Страница:
Как все запуталось и кто приведет все это в порядок? Да, кто, в самом деле! Веришь ли ты по-прежнему в государственную честность и доброжелательность? А мне кажется, если бы не различные притязания различных» государств «, ты и я — мы были бы счастливы. По-моему, современное государство — это просто усовершенствованная разновидность разбойника с большой дороги. Оно требует у вас кошелек и жизнь. Ты видишь, что в этом по крайней мере я не изменился. Я отказываюсь принимать участие в» совместной жизни» убийц, грабителей и прирожденных идиотов. Я ненавижу британское государство так же, как ненавижу газеты. Мерзость, мерзость, мерзость! Покажите мне истинную общественную жизнь, и я с радостью приобщусь к ней. Все, что я прошу от государства, это отдать мне тебя и оставить в покое. По-видимому, это слишком много. Я хотел бы, чтобы мы могли переселиться с тобой в другой мир, такой же прекрасный, как и этот, но населенный человеческими существами, а не жестокими, алчными обезьянами.
Теперь я подхожу к самой трудной части своего письма; этого вообще нельзя было бы написать никакой другой женщине, кроме тебя. Но я сохраняю все то же чувство веры в тебя и в твою любовь, какое было у меня на Эа. Я уже сказал тебе, что Это письмо должно быть спокойным, поэтому прости, если я покажусь тебе слишком хладнокровным. Во Время войны у меня была любовная связь с Маргарит. Не буду оправдываться тем, что это случилось после Пасчендейла. Я был в отчаянии, знал, что возвращаюсь на позиции, и думал, что непременно буду убит, и Маргарит была в том странном возбужденном состоянии, при котором солдат, вырвавшийся из окопов, кажется почему-то необыкновенно желанным. Это было дурно с моей стороны. И я не увиливаю, говоря, что мое чувство к тебе ничуть не изменилось бы, если бы ты поступила так же. Это просто не имеет никакого значения. Да и как может это иметь какое-либо значение, если только мы снова найдем друг друга. Если только!
Но пока что положение мое не из приятных. Во время войны на эти вещи смотрели легко, сходились на один день, а на другой расставались и забывали, но сейчас с этим кончено, и прежнее ханжество опять входит в силу. Маргарит хочет женить меня на себе и сумела привлечь на свою сторону моего отца. Я не сдаюсь — во всяком случае, пока еще есть хоть какая-нибудь надежда найти тебя. Странно, какими отсталыми кажутся теперь такие люди, как мой отец; когда я говорю с ним, у меня такое чувство, как будто я стараюсь растолковать что-то упрямому и неразумному ребенку. Он разглагольствует о долге честного человека. Как будто честно связывать себя с другим только ради того, чтобы соблюсти какие-то установленные правила и светский декорум. Здесь опять вылезают те же бессмысленные устои «государства». Подлинная человеческая правда в том, что нехорошо связывать людей, когда они не хотят этого, и нехорошо разлучать их, когда они стремятся быть вместе. Я, наверное, в некотором смысле нужен Маргарит, но самое главное — то, что она вбила себе в голову, будто никто теперь на ней не женится и я должен «исправить зло». Но поскольку мы тогда оба думали, что меня ждет деревянный крест, я не вижу, в чем же тут собственно зло. Или она намеревалась в том случае, если бы я со многими другими лучшими людьми отправился на тот свет, разыгрывать из себя солдатскую вдову?
Ты, может быть, заметила, дорогая, что истинно добродетельные люди ведут себя крайне бесцеремонно, особенно в денежных делах, когда им приходится иметь дело с грешниками. Так вот, я — грешник, а Маргарит и мой отец «добродетельные».
У отца во время войны пропала какая-то часть денег (сколько — я точно не знаю). Теперь он требует, чтобы я жил с ним или женился на Маргарит.
Я сейчас не выношу присутствия других людей — мне нужно быть одному или с тобой.
Перед тобой я могу обнажить свои раны, а больше ни перед кем. (Я сейчас не совсем в себе, и только ты одна можешь меня вылечить.) Так как я отказался подчиниться требованиям отца, он заявил, что не может давать мне денег, хотя как-то однажды, забывшись, пообещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов, если я женюсь на Маргарит.
Я просил его дать мне треть этой суммы, чтобы попытаться отыскать тебя. Он сказал «эту австриячку» таким тоном, как если бы произнес: «эту змею».
Я стараюсь убедить его, что вся эта националистическая рознь — ерунда, что всех нас запугивают громкими словами для обогащения своры мерзавцев и удовлетворения жажды власти кучки стариков и старух с садистскими наклонностями. Но он и слушать не хочет. Он готов дать мне денег, чтобы я женился на женщине, которая мне не нужна, и отказывает мне в ничтожной сумме, чтобы я мог найти ту, которая мне нужна. Замечательно! А с тысячей фунтов, подкупив кого надо, я сумел бы добраться до Вены.
У меня нет ничего, кроме, как говорят солдаты, «кровных» денег, которые нам платят за то, что проливали кровь. Я отложил из них 75 фунтов, чтобы поехать в Вену, как только это станет возможным.
В понедельник поступаю на службу, на какую-то несчастную должность писца, но это даст мне 4 фунта в неделю, так что я смогу сохранить эти 75 фунтов в неприкосновенности. В субботу я еду к Скропу (попытаюсь раздобыть визу), и, если мне удастся получить ее, разумеется, я тотчас же брошу эту проклятую контору. Только бы разыскать тебя! Мы бы с тобой уехали из этой несчастной Европы. А куда? Я думаю, в Южную Америку. Там живут, слава богу, не белобрысые северяне, и они не принимали участия в войне. Природа там чудесная, хотя и больно кусаются насекомые. Но пусть меня лучше жалят насекомые, чем гады из рода человеческого.
Так или иначе, главное — это найти друг друга, — все остальное наладится потом.
Пишу тебе это письмо после небольшого поединка с самим собой. Я дошел до такого состояния, что у меня возникла мысль: а стоит ли дальше мучиться? Но я взял себя в руки и решил начать все снова. Я буду служить в этой конторе, пока не получу визы и попытаюсь разыскать кой-кого из своих прежних знакомых, с которыми был когда-то близок, а также завязать знакомства с новыми людьми.
Это, вероятно, будет нелегко, но я постараюсь. Я и сейчас пытаюсь не огорчаться, думая о том, как легко все можно было бы уладить, если бы я был богат и имел влиятельных друзей.
Ответь на эхо письмо, если можешь. Если нет — не теряй надежды. Я даже не прошу у тебя прощения за то, что в этом письме нет ни слова о любви, — ты знаешь, что я ничего не забыл.
