно совсем порвав с землей, заглушили в себе биение жизненного инстинкта. Пытаясь выразить собственные неуверенные искания более реальных, более устойчивых ценностей жизни, Тони формулировал это следующим образом: человек жаждет полнокровной, здоровой жизни мира Боккаччо, а его пичкают обескровленной культурой Мэтью Арнолда [15], этого Ипполита с высшим образованием.
За всю свою жизнь Тони не помнил случая, чтобы родители когда-нибудь раздраженно повысили голос или обменялись резкими словами. Если они и ссорились, он никогда об этом не знал. Только гораздо позднее Тони догадался, сколько разочарования и неудовлетворенности скрывалось под насмешливой иронией отца и мягкой томностью матери. В детстве же их жизнь производила на него впечатление безмятежной ясности и счастья, и он считал, что так это всегда и бывает. Для него на всю жизнь осталось непонятным, как создается такая семейная обстановка, когда жизнь проходит в беспрерывных ссорах, как будто даже доставляющих удовольствие. Анни разрушила его детское представление о вечности своей болтовней о смерти и ужасах ада. Она также разрушила его слепую веру в то, что все будет вечно длиться так, как оно есть, разве только со временем станет еще приятнее. Ее уход из его жизни оказался для Тони простым, но важным уроком, — он понял, что человеческая жизнь — это вечно изменяющееся течение, к которому нужно постоянно приноравливаться. По мере того как он больше знакомился с жизнью других людей, он вспоминал те или иные особенности своей жизни с благодарностью, а иногда с удивлением. В доме его родителей никогда ни о ком не судили по внешности и совершенно отсутствовало всякое, хотя бы малейшее проявление отвратительного снобизма, разъедающего жизнь Англии. О деньгах рассуждали только с точки зрения экономики; им не придавали большого значения.
Правда, Тони приучили относиться бережливо к своим карманным деньгам, но это делалось лишь в воспитательных целях.
В доме не преклонялись перед деньгами, не оказывали особого внимания богачам, даже скорей чувствовалось пренебрежение ко всякой показной роскоши.
Отсутствовал также и чрезмерный культ спорта, превращающий многие места Англии в какую-то Валгаллу [16] варваров. Генри Кларендон не любил охоту и превратил свою усадьбу в заповедник, где птиц и зверей, хотя и убивали, но с сожалением и только в силу необходимости, в интересах науки. Здесь не поощрялось убийство ради забавы, ради пустого удовольствия. Тони получил в подарок сначала пони, потом верховую лошадь и научился ездить верхом. Он без всякого принуждения много гулял, бегал. Когда он как-то случайно в школьном крикетном матче взял пятьдесят очков, отец дал ему полсоверена, но с такой иронической улыбкой, что Тони понял, что хвастаться тут особенно нечем.
Что касается так называемого «полового вопроса», то это было преподано ему путем аналогий в ботанике. К счастью для Тони, он был совершенно неспособен установить какую-либо связь между своим собственным телом и функциями пестика и тычинки. Это сохранило его врожденные чувства неиспорченными.
Жизнь его была ненастоящей, потому что не допускала мысли о грубой действительности и зле. Он наивно предполагал, хотя для этого не было никаких оснований, что это беззлобное мировоззрение разделяется всеми, за исключением разве очень немногих ничтожных и бесполезных людей, главным образом из преступной среды. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии существует множество районов, где дети никогда не видели, как растут цветы, где солнце скрыто вечным дымом, где дождь черен от копоти и жизнь похожа на какой-то организованный ад. Никто не рассказывал ему о страшной борьбе за власть, о бесплодных политических раздорах, о подлой алчности империи. Никто не рассказывал ему о миллионах женщин, которые беременели нехотя, рожали в страхе, а потом годами выбивались из сил, чтобы прокормить нежеланных, но теперь уже своих ненаглядных малюток, и все это лишь потому, что стоящие у власти святоши, фанатики и глупцы лишали их права свободно распоряжаться собственным телом. А если иной раз кому-нибудь и случалось коснуться вскользь этих или других зол, о них говорили как о чем-то давно минувшем, или как о едва заслуживающих внимания досадных мелочах, которые будут вот-вот ликвидированы «Наукой» (что бы под этим ни подразумевалось) или искупятся несколькими целительными глотками из источника загробного блаженства. И все же эта жизнь не была ни пошлой, ни вульгарной. Даже в самые критические минуты своей жизни Тони признавал, что родители своим влиянием, как намеренным, так и бессознательным, стремились сделать из него человека, способного считаться с другими не меньше, чем с самим собой, а не прилично одетого мужлана.
V
Можно относиться к жизни беспечно и поверхностно, как относятся в школе, или подходить к ней с абстрактно интеллектуальной точки зрения, как его отец; или же можно превратить жизнь в нечто отвлеченное, духовное, как его мать; но если жить всеми чувствами, столько же плотью, сколько разумом, всеми своими непосредственными живыми восприятиями, вместо выдуманных, отвлеченных, тогда и впрямь все люди оказываются врагами.
Только много позже Тони попробовал осмыслить все преимущества и недостатки этого воспитания. Конечно, вначале ему было гораздо легче просто замечать, чем он отличается от своих родителей, чем оценивать их положительное влияние. Хотя он не мог следовать безоговорочно ни за одним из них и еще в меньшей степени пытаться сочетать их пути, он впоследствии убедился, что они все же были тем фундаментом, на котором он пытался построить свою жизнь. Любовь его отца к правде и презрение к обману и тупости, чувствительность матери и ее вера в человеческую доброту — это было главное, хотя, быть может, сами они понимали это и не совсем так. Тони находил, что основное их заблуждение заключалось в том, что они отрицали физическую сторону жизни и, словно совсем порвав с землей, заглушили в себе биение жизненного инстинкта. Пытаясь выразить собственные неуверенные искания более реальных, более устойчивых ценностей жизни, Тони формулировал это следующим образом: человек жаждет полнокровной, здоровой жизни мира Боккаччо, а его пичкают обескровленной культурой Мэтью Арнолда [15], этого Ипполита с высшим образованием.
