Ричард Олдингтон
 
Все люди — враги

Перевод с английского О. А. Ефимовской

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1900 — 1914
 
I

   Когда бессмертные боги сходятся на совет, они говорят о многом, но больше всего сетуют на сумерки забвения, сгустившиеся над ними, вздыхают о разрушенных храмах, о жертвенных дарах, коих они лишились, и оплакивают запустение мира, который им хотелось бы превратить в роскошный сад, где боги могли бы пребывать вместе с людьми. Ибо, хотя боги и бессмертны, они не всемогущи. Их могущество проявляется в людях и осуществляется только через людей. И все это выдумки поэтов, будто они обсуждают судьбу отдельных смертных и спускаются на землю на благо или на погибель человека, которого они избрали предметом своей любви или ненависти.
   Боги собрались в обширном мегароне Зевса Олимпийского, и белокурые служки поставили перед ними амброзию и нектар, нетленную пищу бессмертных.
   Когда они насытились, а слух их усладился звуками лиры, Зевс-громовержец так начал свою речь:
   — Стыд и погибель людям! Мы наделили их всеми благами и дали им шар земной, дабы они обитали на нем, но они позволили увлечь себя дурным сновидениям и призракам тьмы, и нет среди них ни одного, кто бы открыто или в тайниках души своей не испытывал ненависти к себе подобным. Говорите, боги, пусть каждый скажет свое слово, ибо вот сейчас зарождается на земле на сладостном ложе любви существо, которому парки [1] готовят необычайную судьбу.
   Ему суждено изведать в жизни много отрадного и много горького, узнать много людей, много городов, бороться за жизнь, подобную нашей, и терпеть поражение через злобу людскую. Скажите же, о боги, одарим ли мы этого человека щедрыми дарами, или дадим ему упасть, подобно еще одному незаметному листу среди несущихся вихрем поколений?
   На эту речь ответ держала Афина-Паллада, богиня с устрашающе ясным взором, чьи груди, никогда не кормившие ребенка, были тверды, как сталь.
   — Отец наш Зевс, и вы все, бессмертные боги, отдайте судьбу этого человека в мои руки, ибо никого из богов не будет он любить так, как меня. Я вырву из души его всякое коварство и наделю прозорливостью его духовный взор, дабы он возлюбил правду и возненавидел ложь. Я дам ему те крупицы знания, которые ему подобает иметь, ибо ум человеческий подобен хрупкой раковине — он не может вместить в себя бездонной пучины. Прежде всего я вложу в его сердце неиссякаемое стремление к тому, что есть благо, — надежду, мужество и веру в людей, как бы они ни были дурны.
   Едва только она умолкла, среди бессмертных поднялся шум, ибо каждый хотел сказать свое слово. Но златокудрая Афродита упала к ногам Зевса, прекрасные груди ее коснулись его коленей, небесно-голубые очи, перед которыми не мог устоять ни один мужчина, заглянули ему в лицо, она погладила его бороду своей прелестной рукой. Зевс улыбнулся, ласково положил руку на ее нежную головку, коснулся ее обнаженного плеча и сказал:
   — Дитя мое, разве тебе мало того, что твое появление возбуждает трепет любовного восторга среди людей и всех живых существ на земле, в воде и в воздухе, что они загораются безумным желанием и щедро оплодотворяют прекрасные лона? Или ты хочешь соблазнить даже бессмертных богов и меня, твоего отца? Ну, хорошо, говори, и вы, бессмертные боги, умолкните.
   Голубоглазая, златокудрая бессмертная Афродита улыбнулась, и улыбка ее засияла сквозь золото кудрей, как весной радостно сияют поля своими бесчисленными цветами — анемонами, гиацинтами, клевером и ромашками.
   — Отец мой Зевс, — сказала она, — и вы все, бессмертные боги, неужели вы так наивны и не знаете, что ни один из отпрысков рода человеческого не может жить полной жизнью без меня? И если я отвернулась от многих, ненавидящих меня, неужели вы думаете, что у меня не найдется даров для этого человека? Горе мне, если я не одарю его такими скрытыми достоинствами, что он будет предметом вожделения женщин и изведает все пути любви, из коих ни в одном нет зла. Но превыше всего я одарю его божественным чувством прикосновения, благодаря которому он познает бессмертных богов.