Всегда, всегда, дорогая Кэти.
Тони».
На это длинное письмо ушло несколько часов.
Каждый абзац в нем был не совсем точным, сжатым изложением долгих размышлений, во время которых Энтони курил, ходил по комнате и отхлебывал небольшими глотками бренди с содовой. Он намеренно отметал все переживания, заглушал вопли тоски, возмущения и отчаяния, рвавшиеся из его истерзанного сознания. Эта нарочитая сдержанность, самый процесс писания, усталость от продолжительного бодрствования постепенно успокоили его, и когда он дописывал последнюю фразу, то уже находился в состоянии какой-то тупой апатии, так что у него даже не хватило сил добавить несколько нежных слов. Он вздрогнул всем телом, когда большая глыба мокрого снега упала с соседнего дома и тяжело Ударилась о стеклянную крышу. Закончив письмо, он внимательно перечитал его, слегка усмехнулся сухой невыразительности и, не заглядывая в записную книжку, написал адрес. Стекло наверху уже посветлело, хмурый поздний рассвет пробивался сквозь низкие облака. Тони положил толстый конверт на камин и снова сел в кресло у огня.
Переживания истекшей ночи изнурили его, но спать не хотелось, хотя он был бы рад забыться.
Но какая в этом польза, когда даже во сне тебя преследуют кошмары еще более страшные, если и не такие гнусные, как сама действительность. Тони мысленно задал себе вопрос, а что такое действительность — сон или явь; он рад был бы поверить, что его теперешнее существование — это тяжелый кошмар, от которого он когда-нибудь очнется для более счастливой жизни. Беспросветное уныние овладевало им, когда он смотрел в лицо этой действительности, где он на каждом шагу встречал отпор, словно все пути были ему отрезаны шахом изощренного противника. Он с ужасом убеждался, что утратил всякий вкус к жизни. Даже Кэти и самые поиски ее казались ему какой-то ловушкой, пустой игрой в воспоминания, тщетной попыткой вернуть исчезнувшее счастье. Даже если он и найдет ее, — оба изменились и, вероятно, отошли друг от друга. Или, если даже Кэти осталась такой же, как была, что он может предложить ей? Исчезла радость, исчезла страсть, исчез живой огонь, который когда-то делал каждое мгновение волшебным. И даже тело его, к которому она когда-то прикасалась с таким восторгом и благоговением, теперь не то. Зачем обманывать себя, что калека, издерганный ночными кошмарами, пугающийся снов и всякого внезапного шума, тот же человек, которого она когда-то любила?
Он вздрогнул от резкого стука в дверь. — И прежде чем успел ответить, в комнату вошла квартирная хозяйка; одна из тех добродетельных квартирных хозяек, которым надоело прислуживать одиноким мужчинам. Она сделала удивленное лицо, хотя, конечно, видела через дверь свет в его комнате и пришла посмотреть, что он делает.
— Ах, простите! Я не знала, что вы уже встали, сэр.
В голосе ее слышалось крайнее неодобрение — что это за человек, который вскакивает зимой раньше восьми утра и сидит полуодетый в душной, накуренной комнате. Тони от души пожалел, что не может пользоваться комнатой Уотертона без обязательного приложения в виде услуг этой мегеры.
Мысленно послав ее к черту, он постарался отвечать вежливо:
— Да, я сегодня рано поднялся.
— Прикажете подать вам завтрак, сэр? И может быть, вы не откажетесь от яичницы с беконом?
Я сегодня достала чудесный бекон.
— Нет, благодарю вас. Я попросил бы чаю с поджаренным хлебом.
Она постояла минуту, вертя ручку двери, придумывая, по-видимому, чем бы еще выразить свое бесконечное возмущение человеком, который не спит ночами и отказывается от яичницы с беконом. Ее присутствие приводило Тони в бешенство, ему хотелось крикнуть: «Убирайся к черту, старая сука!» Он крепко закусил зубами трубку, чтобы у него не вырвались эти слова, сам удивляясь своей бессмысленной ярости. Если она не перестанет вертеть эту ручку…
— Ах так, отлично, сэр. Как вам будет угодно.
Хозяйка нехотя удалилась, как бы окутанная облаком злобного презрения. Тони выругал себя — пора бы уж привыкнуть спокойно относиться к ее присутствию. Человек сам вызывает к себе то или иное отношение, в зависимости от того, как он держит себя с людьми, — ведь вот же относится она хорошо к Уотертону. Но как бы там ни было, не может же он покупать ее уважение тем, что будет есть яичницу с беконом — бекон напоминал ему окопы, его всегда тошнило от него, он мог его есть только после того, как простаивал целую ночь на дежурстве.
Вошла служанка с подносом. Тони, сделав над собой усилие, улыбнулся ей и с преувеличенной учтивостью сказал: «Здравствуйте!» Не отвечая, служанка грохнула поднос на стол и вышла, хлопнув изо всех сил дверью. Чай был жидкий, поджаренный хлеб остыл и крошился, причем был явно намазан маргарином вместо масла. Он попытался соскоблить эту гадость ножом, но она слишком глубоко впиталась в хлеб. Проглотив небольшой кусочек, вызвавший у него тошноту, он выпил, без молока, жидкий чай, плеснув в него изрядное количество бренди. Получилась отвратительная смесь, но действовала она успокаивающе. Окончив завтрак, он выставил поднос за дверь, чтобы его не беспокоили, и снова сел, в раздумье, у камина. Так вот он каков, этот давно желанный Мир! Вопреки своим убеждениям, он почти желал, чтобы вошел вестовой с его снаряжением и объявил: «Приказ через полчаса выступать на передовую, сэр». Он сознавал теперь, что безделье и скука более жестокие враги, чем бедность и горе…
Снова раздался стук, дверь приоткрылась, и служанка просунула голову:
— Могу я убрать в вашей комнате, сэр?
— Нет, нет, благодарю вас, — крикнул он в бешенстве. — Я… я сейчас занят — мне нужно писать письма. Я уберу сам.