За всю свою жизнь Тони не помнил случая, чтобы родители когда-нибудь раздраженно повысили голос или обменялись резкими словами. Если они и ссорились, он никогда об этом не знал. Только гораздо позднее Тони догадался, сколько разочарования и неудовлетворенности скрывалось под насмешливой иронией отца и мягкой томностью матери. В детстве же их жизнь производила на него впечатление безмятежной ясности и счастья, и он считал, что так это всегда и бывает. Для него на всю жизнь осталось непонятным, как создается такая семейная обстановка, когда жизнь проходит в беспрерывных ссорах, как будто даже доставляющих удовольствие. Анни разрушила его детское представление о вечности своей болтовней о смерти и ужасах ада. Она также разрушила его слепую веру в то, что все будет вечно длиться так, как оно есть, разве только со временем станет еще приятнее. Ее уход из его жизни оказался для Тони простым, но важным уроком, — он понял, что человеческая жизнь — это вечно изменяющееся течение, к которому нужно постоянно приноравливаться. По мере того как он больше знакомился с жизнью других людей, он вспоминал те или иные особенности своей жизни с благодарностью, а иногда с удивлением. В доме его родителей никогда ни о ком не судили по внешности и совершенно отсутствовало всякое, хотя бы малейшее проявление отвратительного снобизма, разъедающего жизнь Англии. О деньгах рассуждали только с точки зрения экономики; им не придавали большого значения.
Правда, Тони приучили относиться бережливо к своим карманным деньгам, но это делалось лишь в воспитательных целях.
В доме не преклонялись перед деньгами, не оказывали особого внимания богачам, даже скорей чувствовалось пренебрежение ко всякой показной роскоши.
Отсутствовал также и чрезмерный культ спорта, превращающий многие места Англии в какую-то Валгаллу [16] варваров. Генри Кларендон не любил охоту и превратил свою усадьбу в заповедник, где птиц и зверей, хотя и убивали, но с сожалением и только в силу необходимости, в интересах науки. Здесь не поощрялось убийство ради забавы, ради пустого удовольствия. Тони получил в подарок сначала пони, потом верховую лошадь и научился ездить верхом. Он без всякого принуждения много гулял, бегал. Когда он как-то случайно в школьном крикетном матче взял пятьдесят очков, отец дал ему полсоверена, но с такой иронической улыбкой, что Тони понял, что хвастаться тут особенно нечем.
Что касается так называемого «полового вопроса», то это было преподано ему путем аналогий в ботанике. К счастью для Тони, он был совершенно неспособен установить какую-либо связь между своим собственным телом и функциями пестика и тычинки. Это сохранило его врожденные чувства неиспорченными.
Жизнь его была ненастоящей, потому что не допускала мысли о грубой действительности и зле. Он наивно предполагал, хотя для этого не было никаких оснований, что это беззлобное мировоззрение разделяется всеми, за исключением разве очень немногих ничтожных и бесполезных людей, главным образом из преступной среды. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии существует множество районов, где дети никогда не видели, как растут цветы, где солнце скрыто вечным дымом, где дождь черен от копоти и жизнь похожа на какой-то организованный ад. Никто не рассказывал ему о страшной борьбе за власть, о бесплодных политических раздорах, о подлой алчности империи. Никто не рассказывал ему о миллионах женщин, которые беременели нехотя, рожали в страхе, а потом годами выбивались из сил, чтобы прокормить нежеланных, но теперь уже своих ненаглядных малюток, и все это лишь потому, что стоящие у власти святоши, фанатики и глупцы лишали их права свободно распоряжаться собственным телом. А если иной раз кому-нибудь и случалось коснуться вскользь этих или других зол, о них говорили как о чем-то давно минувшем, или как о едва заслуживающих внимания досадных мелочах, которые будут вот-вот ликвидированы «Наукой» (что бы под этим ни подразумевалось) или искупятся несколькими целительными глотками из источника загробного блаженства. И все же эта жизнь не была ни пошлой, ни вульгарной. Даже в самые критические минуты своей жизни Тони признавал, что родители своим влиянием, как намеренным, так и бессознательным, стремились сделать из него человека, способного считаться с другими не меньше, чем с самим собой, а не прилично одетого мужлана.
V
— Папа, — воскликнул Тони, врываясь к отцу в лабораторию, — ты не находишь, что Суинберн [17] изумителен?
— Ну, изумителен — это, пожалуй, немного сильно. Суинберн был в большой моде, когда я был мальчишкой, но мне кажется, что он слишком многословен и эмоции его искусственны — слишком литературны.
— Но, папа, послушай вот это!
И Тони продекламировал с почти благоговейным волнением:
— Это из Аталанты, — спокойно сказал Генри Кларендон, продолжая работать изящными тонкими пальцами, которые всегда приводили Тони в восхищение и заставляли его стыдиться своих собственных нескладных рук. — Но почему он говорит «сверкающий соловей»? У соловья очень скромное оперение.
— Он имеет в виду голос.
— Вот как? А разве голос может быть сверкающим, ты видел когда-нибудь сверкающий голос?
— Он хочет сказать — ясный, сильный, пронизывающий, как сверкающий свет, — настаивал Тони.
— Гм! — отец задумался. — Может быть, ты и прав, но это отнюдь не прямой способ выражаться.
А потом поэма о весне, а он рассказывает, как опадает колючая кожура каштанов, а это бывает осенью.
На это Тони не нашел что ответить, — он был пленен мелодичным звучанием стиха и не заметил, что поэма охватывает все четыре времени года.