   И тут с гневом заговорила девственная Артемида:
   — Убирайся вон!… Ты! Бесстыжая распутница! Ты сеешь злобу среди мужчин. Ты тяжкое проклятие для женщин. Когда благодаря твоим козням оплодотворяется лоно и женщина стонет в родовых муках, она в своих страданиях призывает меня, в то время как ты лежишь с каким-нибудь любовником на своем острове цветов, нисколько не думая о ней. Таре вот, знай же, я не награжу этого человека дарами, а буду всегда действовать против него, назло тебе. Я посею ненависть, буду причинять человеку страдания, и все сладостные, детские надежды отниму у него — и будет он всегда страшиться моих приверженцев.
   Говоря так, она гневно смотрела на златокудрую Афродиту, но та с лукавой улыбкой отошла, роняя свои одежды, чтобы все видели ее обнаженное тело, роскошное, бессмертное, усладу богов и людей. И все боги смотрели ей вслед жадным взором, а богини отвернулись в гневе, кроме Афины, богини мудрости, для которой ничто не сокрыто. И поспешно встал Марс, сгорая желанием последовать за бессмертной богиней и возлечь на груди ее. Но перед тем, как уйти, он сказал:
   — Я буду краток, о Зевс! Я дам этому человеку силу и буду охранять его в бою.
   И повернулся Марс, и пошел за бессмертной богиней, и они возлегли на золотое ложе, изделие Гефеста, искусника в делах любви. А Афродита нагнула ветви кипарисов, чтобы укрыться от взоров богов и людей, и в полях зацвели цветы, наполнившие воздух дивным благоуханием.
   После их ухода речь держали другие боги и герои, и каждый из них приносил свой дар, некоторые искренне, но большинство в насмешку, издеваясь, ибо боги, подобно людям, не чужды высокомерия и презрения и любят ставить препятствия людям, борющимся со злом. Наконец слово взяла Изида, богиня варварского народа, самая древняя из всех богов. И она сказала:
   — О царь богов! Изгнаннице, принятой из милости в среду богов, не подобает, быть может, раздавать дары, хотя бы даже одному из сынов слабого рода человеческого, бесчисленного, как песок, и преходящего, как отблеск солнца на зыбкой поверхности моря.
   Однако я все же богиня, и вот мой дар. Подобно тому как я обречена скитаться и вечно искать утерянные останки Осириса, моего господина, так я обрекаю этого человека скитаться и вечно искать частицы утерянной красоты, мира, которого нет нигде, восторга, который бывает только в сновидении, и совершенства, которого нельзя найти. И да будут свидетелями моих слов солнце над головой моей, и луна у ног моих, и бесчисленные сонмы звезд.
   Услышав это, боги смутились и молча предались размышлениям обо всем том, что они утратили, и о том, какой горечью преисполнилась их жизнь с тех пор, как сладкие струи источника Аретузы стали горькими от захлестнувшего их моря, водой которого нельзя утолить жажду.

II

   Дом, в котором родился Энтони Кларендон, был, по всей вероятности, построен в конце семнадцатого столетия. Разумное сочетание кирпича и камня, искусное соблюдение пропорций, строгие линии окон с несколько смелыми выступами фронтонов, пухлые амуры, поддерживающие щит с неразборчивым гербом над главным подъездом, и вычурные перила полукруглой лестницы — все это напоминало нечто такое, что мы уже где-то видели во время путешествия. Взору рисовались образцы античного искусства, воспроизведенные Версалем, церковные церемонии, погреб с запасом доброго старого кларета, несмотря на блокаду, и умеренная роскошь. Быть может, это был просто старинный дом, который решили отделать заново, и он случайно попал в руки хорошему архитектору так же, как мог попасть и плохому, если бы это оказалось дешевле или удобнее. А может быть, это был дом какого-нибудь верного приверженца короны, раздраженного происками вигов и удалившегося от двора в надежде зажить жизнью утонченного эпикурейца, так горячо рекомендованной достопочтенным мистером Коули и прославленным мосье Гассенди [2].
   В конце девятнадцатого столетия никто, по-видимому, особенно не интересовался происхождением этого дома. Это был просто хороший старинный загородный дом, не слишком большой, с более или менее современными удобствами и расположенный в здоровой местности, фасадом на юг. Поэтому-то Кларендоны и сняли его на длительное время, причем решающим фактором оказалась, быть может, маленькая обсерватория, построенная в виде купола над одним из чердачных помещений, — отец Энтони, помимо всего прочего, был еще и астроном-любитель.