Голова фыркнула, дверь снова захлопнулась. Оставшись один, Тони опять впал в тяжелое оцепенение. Он никак не мог придумать для себя какое-нибудь занятие. Ему не хотелось выходить и не хотелось оставаться дома. Он даже не мог заставить себя принять ванну, одеться и побриться, хотя чувствовал, что весь какой-то потный, липкий и голова у него разламывается от духоты. Он продолжал курить, но язык уже одеревенел от бесчисленного количества выкуренных за ночь трубок. Он поиграл сам с собой на промокательной бумаге в» крестики и нолики «, сосчитал число букв на странице какой-то книги, сделал на память набросок Пантеона, но скоро вернулся к старому занятию: ходить из угла в угол, когда надоедало сидеть, и садиться в кресло, когда надоедало шагать. Он посмотрел на часы — одиннадцать. Восемь часов прошло с тех пор, как он очнулся от своего кошмара — восемь долгих часов, более долгих часов, чем самые долгие в худшем из окопов или в воронке от снаряда. Время — это мираж, оно сокращается в минуты счастья и растягивается в часы страданий. Ему двадцать пять. Он с ужасом представил себе ещё тридцать — сорок лет, заполненных вот такими часами.
Энтони подумал, не попытаться ли ему незаметно пробраться в сад с черного хода.
Снова стук в дверь, но на сей раз не такой настойчивый.
— Войдите! — с раздражением крикнул Тони, а про себя буркнул: «Убирайтесь к черту».
Он вскочил и застыл от изумления, увидев Маргарит. На ней было новое зимнее пальто с меховой отделкой и большим меховым воротником, высокие на шнурках подбитые мехом ботинки, перчатки и новая, очень удачно подобранная шляпа.
По правде говоря, все было выбрано очень удачно, кроме момента. Она была очаровательна, ее ясные глаза смотрели невозмутимо, а нежные щеки разрумянились от мороза. Тони не мог не признать, что она свежа и хороша собою, но от этого еще явственней представил себя, грязного, небритого, сидящего в душной, непроветренной комнате. Маргарит подчеркнула это невольно вырвавшимся у нее возгласом:
— Боже, Тони! Какая здесь духота и жара!
— Прошу прощения, — ответил он сухо, — но я не знал, что ты придешь.
Он закрыл газ, потом прошел в ванную комнату и отворил окно.
— Сейчас проветрится, — сказал он, вернувшись в комнату, и прибавил не слишком любезно: — Может быть, снимешь пальто и шляпу и посидишь у меня?
Маргарит, очевидно, решила быть на этот раз особенно кроткой. Делая вид, что не замечает его холодного тона, она сняла перчатки и разрешила ему снять с нее пальто, которое Тони повесил рядом с ее шляпой. Она села, Тони заметил, что и платье на ней новое. Он еще больше нахмурился. Среди многих болезненных странностей, испортивших за время войны его характер, у него появилось почти пуританское отвращение к роскошным женским туалетам.
Прежде ему не только казалось вполне естественным, что женщина должна одеваться как можно изящнее, ему даже нравилось это. Теперь это его раздражало.
Он плотнее запахнулся в свою грязную, изношенную куртку и сидел мрачный, исполненный какой-то бессознательной враждебности, как раненый зверь, которому пытаются оказать помощь. Маргарит весело болтала, смеялась, и он подумал угрюмо, — уж не пришла ли она с благотворительной миссией — навестить и развлечь уставшего солдата.
В эту минуту на полу послышался шорох и под дверь просунули три письма. Тони поднял их и, не вскрывая, положил на камин рядом со своим письмом к Кэти, которое он быстро перевернул адресом вниз, но уже после того, как Маргарит успела прочесть написанное на конверте имя. Сделав вид, что ничего не заметила, она улыбнулась с кротким и обиженным видом, который показался Тони оскорбительным, и сказала:
— Пожалуйста, Тони, читай, если хочешь. Что за глупые церемонии!
Ему действительно хотелось прочитать письма, гак как по почерку он сразу узнал, от кого они. Одно, очень коротенькое, было от Скропа, подтверждавшее приглашение старика приехать к нему в субботу к завтраку и остаться переночевать. Второе было длиннейшее послание от Робина, — первое известие, которое Тони получил от него за много лет.
Он сунул его в карман куртки, чтобы потом прочитать на досуге, и вскрыл третье — от отца. Письмо было доброжелательное, пожалуй, чересчур прочувствованное, но оно разозлило Тони неоднократными упоминаниями об умершей матери (он не мог без боли вспоминать об этом), настойчивым изъявлением сочувствия по поводу перенесенных Тони на войне страданий (малейший намек на которые приводил его в бешенство) и глубоко наставительными, но весьма противоречивыми просьбами — «остепениться» и «побольше бывать в обществе и развлекаться». К письму был приложен чек на пятьдесят фунтов. Когда Тони увидел сумму, сердце у него радостно екнуло — он мог отложить эти деньги на розыски Кэти. Лицо его осветилось слабой улыбкой, но она тотчас угасла, как только он поднял голову и увидел, что Маргарит следит за ним с нежным состраданием.
Из этого он заключил, что Маргарит говорила с отцом, и они решили подкупить его своей добротой.
Он откинулся назад и злобно, презрительно засмеялся, — Что ты? — весело и невинно спросила Маргарит, глядя на него ясным, любящим, кротким взором, — Письмо от отца, — ответил он, наблюдая за ней, — полное прекрасных, добрых советов с приложением чека. Я должен поостеречься.
— Почему?
— Разве ты не слыхала о данайцах, которых следует остерегаться, когда они предлагают дары?
— О Тони! Какие у тебя гадкие мысли и каким ты стал циником. Твой отец такой милый. Он так любит тебя, так беспокоится и только и думает, как бы тебе помочь!
— Не сомневаюсь. Но думает ли он помочь мне так, как я хочу, или так, как он хочет? Тут, знаешь ли, большая разница. Умирающий от голода, да и вообще всякий разумный человек, предпочтет кресту за военную доблесть банку мясных консервов.
— Это я, по-видимому, крест за доблесть? А она, вероятно, банка мясных консервов?
— О ком ты говоришь? — устало спросил Тони.
Ужасно, если после такой ночи предстоит еще выдержать сцену ревности.
— Ну разумеется, об этой немке. Ты опять писал ей. Тони! Ну зачем ты это делаешь? Зачем изводишься из-за какой-то женщины, которая и знать тебя не хочет, да к тому же наш враг? Ведь я же что-то значила для тебя, когда ты приезжал в отпуск. Почему ты теперь так изменился?
— Не надо было тебе читать чужие письма, — сказал он холодно.
— Я прочла нечаянно, — вспылила Маргарит. — Ты оставил письмо на виду, так, что всякий мог прочесть его. Ты упрекаешь меня за такой пустяк, ведь я прочла лишь адрес на конверте, и не думаешь о том, что делаешь сам… А ведь во время войны ты забыл о ней, тебе была нужна я…
Она внезапно умолкла и изящным движением смахнула с ресниц слезы. У Тони готово было сорваться с языка: «Мы оба думали тогда, что я буду убит». Но он вовремя удержался. Слишком грубо, слишком жестоко сказать такую вещь женщине.