— А кроме того, — продолжал отец, — я вспоминаю, начало одной из этих строф, где он говорит, что все происходящее относится к началу нашей эры, а через несколько строк забывает об этом, и у него уже ведется счет временам, которые подобно песку ускользают из-под ног тысячелетий. Это уж никуда не годится.
— Не думаю, — начал Тони медленно, — мне кажется, что это не меняет… не меняет…
Он подыскивал слово, стараясь выразить какое-то свое ощущение, но не находил его. Генри Кларендон не пришел к нему на помощь и терпеливо продолжал работать. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у двери.
— Папа, а Суинберн умер?
— Нет, — довольно сухо ответил Генри Кларендон, — я не слыхал, чтобы он умер. По-моему, он лечится от запоя в Путней, под наблюдением некоего адвоката Уотса, именующего себя Дантоном.
Это был удар, но Тони выдержал его.
— Мне все равно. Я думаю, что он все понимал и чувствовал… Я… я знаю, что он бессмертен!
Но, закрывая за собой дверь, он услышал, как отец засмеялся ему вслед, и почувствовал себя дураком.
На дворе солнечный свет струился ярко, сильно.
«Вот так же звучит пенье соловья», — подумал Тони.
Мать беседовала с какими-то гостями, сидевшими и соломенных креслах в тенистой части лужайки. Обычно Тони любил, когда приходили гости, он садился и молча слушал их разговоры, но сейчас мальчик проскользнул между рододендронами на любимую тропинку, которая вела к высоким лавандовым кустам.
Они были в полном цвету, источали благоухание и, казалось, радостно отдавались легкому прикосновению, бабочек и более настойчивой и цепкой хватке пчел. Воздух был полон тихим жужжанием, нежным и чувственным.
Тони уселся на свой складной стул в тени высокого куста сирени, белые цветы которой уже начали увядать, и стал наблюдать за стремительным полетом и быстрым трепетаньем крылышек бабочки-сфинкса. Он видел, как ее хоботок вытягивался и впивался в крошечный цветок лаванды, словно окутанный какой-то дымкой от ее трепещущих крылышек, но вдруг она тревожно срывалась и улетала, точно этот цветок не удовлетворял ее и она надеялась, что другой будет лучше.
Прожорливая маленькая голубая бабочка поступала как раз наоборот: она прилипала к одному цветку и медленно, с упоением опьянялась его соком. Можно жить тем или другим из этих двух способов, думал Тони, но в конце концов, наверно, придешь к заключению, что не ты прав, а тот, кто выбрал другой путь.
Но бабочке-сфинксу следовало бы сидеть немножко подольше, а голубой бабочке порхать чуть-чуть повыше.
Тони был немножко расстроен своей неудачей с Суинберном. Он скорее ожидал похвалы за то, что сам самостоятельно открыл этого поэта, и насмешки отца над его поспешным восторгом огорчали мальчика. Это было нечестно намекать на то, что Суинберн пьяница. А что же сказать насчет великого Шекспира и его знаменитой морской сирены? Тони подумал, а как отнеслась бы к этим стихам его мать, нашел бы он у нее больше сочувствия? Пожалуй, что да, она не стала бы делать таких не относящихся к делу критических замечаний, но вряд ли она одобрила бы такие выражения, как, например, «груди нимфы в чаще кустов».
И тут словно он произнес какое-то заклинание, — перед ним внезапно возник образ Анни, такой, какой он ее столько раз видел, обнаженной по пояс, с влажными и блестящими от воды или озаренными солнцем грудями, сидящей перед своим зеркалом в деревянной оправе. Правда, Анни и была нимфой, и она так давно ушла из его жизни, что он почти забыл ее, но сейчас ее образ явственно всплыл в его воспоминаниях.
Ему даже казалось, что, если он раздвинет мягкие, блестящие листья сирени, то перед ним мелькнет белое тело с такими же грудями, как у Анни, круглыми, твердыми и белыми, с красновато-коричневыми сосками, ярко освещенными солнцем. Как хорошо было бы увидеть обнаженное девичье тело, озаренное солнцем, и тени трепещущих листьев, играющие на коже. Но еще чудесней было бы держать прохладные груди в руках и чувствовать, как биение их жизни переливается в твои пальцы, а биение твоей — ответно переливается в них. И что за счастье ощутить их упругость и аромат трепетными губами!
Это было во время летних каникул, когда его двоюродная сестра, Эвелин, приехала погостить в Вайн-Хауз на две недели. С тех пор как Тони помнил себя, он помнил и Эвелин, которая время от времени приезжала к ним, сначала девочкой в коротеньких платьицах, с длинными черными косами, потом в платьях ниже колен и с косами, уже аккуратно уложенными на голове. Они играли в теннис и крокет, вечно пререкаясь и обвиняя друг друга в плутовстве. Отец Тони внушал ему, что, поскольку Эвелин девочка, он должен ей уступать, но высокое мнение Тони о женщинах не позволяло ему этого делать. Беспрекословно позволять девочкам плутовать — это значит считать их ниже себя. По этому поводу у них с отцом вышел горячий спор, в котором инстинктивное чувство равенства неумело и нерешительно восстало против векового презрения англичан к женщине, презрения, прикрывающегося маской рыцарства — поставить женщину на пьедестал, а в сущности, не считаться с ней.
Быстрый расцвет юности подобен восхождению на высокую крутую гору, когда пейзаж кругом меняется чуть ли не на каждом шагу. Тони с трудом узнал в новой Эвелин прежнюю девочку; она носила теперь такие же белые летние платья, как его мать, ездила с ней в гости в экипаже или сидела на лужайке и читала романы, которые ей присылали два раза в неделю бандеролью из Лондона. Эвелин переодевалась к обеду, оставалась сидеть вечером, после того как Тони уходил спать, и, по-видимому, окончательно перешла во враждебный лагерь взрослых. Она небрежно поцеловала его, когда приехала, но ее теперь не интересовали ни теннис, ни крокет, ни прогулки по лесам и овечьему выгону, и они почти не встречались, кроме как за обеденным столом.