   Если спуститься вниз от Вайн-Хауза, пересечь долину и взобраться на самый верх длинной гряды напротив, дом выглядел оттуда как архитектурный макет, поставленный на платформу в седловине противоположной цепи холмов, словно место это было выдавлено для него чьим-то исполинским пальцем. Отсюда вы могли судить, как заботливо было выбрано его место: невысокие отроги гор скрывали дом от деревни (которая на самом деле была совсем рядом), а два ряда огромных старых вязов и каштанов защищали его от западных и восточных ветров. Вероятно, строитель этого дома неохотно отказался от широкой въездной аллеи на французский лад, — дом стоял на холме, и, так или иначе, для аллеи не хватало места, — и помирился на этих двух статных рядах густолиственных стражей, в чьи обязанности входило давать отпор всем непрошеным посетителям и создавать то впечатление величия, на которое способны только старые деревья. С террасы, обнесенной ветхой каменной обомшелой балюстрадой, открывался вид на долину, за ней — на пустынный овечий выгон, а прямо против террасы виднелся просвет среди холмов, — там в ясные дни мелькала блестящая полоска моря.
   Даже в ветреные дни, столь частые в Англии, можно было, если не свирепствовала настоящая буря, спокойно сидеть возле густых рододендронов под прикрытием деревьев и слушать, как поскрипывают верхние ветви, которые то и дело клонились от сильных порывов ветра. Когда грачи вили гнезда на зеленеющих вязах, забавно было смотреть, как они боролись с ветром, сердито каркая на бессердечного врага, производившего у них постоянный беспорядок и моментально уничтожавшего весь драгоценный строительный материал, прежде чем они успевали крикнуть: краак. В тихие дни, особенно когда уже замолкали певчие птицы, терраса словно погружалась в необъятную тишину среди неподвижных деревьев. Если вы сидели здесь довольно долго не двигаясь, вам казалось, что время не существует, вы словно становились частью непреходящего бытия; пространство исчезало, и перед глазами оставался только воздушный красочный узор. Казалось, достаточно поднять палец, чтобы дотронуться до верхушки деревьев, протянуть руку, чтобы погладить нежную траву на отдаленном холме.
   Но лучше было не двигаться; малейшее движение разрушало чары присутствия чего-то таинственного.
   Бабочка проносилась над лужайкой: стремительный шелест парения, взлет, трепет крыльев пестро-золотистого махаона или зигзагообразное порхание бабочки-белянки. Внезапно из рощи доносился резкий, тревожный крик голубой сойки, или слышался однообразный звон овечьих колокольчиков, или цоканье лошадиных копыт по твердой белой дороге. А потом вы снова погружались в этот заколдованный мир, где не было ни времени, ни пространства, — только аромат свежескошенной травы и зреющих плодов.
   Как каждый человек живет двумя смешанными жизнями: одной — явной, общественной, другой — скрытой, индивидуальной, так существуют и два рода воспитания: одно — по установленным правилам, другое — непосредственное, подсознательное, и оно-то почти всегда имеет гораздо больше значения. Только много позднее понял Энтони, как воспитывались его чувства и разум Вайн-Хаузом и окружающей его природой. Тысячи раз он входил и выходил из дому; сотни раз по тем или иным неотложным таинственным детским делам пересекал долину и горы, вовсе не замечая их. Однако каждый раз что-нибудь запечатлевалось в его памяти.
   Он понял это двадцать пять лет спустя, когда, очутившись однажды в этих краях, нарочно спустился в долину, чтобы посмотреть на то, что когда-то было его родным домом. Его привели сюда не сентиментальные воспоминания детства, не чувство патриотизма, заставляющее человека смотреть на какой-нибудь пейзаж как на личную собственность, как на продолжение своего «я», которое должно остаться таким же неприкосновенным, как и собственное драгоценное «я».