Он сидел молча — холодный, враждебный, уставившись глазами на белую асбестовую решетку в газовой печке, и машинально считал в ней отверстия.
Он испытывал чувство невыносимой тоски, сожаления и горечи; банальная, затасканная фраза пришла ему на ум — «разбитое сердце»; нужно пережить, испытать это, подумал он, чтобы понять истинный смысл этих старых, избитых фраз…
Внезапно, прежде чем он успел шевельнуться или сообразить, что она делает, Маргарит упала перед ним на колени и, судорожно сжимая его в своих объятиях, стала осыпать поцелуями его лицо.
Ему было неловко и стыдно, что он такой грязный, небритый, а она шептала:
— Тони, Тони, отчего ты так жесток со мной, так холоден? Ты никогда не был таким, когда приезжал в отпуск из армии, а в последний раз, когда мы… ты был такой веселый и очаровательный, а я думала о том, какой ты храбрый, и мне казалось, что ты любишь меня. Я тогда не придавала значения тому, что ты пьешь, потому что ты был счастлив. А теперь ты сидишь тут один, пьешь бренди, это ужасно! И пишешь письма этой женщине. — У нее вырвался тихий стон, и он почувствовал, как ее теплые груди прижались к нему, когда она попыталась поцеловать его в губы. — Что же ты сидишь и молчишь как каменный! Ответь мне!
Была секунда, когда Тони готов был убить ее.
Если бы он не выбросил в сад патроны, то задушил бы ее и застрелился сам. Но уже в следующую минуту все чувства в нем перевернулись. Не Маргарит рыдала перед ним, прижимаясь мокрым лицом к его лицу, а страдающее человеческое существо, в страданиях которого был повинен и он, и страдания эти нуждались в облегчении не меньше, чем его собственные. Он не мог не почувствовать к ней жалости, и жалость эта словно растопила немного своим теплом его собственную леденящую боль. Его всегда трогало страдание человеческого тела, и он обнял ее бережно и нежно, как обнял бы солдата, умирающего от ран. Он не отрицал, что эта женщина волновала его плоть почти так же сильно, как ее смятение волновало его чувства, — так ли много у него привязанностей в жизни, чтобы он мог оттолкнуть ее чувство ради верности мечте? Он поцеловал ее в губы, потом мягко, но решительно отстранил от себя. Когда он заговорил, она жалобно смотрела на него глазами, полными слез, но Тони и сейчас почудилась в ней какая-то театральность, хотя он и огорчался, что она плачет… Он говорил медленно, словно подыскивая слова, и чувствовал, как руки ее безжизненно лежат в его руках.
— Я не хотел тебя обидеть, Маргарит. Если я в чем-то виноват перед тобой, мне очень, очень жаль. Но будь справедлива ко мне и согласись, что мы в прошлом году сошлись с тобой, ни о чем не думая, или, даже вернее сказать, с отчаяния, как тысячи и тысячи других, пытавшихся урвать хоть — немножко счастья от жизни, которая, казалось, ускользала от нас. Ведь правда, не так ли?
Она кивнула, глядя на него все так же пристально и печально, словно прощаясь с человеком, идущим на казнь. Это раздражало его, но он сдержался и продолжал!
— Ты говоришь, что я тогда был весел, а теперь мрачен. Позволь мне пояснить тебе это примером.
Когда человек состязается в беге, он продолжает бежать, хотя чувствует, что вот-вот упадет, но, когда бег окончен, он действительно падает и не может перевести дыхания. Вот так же и я, не могу перевести дыхания — дай мне возможность отдышаться. — Он замолчал, но она ничего не ответила.
Он отвел глаза, чтобы не видеть ее пристального взгляда, и продолжал: — Я почти не чувствую себя человеком, и я знаю, что в таком состоянии не способен жить ни с кем, вот почему я переехал сюда.
Мне предстоит долгая борьба с самим собой. Все во мне — смятение и хаос. Вряд ли я способен сейчас разобраться в себе самом или в чем бы то ни было.
Прежде всего мне нужно совладать со всеми разбуженными во мне бешеными, яростными инстинктами. Я должен восстановить контакт с людьми, повидать старых друзей, приобрести новых. В понедельник я поступаю на службу — все лучше, чем сидеть здесь и хандрить. Ты сейчас видишь перед собой не человеческое существо, а хаос. Возможно, я на некоторое время уеду…
— Куда? — перебила она его резко.
— На континент, — ответил он уклончиво. Он хотел было чистосердечно признаться ей, что поедет искать Кэти, но усвоенная им мудрая осторожность удержала его. — Ну, а что касается нас с тобой…
Ты должна дать мне свободу. Но выслушай меня.
Ты знаешь, что я… какие я питал к тебе чувства тогда, в Париже, до войны. Потом мы как будто отошли друг от друга, и… — Он все еще не мог решиться произнести имя Кэти. — Затем наступил этот военный год. Я уже не тот, что был в Париже, даже не тот, что был в прошлом году. У меня такое чувство, как будто я сорвался со скалы и разбился вдребезги и теперь стараюсь собрать себя по кусочкам. Сейчас у нас март. Дай мне передохнуть до ноября или декабря. Но что бы ни случилось, я все-таки хочу, чтобы мы остались друзьями, хорошими, близкими друзьями.
Он увидел, как лицо ее исказилось при этом обычном избитом предложении дружбы. И, стараясь утешить ее, прибавил;
— Будем друзьями хотя бы до тех пор… Может быть, обстоятельства сложатся так, — может быть, я почувствую, что смогу просить тебя быть моей женой… Ну вот! А теперь разреши мне умыться и одеться, и мы пойдем куда-нибудь вместе позавтракать. Куда бы нам пойти?
— Хочешь, в клуб «Нудль-ду»?
— Чтобы сидеть за столом, с этой оравой толстозадых «кончи» [57]. Ну их к черту!
— Тони, что за выражения!
— Прости, пожалуйста, — сказал Тони виновато. — Теперь ты видишь, что мне в самом деле нужно немножко почиститься, не правда ли? Но ведь это действительно грязная компания.
— Лорд Фитц-Бальфур — член этого клуба!
— Ну его к ч… я хотел сказать в Нудль-ду. Мы каждый день хоронили людей получше его. Ну, не сердись. Прости меня. Тебе будет неприятно, если мы пойдем в какое-нибудь другое место?