На следующее утро после приезда Эвелин Тони по привычке проснулся очень рано. В хорошую погоду он иногда с утра уезжал на велосипеде и катался по белым просекам, казавшимся пустынными и причудливыми в утреннем свете, или седлал лошадь и поднимался на вершину высокого крутого холма, откуда видно было море — сверкающая, необозримая гладь, подернутая зыбью и пронизанная солнечным светом.
Если бывало дождливо или пасмурно, он читал в кровати или дремал до тех пор, пока не надо было вставать. В это утро он не стал делать ни того ни другого.
Тони как-то сразу проснулся, вскочил и без всякого обдуманного намерения, без всякого умысла, следуя лишь инстинктивному порыву, направился в комнату Эвелин. Все чувства его были сильно напряжены, и он слегка дрожал от волнения. Он не задавал себе вопроса, почему он так странно поступает и что его ждет.
Он двигался, точно повинуясь какой-то посторонней силе, даже не отдавая себе отчета в собственных побуждениях — минуту тому назад он еще спал, а сейчас уже открывал свою дверь. Когда Тони шел на цыпочках по обшитому дубом коридору, он чувствовал холодное прикосновение твердого натертого пола к босым ступням, а затем мягкое прикосновение пушистого ковра. Он слышал безмолвие спящего дома, но шел свободно, открыто, без всякого страха и даже на минуту остановился, чтобы посмотреть на глубокий темно-золотистый солнечный свет, мягко пробивающийся сквозь закрытые ставни окон.
Тони, не задумываясь, открыл дверь в комнату Эвелин все с тем же странным, похожим на галлюцинацию, ощущением, что он подчиняется какой-то потусторонней силе, и все еще не сознавая, зачем он пришел. Комната Эвелин выходила не на солнечную сторону, и окна плотно занавешивали, так что после светлого коридора здесь было почти темно. Когда он открывал дверь, занавеска на окне слегка приподнялась от сквозняка, и Тони увидел спящую Эвелин, которая лежала на боку спиной к нему. Ее длинная черная коса четко выделялась на белой простыне. Он закрыл дверь, занавеска медленно опустилась, и в темноте осталось только светлое пятно белого одеяла.
Быстро и бесшумно Тони скользнул в постель рядом с ней. Он почувствовал, как она вздрогнула и наполовину повернулась, когда он дотронулся до нее рукой, но он поспешно шепнул:
— Это я, Тони. Можно мне побыть с тобой немного?
Эвелин ничего не ответила и не пошевелилась:
она спала или делала вид, что спит. Тони едва осмеливался дышать, хотя сердце его колотилось, и какое-то время, показавшееся ему сверкающей вечностью, он лежал совершенно неподвижно. В его закрытых глазах стоял какой-то золотистый полумрак, а все тело словно превратилось в одно живое ощущение, чистое и зыбкое, как свет. Как долго все это продолжалось, он не знал. Это была вечность, — но она промелькнула как мгновение. Не двигаясь, не открывая глаз, Эвелин шепнула:
— Тебе пора уходить, милый. Скоро придут меня будить.
Он встал без колебаний и протеста, поправил ее постель и пошел обратно в свою комнату, где лег, уткнувшись лицом в подушку, и лежал так до тех пор, пока его не позвали, без конца повторяя про себя:
«Груди нимфы в чаще кустов», «Груди нимфы в чаще кустов…»
Когда они встретились за завтраком, Эвелин даже взглядом не намекнула на то, что случилось рано утром, Тони и не хотел этого. Ему казалось, что все это произошло между двумя другими людьми, совсем не похожими на тех, которые теперь одеты и разговаривают, как обычно. Но все утро он провел в состоянии непостижимого блаженства, почти безотчетного, но реального, какое мы испытываем иногда после особенно приятного сна. В самом деле, его посетило какое-то прекрасное сновидение. Так явственно было ощущение, что это переживание другого «я»; и его поступок был настолько безотчетен и невинен, что он переживал свое блаженство, не вызывая в памяти никаких подробностей. Только за завтраком, когда Эвелин показалась ему особенно холодной и отчужденной, Тони пришло на ум, что она, может быть, рассердилась и пожалуется на него за то, что он так поступил. Его блаженное настроение сразу сменилось ужасом, он отправился бродить в одиночестве остаток дня и проходил до сумерек. Он не перенес бы, если прекрасное переживание будет осквернено в его собственных глазах унизительным выговором и испытываемое им блаженство будет затоптано в грязь.
Тони прошел лесом, пересек голые холмы, накаленные зноем, вышел в другой лес, более удаленный от моря, и сел у подножия огромного бука, где маленький ручей пробегал через ольховую чащу. Неподвижная листва на высоких кустах была похожа на зеленые и золотые металлические диски; скрытый стеной кустарника и могучими стволами деревьев ручеек, сверкая, выбегал из груды мшистых камней и почти беззвучно низвергался в маленький зеленый бочажок.
Минутами лес был совершенно безмолвен, воздух висел неподвижно, и даже птицы затихли в этом полуденном зное. Потом вскрикнула сойка, ей откликнулась другая, и легкий шелест крыльев пронесся над лесом. Болотная курочка вынырнула из тростника и начала клевать траву, белка грациозно прыгнула с дерева и принялась грызть буковый желудь. Потом и они исчезли, и опять наступила тишина.
Тони вдруг снова охватило какое-то блаженство, внезапно нахлынуло чувство благодатного покоя и гармонии, которая словно наделила его даром ощущать течение жизни, вливающейся в него и выливающейся с тихим, мелодичным звоном. Это было непохоже на блаженный восторг от прикосновения Эвелин, хотя и сродни ему; то ощущение было гораздо более субъективно насыщенное, острое, а в этом было что-то безличное, зыбкое, словно он приобщался к каким-то загадочным существам, неуловимым, но благоухающим. Это было похоже на молчаливую беседу с богами.