   Ему просто хотелось понять, почему все это так много значило; для него, почему он с такой необычайной ясностью вспоминал об этом среди суеты и гама парижского кабачка, среди мрачного озверения в окопах, среди вдохновляющей тишины гор. Новая железнодорожная линия протянула через долину свои убегающие в бесконечность рельсы, белая лента прежней дороги превратилась в темную змею гудрона, проглотив когда-то цветущие изгороди. Бензиновая колонка снесла великолепный конский каштан и гордо выставила ряд оранжевых и красных автоматов, готовых изрыгать бензин в любую минуту. Деревня выступила из-за угла, разбросав ряды одноэтажных домиков по овечьему выгону, где уже не было овец. Самый дом был изуродован модными окнами с выступами, из резко отличавшегося цветом кирпича; больше половины вязов было срублено, чтобы очистить место для теннисной площадки, и два или три полусгнивших каштана печально поникли над бетонным гаражом. Энтони, возмущенный и подавленный, поспешил уйти. Но пока он шел к новой станции, прочно обосновавшейся со своими кирпичными зданиями на том месте, где раньше была ивовая роща, нежные пушистые побеги которой заставляли его мечтать о золотистом пушке на коже молоденькой девушки, он ясно понял, почему старый дом так много для него значил. По редкой случайности, из десяти тысяч жизней, едва ли выпадающей на одну, Энтони провел почти двадцать лет среди столь полной гармонии, что он дышал ею так же бессознательно и естественно, как дышит чистым воздухом. Ее разрушение заставило еще сильней вспыхнуть его воспоминания. Сам дом был воплощением гармонии, созданной людьми с ясными простыми чувствами; он стал символом их самих. Он сочетался и с окружающей природой, так что одно дополняло другое. Эта гармония существовала, он жил ею, пусть даже только в наивных детских и юношеских грезах.
   Он был обязан ей своими самыми чудесными, самыми памятными переживаниями. Теперь она исчезла, как радуга в весенних тучах, и никогда не вернется. Как воссоздать ее вновь из действующих ныне сил и противоречий?
   Новая станция — убогое сооружение из кирпича и крашеной сосны — была похожа на неудавшийся швейцарский домик, жалкий и обветшалый. Там было пусто, если не считать носильщика, который в жилете, без пиджака, возился с какими-то фонарями.
   Энтони узнал в нем одного из деревенских мальчишек, ставшего теперь взрослым, но тот, очевидно, не обратил на него внимания, за что Энтони был ему благодарен, так как сравнивать свои и его воспоминания вряд ли было бы интересно. Справившись у парня о времени прихода поезда, Энтони спросил:
   — Не знаете ли вы, кто живет теперь в Вайн-Хаузе?
   — Какие-то люди из Лондона, — ответил носильщик. — Они только приезжают сюда, да и то не часто.
   Прикатят на своих машинах, пробудут с субботы на воскресенье. В деревне говорят, что у них там чего только не вытворяют. Я-то сам никогда этого не видел.
   Они только играют в теннис или заводят граммофон да включают радио. Ну мне что, мне до них дела нет.
   — Они похоже перестроили всю усадьбу?
   — Да, кучу денег ухлопали, ведь это старый дом, нужно было его подновить, поправить. Первое-то время они здесь безвыездно жили, а теперь редко показываются.
   — Может быть, они скоро совсем отсюда уберутся?
   — А мне что, провались они хоть все До одного, скатертью дорога.
   Энтони пришел в уныние от этого бесплодного разговора. Он даже хорошенько не понимал, зачем его поддерживает, разве только, чтобы окончательно убедиться, что мечта — действительность его детства — больше не существует. Над головой назойливо жужжал аэроплан. Да, носильщик был на войне, в пехоте, был ранен у Луса. Нет, он недоволен своим местом.
   Работы много, а денег мало. Он так полагает, что скоро можно ожидать больших перемен. Рабочие не станут дольше терпеть. Подумать только, за казенный домишко приходится платить шесть с половиной шиллингов в неделю, электричества нет, а прачечные — просто позор. Торговля приходит в упадок, заработков никаких, а безработица растет. Нет, тут уж ничего сделать нельзя. Вот он всегда голосовал за лейбористов, а что толку! Стоит им только попасть в парламент, они оказываются не лучше других. И лично он полагает, что скоро произойдут большие перемены…
   Увидит кой-кто оборотную сторону медали.

III

   В раннем детстве Энтони большое место занимала горничная Анни. Поварихи, горничные, судомойки часто менялись, исчезали, на месте одних появлялись другие, но Анни оставалась всегда. Сначала ее звали Нанни, потому что она была кормилицей Энтони, купала его, одевала и водила гулять. Она знала две песни, которые, по ее уверениям, имели силу заговора.