— Пойдем куда хочешь, дорогой, — сказала она покорно, но таким обиженным тоном, что Тони всего передернуло. Он вспомнил трогательное самоотречение Кэти; «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?»— и вздохнул. Затем молча отвернулся, захватил свою одежду и пошел в ванную комнату.
Когда Тони, уже одетый, вернулся в комнату, Маргарит сидела и курила. Волосы его теперь были приглажены, — стараясь унять невралгическую боль, он подставил голову прямо под кран. Головная боль не прошла, но он почувствовал себя бодрее и решил быть с Маргарит поприветливее.
Теперь я подхожу к самой трудной части своего письма; этого вообще нельзя было бы написать никакой другой женщине, кроме тебя. Но я сохраняю все то же чувство веры в тебя и в твою любовь, какое было у меня на Эа. Я уже сказал тебе, что Это письмо должно быть спокойным, поэтому прости, если я покажусь тебе слишком хладнокровным. Во Время войны у меня была любовная связь с Маргарит. Не буду оправдываться тем, что это случилось после Пасчендейла. Я был в отчаянии, знал, что возвращаюсь на позиции, и думал, что непременно буду убит, и Маргарит была в том странном возбужденном состоянии, при котором солдат, вырвавшийся из окопов, кажется почему-то необыкновенно желанным. Это было дурно с моей стороны. И я не увиливаю, говоря, что мое чувство к тебе ничуть не изменилось бы, если бы ты поступила так же. Это просто не имеет никакого значения. Да и как может это иметь какое-либо значение, если только мы снова найдем друг друга. Если только!
Но пока что положение мое не из приятных. Во время войны на эти вещи смотрели легко, сходились на один день, а на другой расставались и забывали, но сейчас с этим кончено, и прежнее ханжество опять входит в силу. Маргарит хочет женить меня на себе и сумела привлечь на свою сторону моего отца. Я не сдаюсь — во всяком случае, пока еще есть хоть какая-нибудь надежда найти тебя. Странно, какими отсталыми кажутся теперь такие люди, как мой отец; когда я говорю с ним, у меня такое чувство, как будто я стараюсь растолковать что-то упрямому и неразумному ребенку. Он разглагольствует о долге честного человека. Как будто честно связывать себя с другим только ради того, чтобы соблюсти какие-то установленные правила и светский декорум. Здесь опять вылезают те же бессмысленные устои «государства». Подлинная человеческая правда в том, что нехорошо связывать людей, когда они не хотят этого, и нехорошо разлучать их, когда они стремятся быть вместе. Я, наверное, в некотором смысле нужен Маргарит, но самое главное — то, что она вбила себе в голову, будто никто теперь на ней не женится и я должен «исправить зло». Но поскольку мы тогда оба думали, что меня ждет деревянный крест, я не вижу, в чем же тут собственно зло. Или она намеревалась в том случае, если бы я со многими другими лучшими людьми отправился на тот свет, разыгрывать из себя солдатскую вдову?
Ты, может быть, заметила, дорогая, что истинно добродетельные люди ведут себя крайне бесцеремонно, особенно в денежных делах, когда им приходится иметь дело с грешниками. Так вот, я — грешник, а Маргарит и мой отец «добродетельные».
У отца во время войны пропала какая-то часть денег (сколько — я точно не знаю). Теперь он требует, чтобы я жил с ним или женился на Маргарит.
Я сейчас не выношу присутствия других людей — мне нужно быть одному или с тобой.
Перед тобой я могу обнажить свои раны, а больше ни перед кем. (Я сейчас не совсем в себе, и только ты одна можешь меня вылечить.) Так как я отказался подчиниться требованиям отца, он заявил, что не может давать мне денег, хотя как-то однажды, забывшись, пообещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов, если я женюсь на Маргарит.
Я просил его дать мне треть этой суммы, чтобы попытаться отыскать тебя. Он сказал «эту австриячку» таким тоном, как если бы произнес: «эту змею».
Я стараюсь убедить его, что вся эта националистическая рознь — ерунда, что всех нас запугивают громкими словами для обогащения своры мерзавцев и удовлетворения жажды власти кучки стариков и старух с садистскими наклонностями. Но он и слушать не хочет. Он готов дать мне денег, чтобы я женился на женщине, которая мне не нужна, и отказывает мне в ничтожной сумме, чтобы я мог найти ту, которая мне нужна. Замечательно! А с тысячей фунтов, подкупив кого надо, я сумел бы добраться до Вены.
У меня нет ничего, кроме, как говорят солдаты, «кровных» денег, которые нам платят за то, что проливали кровь. Я отложил из них 75 фунтов, чтобы поехать в Вену, как только это станет возможным.
В понедельник поступаю на службу, на какую-то несчастную должность писца, но это даст мне 4 фунта в неделю, так что я смогу сохранить эти 75 фунтов в неприкосновенности. В субботу я еду к Скропу (попытаюсь раздобыть визу), и, если мне удастся получить ее, разумеется, я тотчас же брошу эту проклятую контору. Только бы разыскать тебя! Мы бы с тобой уехали из этой несчастной Европы. А куда? Я думаю, в Южную Америку. Там живут, слава богу, не белобрысые северяне, и они не принимали участия в войне. Природа там чудесная, хотя и больно кусаются насекомые. Но пусть меня лучше жалят насекомые, чем гады из рода человеческого.
Так или иначе, главное — это найти друг друга, — все остальное наладится потом.
Пишу тебе это письмо после небольшого поединка с самим собой. Я дошел до такого состояния, что у меня возникла мысль: а стоит ли дальше мучиться? Но я взял себя в руки и решил начать все снова. Я буду служить в этой конторе, пока не получу визы и попытаюсь разыскать кой-кого из своих прежних знакомых, с которыми был когда-то близок, а также завязать знакомства с новыми людьми.
Это, вероятно, будет нелегко, но я постараюсь. Я и сейчас пытаюсь не огорчаться, думая о том, как легко все можно было бы уладить, если бы я был богат и имел влиятельных друзей.
Ответь на эхо письмо, если можешь. Если нет — не теряй надежды. Я даже не прошу у тебя прощения за то, что в этом письме нет ни слова о любви, — ты знаешь, что я ничего не забыл.
Всегда, всегда, дорогая Кэти.
Тони».
На это длинное письмо ушло несколько часов.