Наконец он встал и, совершенно успокоенный, решительно направился домой, унося в памяти видение лесной Тайны. Тони мало говорил за обедом и почти не разговаривал с Эвелин. Утомленный длинной прогулкой и теплой ванной, он рано лег спать и сразу заснул без всяких сновидений. Проснулся он опять так же внезапно, словно какой-то голос позвал его, и снова его охватило непреодолимое стремление пойти к Эвелин, хотя он совсем не думал об этом накануне вечером и, конечно, даже не вспомнил о ней, когда засыпал. Он снова прошел по тихому коридору и снова, как вчера, когда он отворил дверь, оконная занавеска чуть приподнялась, и Тони увидел спящую Эвелин, укрытую простыней до самого подбородка.
Оттого ли, что он стал смелее, или, может быть, движимый той же таинственной силой, он только на миг остановился у ее кровати, а затем тихо лег рядом с ней. Она не вздрогнула на этот раз, и он с радостным изумлением обнаружил, что Эвелин не спит, — она ждала его, но притворилась спящей, чтобы не нарушить словом чудо прикосновения. Она обняла его одной рукой, его лицо коснулось ее лица на подушке, и их дрожащие губы слились в долгом поцелуе. Тони казалось, что он теряет сознание. Золотистый сумрак в его закрытых глазах становился все бледней и бледней, когда кровь отхлынула от мозга, но затем он стал разгораться все ярче и ярче, по мере того как кровь медленно возвращалась обратно, и, наконец, Тони открыл глаза и встретился с глазами Эвелин — нежными и сияющими. И это головокружительное блаженство прикосновения пронизывалось мыслью, что рука его стала прекрасной. Это была решительная минута в его жизни — отныне женское тело всегда будет для него прекрасным и желанным.
Они лежали в объятиях друг друга почти неподвижно, потеряв представление о времени. И им казалось, что пролетело лишь одно сверкающее мгновение, когда они услыхали бой часов. Эвелин шепнула:
— Пора, уходи, дорогой мой, но приходи завтра.
— Ты похожа на лес, на солнце и цветы…
— Ш-ш. Тебе пора идти. Но приходи…
— Да.
Последний поцелуй — полустыдливое, полустрастное признание, и он ушел.
Каждое утро, пока у них гостила Эвелин, Тони на рассвете пробирался в ее комнату и лежал в ее объятиях, предаваясь новообретенному блаженству прикосновений. Все это было так непосредственно, так невинно. В первый раз Эвелин, должно быть, в самом деле испугалась и инстинктивно из страха уже готова была закричать и прогнать его, но что-то в этих юношеских руках, ласкающих ее девственное тело, парализовало ее, заставило уступить этому прикосновению, сначала равнодушно, а потом с внезапным восторгом, захватившим ее так же неудержимо, как и его. Она оправдывала себя тем, что это всего лишь невинная игра с большим мальчиком, но втайне чувствовала прикосновение мужчины. Его обожание и восторг привлекали ее так же неотразимо, как ласки молодого, сильного мужского тела, так просто и естественно искавшего ее и так бессознательно будившего ее чувства. Она пробовала бороться и даже убеждала себя, что не позволит больше этому большому мальчику ласкать себя и на другой день заперла на ключ дверь своей комнаты, когда ложилась спать. Но минут за десять до прихода Тони Эвелин проснулась, полежала несколько минут напряженно, не двигаясь, затем быстро и бесшумно отперла дверь, постояла секунду перед зеркалом, а когда услыхала, что он взялся за ручку двери, легла и притворилась спящей.
В десять часов утра в день ее отъезда Тони вместе с родителями поехал провожать Эвелин на станцию.
Воспользовавшись тем, что мистер и миссис Кларендон отошли, Эвелин взяла Тони за руку и спросила:
— Ты не забудешь?
Он посмотрел ей в глаза и сказал:
— Никогда, никогда! Я буду носить тебя в своем сердце, ты будешь жить в нем, как жемчуг в раковине.
Она, по-видимому, была тронута и, помолчав, сказала:
— Обещай, что никогда никому не скажешь об этом, не проговоришься, пока я жива.
Он снова с обожанием посмотрел ей в глаза и промолвил:
— Даю тебе честное слово, дорогая Эвелин.
Их заслонял от всех станционный столб и сваленная на платформу груда багажных тюков. Эвелин внезапно нагнулась и поцеловала Тони в губы, потом, остановив его взглядом, повернулась и пошла навстречу его родителям.
Когда она, прощаясь с ним, поцеловала его в щеку небрежным родственным поцелуем, Тони весь задрожал с головы до ног, но постарался последовать ее примеру и взять себя в руки. Он даже не помахал ей, когда отходил поезд, и ушел со станции раньше родителей, — слезы застилали ему глаза. Когда отец и мать нагнали мальчика у экипажа, он уже шутил с кучером.
— Ну, изумителен — это, пожалуй, немного сильно. Суинберн был в большой моде, когда я был мальчишкой, но мне кажется, что он слишком многословен и эмоции его искусственны — слишком литературны.
— Но, папа, послушай вот это!
И Тони продекламировал с почти благоговейным волнением:
— Но, папа, ты же видишь, что он понимал… — Тони в своем возбуждении чуть не открыл свои собственные переживания, но вовремя удержался.
Когда зиму гонят весенние псы,
Мать времен приносит, ликуя,
В многошумный и ветреный мир суеты
Шелест листьев и рябь дождевую,
И сверкающий серый влюблен соловей,
Он утешен, чуть помнит Итила,
Лица и паруса из Фракийской земли,
Мрак ночей и тоску немую. [18]
— Это из Аталанты, — спокойно сказал Генри Кларендон, продолжая работать изящными тонкими пальцами, которые всегда приводили Тони в восхищение и заставляли его стыдиться своих собственных нескладных рук. — Но почему он говорит «сверкающий соловей»? У соловья очень скромное оперение.