   Одна называлась «Марш муллшанских гвардейцев», считалась бодрой и воодушевляющей, ее полагалось петь в минуты капризов во время купания или одевания или когда наступала трагическая необходимость ложиться спать. Другая — унылый гимн — начиналась словами «Пройдут еще годы». Эту Анни считала самой чудодейственной колыбельной. Она и впрямь нагоняла такую непроходимую тоску, что всех неудержимо клонило ко сну. Под нежное музыкальное причитание Анни Энтони казалось, будто он много раз умирал. Когда же он стал ходить в школу и теплые ванны с обязательным присутствием Нанни в качестве Евриклеи сменились утренним холодным душем без всякой посторонней помощи и вечерним мытьем два раза в неделю все еще под ее наблюдением, Нанни несколько дней плакала и успокоилась только тогда, когда ее «произвели» в старшую горничную, с прибавкой жалованья, и переименовали в Анни. Она еще долго продолжала присутствовать при его мытье, даже после того как в этом исчезла необходимость, придумывая всякие глупые предлоги, вроде того, что он плохо отмывает уши и шею, и не было случая, чтобы она забыла заметить таким тоном, точно ее осенила какая-нибудь необыкновенно оригинальная мысль:
   — Ах, мастер Тони! Как вы выросли! Вы почти такой же рослый, как наш Билл, а ведь он дюжий парень!
   Приступы сентиментальной слезливости у Анни проявлялись время от времени в коротких, но бурных вспышках религиозного рвения, вызываемого, возможно, грешными половыми инстинктами, в чем она, конечно, никогда бы не призналась. У Анни был поклонник, сын мясника и сам мясник, из ее родной деревни. Но она держала его на почтительном расстоянии, которое сделало бы честь самой целомудренной и гордой даме Прованса, разрешала ему писать только раз в две недели, не обещая ответа, и встречаться с ней только два раза в год в Вайн-Хаузе и в тех редких случаях, когда она ездила домой в деревню. Несмотря на это, Анни твердо считала себя обязанной выйти когда-нибудь замуж за своего поклонника и энергично отклоняла ухаживания молодых торговцев и молочников, приходивших с черного хода; за это они, уходя, мстили ей, выкрикивая «мясник», отчего Анни вспыхивала и ругала их за дерзость.
   Поэтому-то не было ничего удивительного в том, что Анни иногда старалась настроить себя на религиозный лад. У нее имелись Библия и молитвенник, — переплетенный во что-то яркое, блестящее, похожее на оникс, а скорее всего обернутый в целлулоид. Молитвенник подарил ей мясник, и на нем была надпись, сделанная нетвердым почерком школьника: «Дорогой Анни от ее любящего поклонника Чарли».
   Хотя Анни принадлежала к англиканской церкви, она во время своих приступов обнаруживала скорее еретические взгляды на предопределение, быть может, передавшиеся ей как смутная семейная традиция со времени пуритан. Покрасневшие глаза и раздававшиеся из комнаты Анни громкие молитвы были внешними признаками этих мучительных религиозных бурь.
   В то же время она старалась умилостивить ревнивого бога своеобразной игрой. У нее были карты на каждый месяц в году, с изречением на каждый день, но без указания, откуда это изречение взято. Очевидно, в угоду господу богу Анни должна была ежедневно перелистывать священное писание, чтобы найти книгу, главу и стих каждой цитаты. Лучшим доказательством ее душевного здоровья служило то, что в конце года она всегда отставала месяцев на десять и даже хитрила, призывая на помощь Энтони и кухарку.
   Энтони ненавидел эти вспышки. Он терпеть не мог, когда Анни ходила в слезах и перелистывала Библию, вместо того, чтобы рассказывать забавные истории про то, как было у «нас дома» и про «нашего Билла».
   Как-то раз в один из таких дней, пытаясь отвлечь ее, он сказал:
   — Меня сегодня оставили без обеда, Анни.
   — Неужели? — воскликнула горничная с упреком, не сводя заплаканных глаз с книги Левита. — Гадкий мальчик, что ж вы натворили?
   — Да ничего. Во время математики сегодня утром этот дурак Картер сказал…
   Жалобный вопль Анни прервал его:
   — О, мастер Тони, мастер Тони, не произносите этого ужасного слова. Разве вы не знаете, что тот, кто скажет брату своему «дурак», подлежит божьему суду? Будьте готовы предстать перед богом, каждую минуту будьте готовы принять смерть.
   — А что такое смерть? — спросил Тони с интересом.
   Анни возмущенно застонала.
   — Вы не знаете, что такое смерть? Вот что значит не ходить в воскресную школу. Когда человек умирает, он становится весь белый и неподвижный, и его закапывают в землю, и он остается там на веки вечные до тех пор, пока ангел не затрубит в трубу для последнего суда, и тогда грешники будут брошены в ад!