Каждый абзац в нем был не совсем точным, сжатым изложением долгих размышлений, во время которых Энтони курил, ходил по комнате и отхлебывал небольшими глотками бренди с содовой. Он намеренно отметал все переживания, заглушал вопли тоски, возмущения и отчаяния, рвавшиеся из его истерзанного сознания. Эта нарочитая сдержанность, самый процесс писания, усталость от продолжительного бодрствования постепенно успокоили его, и когда он дописывал последнюю фразу, то уже находился в состоянии какой-то тупой апатии, так что у него даже не хватило сил добавить несколько нежных слов. Он вздрогнул всем телом, когда большая глыба мокрого снега упала с соседнего дома и тяжело Ударилась о стеклянную крышу. Закончив письмо, он внимательно перечитал его, слегка усмехнулся сухой невыразительности и, не заглядывая в записную книжку, написал адрес. Стекло наверху уже посветлело, хмурый поздний рассвет пробивался сквозь низкие облака. Тони положил толстый конверт на камин и снова сел в кресло у огня.
Переживания истекшей ночи изнурили его, но спать не хотелось, хотя он был бы рад забыться.
Но какая в этом польза, когда даже во сне тебя преследуют кошмары еще более страшные, если и не такие гнусные, как сама действительность. Тони мысленно задал себе вопрос, а что такое действительность — сон или явь; он рад был бы поверить, что его теперешнее существование — это тяжелый кошмар, от которого он когда-нибудь очнется для более счастливой жизни. Беспросветное уныние овладевало им, когда он смотрел в лицо этой действительности, где он на каждом шагу встречал отпор, словно все пути были ему отрезаны шахом изощренного противника. Он с ужасом убеждался, что утратил всякий вкус к жизни. Даже Кэти и самые поиски ее казались ему какой-то ловушкой, пустой игрой в воспоминания, тщетной попыткой вернуть исчезнувшее счастье. Даже если он и найдет ее, — оба изменились и, вероятно, отошли друг от друга. Или, если даже Кэти осталась такой же, как была, что он может предложить ей? Исчезла радость, исчезла страсть, исчез живой огонь, который когда-то делал каждое мгновение волшебным. И даже тело его, к которому она когда-то прикасалась с таким восторгом и благоговением, теперь не то. Зачем обманывать себя, что калека, издерганный ночными кошмарами, пугающийся снов и всякого внезапного шума, тот же человек, которого она когда-то любила?
Он вздрогнул от резкого стука в дверь. — И прежде чем успел ответить, в комнату вошла квартирная хозяйка; одна из тех добродетельных квартирных хозяек, которым надоело прислуживать одиноким мужчинам. Она сделала удивленное лицо, хотя, конечно, видела через дверь свет в его комнате и пришла посмотреть, что он делает.
— Ах, простите! Я не знала, что вы уже встали, сэр.
В голосе ее слышалось крайнее неодобрение — что это за человек, который вскакивает зимой раньше восьми утра и сидит полуодетый в душной, накуренной комнате. Тони от души пожалел, что не может пользоваться комнатой Уотертона без обязательного приложения в виде услуг этой мегеры.
Мысленно послав ее к черту, он постарался отвечать вежливо:
— Да, я сегодня рано поднялся.
— Прикажете подать вам завтрак, сэр? И может быть, вы не откажетесь от яичницы с беконом?
Я сегодня достала чудесный бекон.
— Нет, благодарю вас. Я попросил бы чаю с поджаренным хлебом.
Она постояла минуту, вертя ручку двери, придумывая, по-видимому, чем бы еще выразить свое бесконечное возмущение человеком, который не спит ночами и отказывается от яичницы с беконом. Ее присутствие приводило Тони в бешенство, ему хотелось крикнуть: «Убирайся к черту, старая сука!» Он крепко закусил зубами трубку, чтобы у него не вырвались эти слова, сам удивляясь своей бессмысленной ярости. Если она не перестанет вертеть эту ручку…
— Ах так, отлично, сэр. Как вам будет угодно.
Хозяйка нехотя удалилась, как бы окутанная облаком злобного презрения. Тони выругал себя — пора бы уж привыкнуть спокойно относиться к ее присутствию. Человек сам вызывает к себе то или иное отношение, в зависимости от того, как он держит себя с людьми, — ведь вот же относится она хорошо к Уотертону. Но как бы там ни было, не может же он покупать ее уважение тем, что будет есть яичницу с беконом — бекон напоминал ему окопы, его всегда тошнило от него, он мог его есть только после того, как простаивал целую ночь на дежурстве.
Вошла служанка с подносом. Тони, сделав над собой усилие, улыбнулся ей и с преувеличенной учтивостью сказал: «Здравствуйте!» Не отвечая, служанка грохнула поднос на стол и вышла, хлопнув изо всех сил дверью. Чай был жидкий, поджаренный хлеб остыл и крошился, причем был явно намазан маргарином вместо масла. Он попытался соскоблить эту гадость ножом, но она слишком глубоко впиталась в хлеб. Проглотив небольшой кусочек, вызвавший у него тошноту, он выпил, без молока, жидкий чай, плеснув в него изрядное количество бренди. Получилась отвратительная смесь, но действовала она успокаивающе. Окончив завтрак, он выставил поднос за дверь, чтобы его не беспокоили, и снова сел, в раздумье, у камина. Так вот он каков, этот давно желанный Мир! Вопреки своим убеждениям, он почти желал, чтобы вошел вестовой с его снаряжением и объявил: «Приказ через полчаса выступать на передовую, сэр». Он сознавал теперь, что безделье и скука более жестокие враги, чем бедность и горе…
Снова раздался стук, дверь приоткрылась, и служанка просунула голову:
— Могу я убрать в вашей комнате, сэр?
— Нет, нет, благодарю вас, — крикнул он в бешенстве. — Я… я сейчас занят — мне нужно писать письма. Я уберу сам.
Голова фыркнула, дверь снова захлопнулась. Оставшись один, Тони опять впал в тяжелое оцепенение. Он никак не мог придумать для себя какое-нибудь занятие. Ему не хотелось выходить и не хотелось оставаться дома. Он даже не мог заставить себя принять ванну, одеться и побриться, хотя чувствовал, что весь какой-то потный, липкий и голова у него разламывается от духоты. Он продолжал курить, но язык уже одеревенел от бесчисленного количества выкуренных за ночь трубок. Он поиграл сам с собой на промокательной бумаге в» крестики и нолики «, сосчитал число букв на странице какой-то книги, сделал на память набросок Пантеона, но скоро вернулся к старому занятию: ходить из угла в угол, когда надоедало сидеть, и садиться в кресло, когда надоедало шагать. Он посмотрел на часы — одиннадцать. Восемь часов прошло с тех пор, как он очнулся от своего кошмара — восемь долгих часов, более долгих часов, чем самые долгие в худшем из окопов или в воронке от снаряда. Время — это мираж, оно сокращается в минуты счастья и растягивается в часы страданий. Ему двадцать пять. Он с ужасом представил себе ещё тридцать — сорок лет, заполненных вот такими часами.