— Он имеет в виду голос.
— Вот как? А разве голос может быть сверкающим, ты видел когда-нибудь сверкающий голос?
— Он хочет сказать — ясный, сильный, пронизывающий, как сверкающий свет, — настаивал Тони.
— Гм! — отец задумался. — Может быть, ты и прав, но это отнюдь не прямой способ выражаться.
А потом поэма о весне, а он рассказывает, как опадает колючая кожура каштанов, а это бывает осенью.
На это Тони не нашел что ответить, — он был пленен мелодичным звучанием стиха и не заметил, что поэма охватывает все четыре времени года.
— А кроме того, — продолжал отец, — я вспоминаю, начало одной из этих строф, где он говорит, что все происходящее относится к началу нашей эры, а через несколько строк забывает об этом, и у него уже ведется счет временам, которые подобно песку ускользают из-под ног тысячелетий. Это уж никуда не годится.
— Не думаю, — начал Тони медленно, — мне кажется, что это не меняет… не меняет…
Он подыскивал слово, стараясь выразить какое-то свое ощущение, но не находил его. Генри Кларендон не пришел к нему на помощь и терпеливо продолжал работать. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у двери.
— Папа, а Суинберн умер?
— Нет, — довольно сухо ответил Генри Кларендон, — я не слыхал, чтобы он умер. По-моему, он лечится от запоя в Путней, под наблюдением некоего адвоката Уотса, именующего себя Дантоном.
Это был удар, но Тони выдержал его.
— Мне все равно. Я думаю, что он все понимал и чувствовал… Я… я знаю, что он бессмертен!
Но, закрывая за собой дверь, он услышал, как отец засмеялся ему вслед, и почувствовал себя дураком.
На дворе солнечный свет струился ярко, сильно.
«Вот так же звучит пенье соловья», — подумал Тони.
Мать беседовала с какими-то гостями, сидевшими и соломенных креслах в тенистой части лужайки. Обычно Тони любил, когда приходили гости, он садился и молча слушал их разговоры, но сейчас мальчик проскользнул между рододендронами на любимую тропинку, которая вела к высоким лавандовым кустам.
Они были в полном цвету, источали благоухание и, казалось, радостно отдавались легкому прикосновению, бабочек и более настойчивой и цепкой хватке пчел. Воздух был полон тихим жужжанием, нежным и чувственным.
Тони уселся на свой складной стул в тени высокого куста сирени, белые цветы которой уже начали увядать, и стал наблюдать за стремительным полетом и быстрым трепетаньем крылышек бабочки-сфинкса. Он видел, как ее хоботок вытягивался и впивался в крошечный цветок лаванды, словно окутанный какой-то дымкой от ее трепещущих крылышек, но вдруг она тревожно срывалась и улетала, точно этот цветок не удовлетворял ее и она надеялась, что другой будет лучше.
Прожорливая маленькая голубая бабочка поступала как раз наоборот: она прилипала к одному цветку и медленно, с упоением опьянялась его соком. Можно жить тем или другим из этих двух способов, думал Тони, но в конце концов, наверно, придешь к заключению, что не ты прав, а тот, кто выбрал другой путь.
Но бабочке-сфинксу следовало бы сидеть немножко подольше, а голубой бабочке порхать чуть-чуть повыше.
Тони был немножко расстроен своей неудачей с Суинберном. Он скорее ожидал похвалы за то, что сам самостоятельно открыл этого поэта, и насмешки отца над его поспешным восторгом огорчали мальчика. Это было нечестно намекать на то, что Суинберн пьяница. А что же сказать насчет великого Шекспира и его знаменитой морской сирены? Тони подумал, а как отнеслась бы к этим стихам его мать, нашел бы он у нее больше сочувствия? Пожалуй, что да, она не стала бы делать таких не относящихся к делу критических замечаний, но вряд ли она одобрила бы такие выражения, как, например, «груди нимфы в чаще кустов».
И тут словно он произнес какое-то заклинание, — перед ним внезапно возник образ Анни, такой, какой он ее столько раз видел, обнаженной по пояс, с влажными и блестящими от воды или озаренными солнцем грудями, сидящей перед своим зеркалом в деревянной оправе. Правда, Анни и была нимфой, и она так давно ушла из его жизни, что он почти забыл ее, но сейчас ее образ явственно всплыл в его воспоминаниях.
Ему даже казалось, что, если он раздвинет мягкие, блестящие листья сирени, то перед ним мелькнет белое тело с такими же грудями, как у Анни, круглыми, твердыми и белыми, с красновато-коричневыми сосками, ярко освещенными солнцем. Как хорошо было бы увидеть обнаженное девичье тело, озаренное солнцем, и тени трепещущих листьев, играющие на коже. Но еще чудесней было бы держать прохладные груди в руках и чувствовать, как биение их жизни переливается в твои пальцы, а биение твоей — ответно переливается в них. И что за счастье ощутить их упругость и аромат трепетными губами!
Это было во время летних каникул, когда его двоюродная сестра, Эвелин, приехала погостить в Вайн-Хауз на две недели. С тех пор как Тони помнил себя, он помнил и Эвелин, которая время от времени приезжала к ним, сначала девочкой в коротеньких платьицах, с длинными черными косами, потом в платьях ниже колен и с косами, уже аккуратно уложенными на голове. Они играли в теннис и крокет, вечно пререкаясь и обвиняя друг друга в плутовстве. Отец Тони внушал ему, что, поскольку Эвелин девочка, он должен ей уступать, но высокое мнение Тони о женщинах не позволяло ему этого делать. Беспрекословно позволять девочкам плутовать — это значит считать их ниже себя. По этому поводу у них с отцом вышел горячий спор, в котором инстинктивное чувство равенства неумело и нерешительно восстало против векового презрения англичан к женщине, презрения, прикрывающегося маской рыцарства — поставить женщину на пьедестал, а в сущности, не считаться с ней.