   Анни с особым сладострастием произносила слова «смерть» и «ад». Энтони побледнел, чувствуя, как у него от ужаса слабеют руки и ноги. Это было первый раз, когда он услышал о смерти, первый раз, когда понял, что счастливые дни, которые он проводил так весело и беззаботно, кончаются — и «станешь весь белый и неподвижный и тебя закопают в землю». Это казалось невероятным и чудовищным, но он верил ей, потому что Анни никогда не лгала. И он не чувствовал возмущения, хотя она грубо разрушила его чудесную детскую вечность. Заразившись ее мрачным настроением, он спросил;
   — А что такое ад?
   — Это место, куда отправляются грешники после смерти, там они горят в вечном огне, и у них нет даже капли воды, чтобы утолить жажду. Вы ведь читали об этом.
   — Но как же можно бросить человека в огонь, если его закопали в землю? И потом, как он может чувствовать что-нибудь, если весь неподвижный и белый?
   — О мастер Тони, не говорите таких ужасных вещей! Это будет воскресение мертвых, и тогда все пойдут в ад, кроме тех, кто отмечен печатью избавления,
   — А мама отмечена печатью избавления?
   Это был сущий неприятельский обстрел, но Анни не свертывала своей богословской батареи.
   — Нет, если она не в числе избранных.
   — Мама пойдет в ад? Анни! Да ты спятила! Вот дурочка!
   Энтони тоже читал Библию, но когда дело доходило до богословских споров, исход был всегда одинаков.
   К счастью, эти религиозные вспышки происходили редко и никогда не затягивались. В остальное время Анни была необыкновенно добродушна: она отличалась какой-то грубоватой лаской, словно молодая кобыла, выхаживающая чужого жеребенка. После завтрака, когда Анни совершала свой туалет, Тони разрешалось болтать с ней, сидя на большом, обитом медными гвоздями сундуке с надписью черными печатными буквами «А. Гиллоу».
   Тони всегда удивлялся, что бы это могло значить «А. Гиллоу». Его невежество простиралось так далеко, что он не знал даже того, что его Анни была «мисс Гиллоу» для почтальона и для веселого молодого торговца, который называл себя страстным любителем пикулей и хвастал, что начал свое ученичество в фирме «внутренней и колониальной торговли». Пока Анни меняла свое ситцевое платье на черное с белым, с обшитым кружевом передничком, выстиранное, накрахмаленное и выглаженное ею самой, Тони слушал рассказы о «нашем Билле» и о том, что было «у нас дома».
   «Наш Билл» всегда попадал в какую-нибудь переделку, за что ему тут же влетало от «папеньки», который угощал «нашего Билла» ремнем.
   Если Анни задумчиво стояла над умывальником и пела «Пройдут еще годы», Тони сразу догадывался, что Билла опять угостили ремнем.
   — За что?
   Раздевшись до пояса, Анни налила холодной воды в большой таз, чтобы «хорошенько пополоскаться».
   — Видите ли, — начала она, намыливая рукавичку желтым мылом, — папенька пошел в «Красный лев»
   выпить кружку, а когда он вернулся и полез в буфет, чтобы достать кусок хлеба с сыром, который положил туда, то там его не оказалось, потому что Билл, вернувшись с работы, съел его за чаем, — А почему он съел его, Анни?
   — Дурачок! Потому что он был голоден!
   — Почему же отец не достал еще хлеба и сыра? — Потому что больше не было.
   — Но в лавках же сколько угодно!
   Анни покачала головой, растирая рукавичкой белую мускулистую спину.
   — Не думайте, что все растут в таком богатом доме, как вы, мастер Тони, — заявила она. — Отец зарабатывает только пятнадцать шиллингов в неделю, а Билл получает всего пять шиллингов и обед, который, как говорят, и за обед-то нельзя считать. Полкроны уходит за квартиру, шесть пенсов в клуб, на табак и кружку пива для отца, и у матери на все остается не больше пятнадцати шиллингов в неделю. Наш Билл отдает матери все свои деньги, но зато уж у него и аппетит, будто целый полк стоит в доме. Отец отстегал его ремнем, когда поймал за курением, и сказал ему, что он еще не дорос и не смеет курить, пока не станет настоящим мужчиной и не будет зарабатывать, как взрослый.