Энтони подумал, не попытаться ли ему незаметно пробраться в сад с черного хода.
Снова стук в дверь, но на сей раз не такой настойчивый.
— Войдите! — с раздражением крикнул Тони, а про себя буркнул: «Убирайтесь к черту».
Он вскочил и застыл от изумления, увидев Маргарит. На ней было новое зимнее пальто с меховой отделкой и большим меховым воротником, высокие на шнурках подбитые мехом ботинки, перчатки и новая, очень удачно подобранная шляпа.
По правде говоря, все было выбрано очень удачно, кроме момента. Она была очаровательна, ее ясные глаза смотрели невозмутимо, а нежные щеки разрумянились от мороза. Тони не мог не признать, что она свежа и хороша собою, но от этого еще явственней представил себя, грязного, небритого, сидящего в душной, непроветренной комнате. Маргарит подчеркнула это невольно вырвавшимся у нее возгласом:
— Боже, Тони! Какая здесь духота и жара!
— Прошу прощения, — ответил он сухо, — но я не знал, что ты придешь.
Он закрыл газ, потом прошел в ванную комнату и отворил окно.
— Сейчас проветрится, — сказал он, вернувшись в комнату, и прибавил не слишком любезно: — Может быть, снимешь пальто и шляпу и посидишь у меня?
Маргарит, очевидно, решила быть на этот раз особенно кроткой. Делая вид, что не замечает его холодного тона, она сняла перчатки и разрешила ему снять с нее пальто, которое Тони повесил рядом с ее шляпой. Она села, Тони заметил, что и платье на ней новое. Он еще больше нахмурился. Среди многих болезненных странностей, испортивших за время войны его характер, у него появилось почти пуританское отвращение к роскошным женским туалетам.
Прежде ему не только казалось вполне естественным, что женщина должна одеваться как можно изящнее, ему даже нравилось это. Теперь это его раздражало.
Он плотнее запахнулся в свою грязную, изношенную куртку и сидел мрачный, исполненный какой-то бессознательной враждебности, как раненый зверь, которому пытаются оказать помощь. Маргарит весело болтала, смеялась, и он подумал угрюмо, — уж не пришла ли она с благотворительной миссией — навестить и развлечь уставшего солдата.
В эту минуту на полу послышался шорох и под дверь просунули три письма. Тони поднял их и, не вскрывая, положил на камин рядом со своим письмом к Кэти, которое он быстро перевернул адресом вниз, но уже после того, как Маргарит успела прочесть написанное на конверте имя. Сделав вид, что ничего не заметила, она улыбнулась с кротким и обиженным видом, который показался Тони оскорбительным, и сказала:
— Пожалуйста, Тони, читай, если хочешь. Что за глупые церемонии!
Ему действительно хотелось прочитать письма, гак как по почерку он сразу узнал, от кого они. Одно, очень коротенькое, было от Скропа, подтверждавшее приглашение старика приехать к нему в субботу к завтраку и остаться переночевать. Второе было длиннейшее послание от Робина, — первое известие, которое Тони получил от него за много лет.
Он сунул его в карман куртки, чтобы потом прочитать на досуге, и вскрыл третье — от отца. Письмо было доброжелательное, пожалуй, чересчур прочувствованное, но оно разозлило Тони неоднократными упоминаниями об умершей матери (он не мог без боли вспоминать об этом), настойчивым изъявлением сочувствия по поводу перенесенных Тони на войне страданий (малейший намек на которые приводил его в бешенство) и глубоко наставительными, но весьма противоречивыми просьбами — «остепениться» и «побольше бывать в обществе и развлекаться». К письму был приложен чек на пятьдесят фунтов. Когда Тони увидел сумму, сердце у него радостно екнуло — он мог отложить эти деньги на розыски Кэти. Лицо его осветилось слабой улыбкой, но она тотчас угасла, как только он поднял голову и увидел, что Маргарит следит за ним с нежным состраданием.
Из этого он заключил, что Маргарит говорила с отцом, и они решили подкупить его своей добротой.
Он откинулся назад и злобно, презрительно засмеялся, — Что ты? — весело и невинно спросила Маргарит, глядя на него ясным, любящим, кротким взором, — Письмо от отца, — ответил он, наблюдая за ней, — полное прекрасных, добрых советов с приложением чека. Я должен поостеречься.
— Почему?
— Разве ты не слыхала о данайцах, которых следует остерегаться, когда они предлагают дары?
— О Тони! Какие у тебя гадкие мысли и каким ты стал циником. Твой отец такой милый. Он так любит тебя, так беспокоится и только и думает, как бы тебе помочь!
— Не сомневаюсь. Но думает ли он помочь мне так, как я хочу, или так, как он хочет? Тут, знаешь ли, большая разница. Умирающий от голода, да и вообще всякий разумный человек, предпочтет кресту за военную доблесть банку мясных консервов.
— Это я, по-видимому, крест за доблесть? А она, вероятно, банка мясных консервов?
— О ком ты говоришь? — устало спросил Тони.
Ужасно, если после такой ночи предстоит еще выдержать сцену ревности.
— Ну разумеется, об этой немке. Ты опять писал ей. Тони! Ну зачем ты это делаешь? Зачем изводишься из-за какой-то женщины, которая и знать тебя не хочет, да к тому же наш враг? Ведь я же что-то значила для тебя, когда ты приезжал в отпуск. Почему ты теперь так изменился?
— Не надо было тебе читать чужие письма, — сказал он холодно.
— Я прочла нечаянно, — вспылила Маргарит. — Ты оставил письмо на виду, так, что всякий мог прочесть его. Ты упрекаешь меня за такой пустяк, ведь я прочла лишь адрес на конверте, и не думаешь о том, что делаешь сам… А ведь во время войны ты забыл о ней, тебе была нужна я…
Она внезапно умолкла и изящным движением смахнула с ресниц слезы. У Тони готово было сорваться с языка: «Мы оба думали тогда, что я буду убит». Но он вовремя удержался. Слишком грубо, слишком жестоко сказать такую вещь женщине.
Он сидел молча — холодный, враждебный, уставившись глазами на белую асбестовую решетку в газовой печке, и машинально считал в ней отверстия.