Быстрый расцвет юности подобен восхождению на высокую крутую гору, когда пейзаж кругом меняется чуть ли не на каждом шагу. Тони с трудом узнал в новой Эвелин прежнюю девочку; она носила теперь такие же белые летние платья, как его мать, ездила с ней в гости в экипаже или сидела на лужайке и читала романы, которые ей присылали два раза в неделю бандеролью из Лондона. Эвелин переодевалась к обеду, оставалась сидеть вечером, после того как Тони уходил спать, и, по-видимому, окончательно перешла во враждебный лагерь взрослых. Она небрежно поцеловала его, когда приехала, но ее теперь не интересовали ни теннис, ни крокет, ни прогулки по лесам и овечьему выгону, и они почти не встречались, кроме как за обеденным столом.
На следующее утро после приезда Эвелин Тони по привычке проснулся очень рано. В хорошую погоду он иногда с утра уезжал на велосипеде и катался по белым просекам, казавшимся пустынными и причудливыми в утреннем свете, или седлал лошадь и поднимался на вершину высокого крутого холма, откуда видно было море — сверкающая, необозримая гладь, подернутая зыбью и пронизанная солнечным светом.
Если бывало дождливо или пасмурно, он читал в кровати или дремал до тех пор, пока не надо было вставать. В это утро он не стал делать ни того ни другого.
Тони как-то сразу проснулся, вскочил и без всякого обдуманного намерения, без всякого умысла, следуя лишь инстинктивному порыву, направился в комнату Эвелин. Все чувства его были сильно напряжены, и он слегка дрожал от волнения. Он не задавал себе вопроса, почему он так странно поступает и что его ждет.
Он двигался, точно повинуясь какой-то посторонней силе, даже не отдавая себе отчета в собственных побуждениях — минуту тому назад он еще спал, а сейчас уже открывал свою дверь. Когда Тони шел на цыпочках по обшитому дубом коридору, он чувствовал холодное прикосновение твердого натертого пола к босым ступням, а затем мягкое прикосновение пушистого ковра. Он слышал безмолвие спящего дома, но шел свободно, открыто, без всякого страха и даже на минуту остановился, чтобы посмотреть на глубокий темно-золотистый солнечный свет, мягко пробивающийся сквозь закрытые ставни окон.
Тони, не задумываясь, открыл дверь в комнату Эвелин все с тем же странным, похожим на галлюцинацию, ощущением, что он подчиняется какой-то потусторонней силе, и все еще не сознавая, зачем он пришел. Комната Эвелин выходила не на солнечную сторону, и окна плотно занавешивали, так что после светлого коридора здесь было почти темно. Когда он открывал дверь, занавеска на окне слегка приподнялась от сквозняка, и Тони увидел спящую Эвелин, которая лежала на боку спиной к нему. Ее длинная черная коса четко выделялась на белой простыне. Он закрыл дверь, занавеска медленно опустилась, и в темноте осталось только светлое пятно белого одеяла.
Быстро и бесшумно Тони скользнул в постель рядом с ней. Он почувствовал, как она вздрогнула и наполовину повернулась, когда он дотронулся до нее рукой, но он поспешно шепнул:
— Это я, Тони. Можно мне побыть с тобой немного?
Эвелин ничего не ответила и не пошевелилась:
она спала или делала вид, что спит. Тони едва осмеливался дышать, хотя сердце его колотилось, и какое-то время, показавшееся ему сверкающей вечностью, он лежал совершенно неподвижно. В его закрытых глазах стоял какой-то золотистый полумрак, а все тело словно превратилось в одно живое ощущение, чистое и зыбкое, как свет. Как долго все это продолжалось, он не знал. Это была вечность, — но она промелькнула как мгновение. Не двигаясь, не открывая глаз, Эвелин шепнула:
— Тебе пора уходить, милый. Скоро придут меня будить.
Он встал без колебаний и протеста, поправил ее постель и пошел обратно в свою комнату, где лег, уткнувшись лицом в подушку, и лежал так до тех пор, пока его не позвали, без конца повторяя про себя:
«Груди нимфы в чаще кустов», «Груди нимфы в чаще кустов…»
Когда они встретились за завтраком, Эвелин даже взглядом не намекнула на то, что случилось рано утром, Тони и не хотел этого. Ему казалось, что все это произошло между двумя другими людьми, совсем не похожими на тех, которые теперь одеты и разговаривают, как обычно. Но все утро он провел в состоянии непостижимого блаженства, почти безотчетного, но реального, какое мы испытываем иногда после особенно приятного сна. В самом деле, его посетило какое-то прекрасное сновидение. Так явственно было ощущение, что это переживание другого «я»; и его поступок был настолько безотчетен и невинен, что он переживал свое блаженство, не вызывая в памяти никаких подробностей. Только за завтраком, когда Эвелин показалась ему особенно холодной и отчужденной, Тони пришло на ум, что она, может быть, рассердилась и пожалуется на него за то, что он так поступил. Его блаженное настроение сразу сменилось ужасом, он отправился бродить в одиночестве остаток дня и проходил до сумерек. Он не перенес бы, если прекрасное переживание будет осквернено в его собственных глазах унизительным выговором и испытываемое им блаженство будет затоптано в грязь.
Тони прошел лесом, пересек голые холмы, накаленные зноем, вышел в другой лес, более удаленный от моря, и сел у подножия огромного бука, где маленький ручей пробегал через ольховую чащу. Неподвижная листва на высоких кустах была похожа на зеленые и золотые металлические диски; скрытый стеной кустарника и могучими стволами деревьев ручеек, сверкая, выбегал из груды мшистых камней и почти беззвучно низвергался в маленький зеленый бочажок.
Минутами лес был совершенно безмолвен, воздух висел неподвижно, и даже птицы затихли в этом полуденном зное. Потом вскрикнула сойка, ей откликнулась другая, и легкий шелест крыльев пронесся над лесом. Болотная курочка вынырнула из тростника и начала клевать траву, белка грациозно прыгнула с дерева и принялась грызть буковый желудь. Потом и они исчезли, и опять наступила тишина.
Тони вдруг снова охватило какое-то блаженство, внезапно нахлынуло чувство благодатного покоя и гармонии, которая словно наделила его даром ощущать течение жизни, вливающейся в него и выливающейся с тихим, мелодичным звоном. Это было непохоже на блаженный восторг от прикосновения Эвелин, хотя и сродни ему; то ощущение было гораздо более субъективно насыщенное, острое, а в этом было что-то безличное, зыбкое, словно он приобщался к каким-то загадочным существам, неуловимым, но благоухающим. Это было похоже на молчаливую беседу с богами.
Наконец он встал и, совершенно успокоенный, решительно направился домой, унося в памяти видение лесной Тайны. Тони мало говорил за обедом и почти не разговаривал с Эвелин. Утомленный длинной прогулкой и теплой ванной, он рано лег спать и сразу заснул без всяких сновидений. Проснулся он опять так же внезапно, словно какой-то голос позвал его, и снова его охватило непреодолимое стремление пойти к Эвелин, хотя он совсем не думал об этом накануне вечером и, конечно, даже не вспомнил о ней, когда засыпал. Он снова прошел по тихому коридору и снова, как вчера, когда он отворил дверь, оконная занавеска чуть приподнялась, и Тони увидел спящую Эвелин, укрытую простыней до самого подбородка.
Оттого ли, что он стал смелее, или, может быть, движимый той же таинственной силой, он только на миг остановился у ее кровати, а затем тихо лег рядом с ней. Она не вздрогнула на этот раз, и он с радостным изумлением обнаружил, что Эвелин не спит, — она ждала его, но притворилась спящей, чтобы не нарушить словом чудо прикосновения. Она обняла его одной рукой, его лицо коснулось ее лица на подушке, и их дрожащие губы слились в долгом поцелуе. Тони казалось, что он теряет сознание. Золотистый сумрак в его закрытых глазах становился все бледней и бледней, когда кровь отхлынула от мозга, но затем он стал разгораться все ярче и ярче, по мере того как кровь медленно возвращалась обратно, и, наконец, Тони открыл глаза и встретился с глазами Эвелин — нежными и сияющими. И это головокружительное блаженство прикосновения пронизывалось мыслью, что рука его стала прекрасной. Это была решительная минута в его жизни — отныне женское тело всегда будет для него прекрасным и желанным.
Они лежали в объятиях друг друга почти неподвижно, потеряв представление о времени. И им казалось, что пролетело лишь одно сверкающее мгновение, когда они услыхали бой часов. Эвелин шепнула:
— Пора, уходи, дорогой мой, но приходи завтра.
— Ты похожа на лес, на солнце и цветы…
— Ш-ш. Тебе пора идти. Но приходи…
— Да.
Последний поцелуй — полустыдливое, полустрастное признание, и он ушел.
Каждое утро, пока у них гостила Эвелин, Тони на рассвете пробирался в ее комнату и лежал в ее объятиях, предаваясь новообретенному блаженству прикосновений. Все это было так непосредственно, так невинно. В первый раз Эвелин, должно быть, в самом деле испугалась и инстинктивно из страха уже готова была закричать и прогнать его, но что-то в этих юношеских руках, ласкающих ее девственное тело, парализовало ее, заставило уступить этому прикосновению, сначала равнодушно, а потом с внезапным восторгом, захватившим ее так же неудержимо, как и его. Она оправдывала себя тем, что это всего лишь невинная игра с большим мальчиком, но втайне чувствовала прикосновение мужчины. Его обожание и восторг привлекали ее так же неотразимо, как ласки молодого, сильного мужского тела, так просто и естественно искавшего ее и так бессознательно будившего ее чувства. Она пробовала бороться и даже убеждала себя, что не позволит больше этому большому мальчику ласкать себя и на другой день заперла на ключ дверь своей комнаты, когда ложилась спать. Но минут за десять до прихода Тони Эвелин проснулась, полежала несколько минут напряженно, не двигаясь, затем быстро и бесшумно отперла дверь, постояла секунду перед зеркалом, а когда услыхала, что он взялся за ручку двери, легла и притворилась спящей.
В десять часов утра в день ее отъезда Тони вместе с родителями поехал провожать Эвелин на станцию.
Воспользовавшись тем, что мистер и миссис Кларендон отошли, Эвелин взяла Тони за руку и спросила:
— Ты не забудешь?
Он посмотрел ей в глаза и сказал:
— Никогда, никогда! Я буду носить тебя в своем сердце, ты будешь жить в нем, как жемчуг в раковине.
Она, по-видимому, была тронута и, помолчав, сказала:
— Обещай, что никогда никому не скажешь об этом, не проговоришься, пока я жива.
Он снова с обожанием посмотрел ей в глаза и промолвил:
— Даю тебе честное слово, дорогая Эвелин.
Их заслонял от всех станционный столб и сваленная на платформу груда багажных тюков. Эвелин внезапно нагнулась и поцеловала Тони в губы, потом, остановив его взглядом, повернулась и пошла навстречу его родителям.
Когда она, прощаясь с ним, поцеловала его в щеку небрежным родственным поцелуем, Тони весь задрожал с головы до ног, но постарался последовать ее примеру и взять себя в руки. Он даже не помахал ей, когда отходил поезд, и ушел со станции раньше родителей, — слезы застилали ему глаза. Когда отец и мать нагнали мальчика у экипажа, он уже шутил с кучером.