Он испытывал чувство невыносимой тоски, сожаления и горечи; банальная, затасканная фраза пришла ему на ум — «разбитое сердце»; нужно пережить, испытать это, подумал он, чтобы понять истинный смысл этих старых, избитых фраз…
Внезапно, прежде чем он успел шевельнуться или сообразить, что она делает, Маргарит упала перед ним на колени и, судорожно сжимая его в своих объятиях, стала осыпать поцелуями его лицо.
Ему было неловко и стыдно, что он такой грязный, небритый, а она шептала:
— Тони, Тони, отчего ты так жесток со мной, так холоден? Ты никогда не был таким, когда приезжал в отпуск из армии, а в последний раз, когда мы… ты был такой веселый и очаровательный, а я думала о том, какой ты храбрый, и мне казалось, что ты любишь меня. Я тогда не придавала значения тому, что ты пьешь, потому что ты был счастлив. А теперь ты сидишь тут один, пьешь бренди, это ужасно! И пишешь письма этой женщине. — У нее вырвался тихий стон, и он почувствовал, как ее теплые груди прижались к нему, когда она попыталась поцеловать его в губы. — Что же ты сидишь и молчишь как каменный! Ответь мне!
Была секунда, когда Тони готов был убить ее.
Если бы он не выбросил в сад патроны, то задушил бы ее и застрелился сам. Но уже в следующую минуту все чувства в нем перевернулись. Не Маргарит рыдала перед ним, прижимаясь мокрым лицом к его лицу, а страдающее человеческое существо, в страданиях которого был повинен и он, и страдания эти нуждались в облегчении не меньше, чем его собственные. Он не мог не почувствовать к ней жалости, и жалость эта словно растопила немного своим теплом его собственную леденящую боль. Его всегда трогало страдание человеческого тела, и он обнял ее бережно и нежно, как обнял бы солдата, умирающего от ран. Он не отрицал, что эта женщина волновала его плоть почти так же сильно, как ее смятение волновало его чувства, — так ли много у него привязанностей в жизни, чтобы он мог оттолкнуть ее чувство ради верности мечте? Он поцеловал ее в губы, потом мягко, но решительно отстранил от себя. Когда он заговорил, она жалобно смотрела на него глазами, полными слез, но Тони и сейчас почудилась в ней какая-то театральность, хотя он и огорчался, что она плачет… Он говорил медленно, словно подыскивая слова, и чувствовал, как руки ее безжизненно лежат в его руках.
— Я не хотел тебя обидеть, Маргарит. Если я в чем-то виноват перед тобой, мне очень, очень жаль. Но будь справедлива ко мне и согласись, что мы в прошлом году сошлись с тобой, ни о чем не думая, или, даже вернее сказать, с отчаяния, как тысячи и тысячи других, пытавшихся урвать хоть — немножко счастья от жизни, которая, казалось, ускользала от нас. Ведь правда, не так ли?
Она кивнула, глядя на него все так же пристально и печально, словно прощаясь с человеком, идущим на казнь. Это раздражало его, но он сдержался и продолжал!
— Ты говоришь, что я тогда был весел, а теперь мрачен. Позволь мне пояснить тебе это примером.
Когда человек состязается в беге, он продолжает бежать, хотя чувствует, что вот-вот упадет, но, когда бег окончен, он действительно падает и не может перевести дыхания. Вот так же и я, не могу перевести дыхания — дай мне возможность отдышаться. — Он замолчал, но она ничего не ответила.
Он отвел глаза, чтобы не видеть ее пристального взгляда, и продолжал: — Я почти не чувствую себя человеком, и я знаю, что в таком состоянии не способен жить ни с кем, вот почему я переехал сюда.
Мне предстоит долгая борьба с самим собой. Все во мне — смятение и хаос. Вряд ли я способен сейчас разобраться в себе самом или в чем бы то ни было.
Прежде всего мне нужно совладать со всеми разбуженными во мне бешеными, яростными инстинктами. Я должен восстановить контакт с людьми, повидать старых друзей, приобрести новых. В понедельник я поступаю на службу — все лучше, чем сидеть здесь и хандрить. Ты сейчас видишь перед собой не человеческое существо, а хаос. Возможно, я на некоторое время уеду…
— Куда? — перебила она его резко.
— На континент, — ответил он уклончиво. Он хотел было чистосердечно признаться ей, что поедет искать Кэти, но усвоенная им мудрая осторожность удержала его. — Ну, а что касается нас с тобой…
Ты должна дать мне свободу. Но выслушай меня.
Ты знаешь, что я… какие я питал к тебе чувства тогда, в Париже, до войны. Потом мы как будто отошли друг от друга, и… — Он все еще не мог решиться произнести имя Кэти. — Затем наступил этот военный год. Я уже не тот, что был в Париже, даже не тот, что был в прошлом году. У меня такое чувство, как будто я сорвался со скалы и разбился вдребезги и теперь стараюсь собрать себя по кусочкам. Сейчас у нас март. Дай мне передохнуть до ноября или декабря. Но что бы ни случилось, я все-таки хочу, чтобы мы остались друзьями, хорошими, близкими друзьями.
Он увидел, как лицо ее исказилось при этом обычном избитом предложении дружбы. И, стараясь утешить ее, прибавил;
— Будем друзьями хотя бы до тех пор… Может быть, обстоятельства сложатся так, — может быть, я почувствую, что смогу просить тебя быть моей женой… Ну вот! А теперь разреши мне умыться и одеться, и мы пойдем куда-нибудь вместе позавтракать. Куда бы нам пойти?
— Хочешь, в клуб «Нудль-ду»?
— Чтобы сидеть за столом, с этой оравой толстозадых «кончи» [57]. Ну их к черту!
— Тони, что за выражения!
— Прости, пожалуйста, — сказал Тони виновато. — Теперь ты видишь, что мне в самом деле нужно немножко почиститься, не правда ли? Но ведь это действительно грязная компания.
— Лорд Фитц-Бальфур — член этого клуба!
— Ну его к ч… я хотел сказать в Нудль-ду. Мы каждый день хоронили людей получше его. Ну, не сердись. Прости меня. Тебе будет неприятно, если мы пойдем в какое-нибудь другое место?
— Пойдем куда хочешь, дорогой, — сказала она покорно, но таким обиженным тоном, что Тони всего передернуло. Он вспомнил трогательное самоотречение Кэти; «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?»— и вздохнул. Затем молча отвернулся, захватил свою одежду и пошел в ванную комнату.
Когда Тони, уже одетый, вернулся в комнату, Маргарит сидела и курила. Волосы его теперь были приглажены, — стараясь унять невралгическую боль, он подставил голову прямо под кран. Головная боль не прошла, но он почувствовал себя бодрее и решил быть с Маргарит поприветливее.