Анни закончила свою тираду тоном добродетельного одобрения и принялась тереть себе шею и грудь, словно это были предметы хозяйственного обихода.
   Тони задумался над ее пояснением.
   — А мой папа богатый? — спросил он.
   — Вот тебе раз! — воскликнула Анни. — Если бы он был не богатый, разве у вас был бы такой большой дом, и мясо два раза в день, и пара лошадей в конюшне, и разве вас отдали бы учиться в школу для молодых джентльменов!
   — Но почему же твой отец не богат?
   — Богу было угодно, чтобы он таким уродился.
   Тони опять задумался. А Анни продолжала растирать свое мокрое тело грубым полотенцем, слегка посвистывая, как конюх, когда он чистит лошадь.
   — А все-таки, — сказал он наконец, — я не понимаю, почему богу угодно делать людей бедными, и мне кажется, что это очень жестоко со стороны твоего отца колотить Билла за этот хлеб с сыром. Ведь ему же хотелось есть. Да!
   — О мастер Тони!
   Высказав свое отношение к такому анархическому выпаду почти страдальческим тоном, Анни больше ничего не сказала, да и нечего было говорить; возможно даже, она задумалась над тем, что господу богу придется отчитаться за кое-какие странные вещи. Анни прошла к некрашеному сосновому туалетному столику в другом конце комнаты и начала причесываться. Полуденный солнечный свет сквозь ветви плюща ложился узором из золотых и темно-синих пятен на ее белую кожу; ее поднятые руки, с темным пушком волос под мышками, натягивали груди и поднимали маленькие красновато-коричневые лепестки сосков с набухшим бутоном в середине, похожие на вывернутый цветок темного мака, которые казались почти оранжевыми в этом ярком блеске. Тони смотрел на нее, как смотрел сотни раз, занятый своими мыслями, видя и не видя ее. Он даже не сознавал, что смотрит на полуобнаженную женщину. Ему никогда не приходило в голову дотронуться до нее (да и она, конечно, страшно возмутилась бы такой попыткой). Ведь для него она всегда была «только Анни», и, во всяком случае, такие вещи нисколько не интересовали его. Но впоследствии он вспоминал не разговоры, а стройную крепкую спину Анни и ее освещенные солнцем груди.
   Поглощенная своим одеванием и мыслями о Билле, Анни совершенно бессознательно открывала Тони прекрасное и желанное тело здоровой женщины.
   Задумавшись о чем-то своем, Тони спросил:
   — Почему тебе здесь нравится меньше, чем «у вас дома», Анни?
   — О мастер Тони, что вы говорите? Мне очень нравится здесь. Но нигде так все не растет, как «у нас дома»! Посмотрели бы вы на наши вишни! А какие у нас чудесные черные и белые черешни, которые папенька посадил еще до женитьбы! А малина и клубника, а сливы в Мерлэнд-Корте, — вы никогда и не пробовали таких! Нам приносил старший садовник, когда их было так много, что девать некуда; матушка варила варенье из тех, что мы не съедали. Как жаль, что сахар так дорого стоит!
   — Почему?
   — Матушка варит замечательное варенье, и если бы сахар был не таким дорогим, мы могли бы на целый год наварить варенья из дамасской сливы и желе из айвы. Ведь как обидно, что они пропадают зря; их никто не покупает, так много их «у нас дома».
   — Я не люблю варенья из дамасской сливы, — сказал Тони, — в нем слишком много косточек.
   — Матушка вынимает косточки из сливы, — возразила Анни. — А крыжовник, смородина? Вы ведь любите варенье из черной смородины?
   — Да, но больше я люблю из нее пудинг.
   — Вы бы посмотрели, как хорошо у нас весной, когда все фруктовые деревья в цвету. А какие колокольчики и нарциссы в мерлэндских лесах! А во время сенокоса и на празднике после уборки хлеба! И еще папенька говорит, что во всем мире нет такой, копченой грудинки, как у нас.
   — Ты возьмешь меня с собой в деревню, когда выйдешь замуж, Анни.
   — Вот тебе раз! — воскликнула Анни, сильно покраснев и свирепо втыкая шпильки в прическу. — Кто это вбил в голову ребенка такие мысли?
   Брак Анни уже больше не откладывался. Стал ли Чарли настойчивее (что казалось маловероятным, принимая во внимание его покорность по отношению к Анни), или религия уже не давала ей прежнего удовлетворения, или же просто пришла весна, и с нею мысли о доме, — как бы там ни было, Анни неожиданно решила выйти замуж и назначила день свадьбы — в начале июня, ибо браки в мае несчастливы. После многих просьб родители Тони согласились отпустить его на свадьбу с условием, что он будет вести себя безукоризненно и что «папенька» привезет его домой на следующий же день.
   Для Тони свадьба Анни началась как восхитительный праздник, но кончилась грустно, что в общем-то обычно для подобных церемоний. У него было весьма смутное представление о том, что такое «выходить замуж», и он, конечно, не догадывался, что Анни покинет его навсегда. Ему представлялось это восхитительной поездкой с Анни в чудесную страну, называвшуюся «у нас дома», в волшебное царство, где всегда есть фрукты, цветы и варенье и лучшая копченая грудинка в мире.
   Накануне свадьбы «папенька», «наш Билл» и Чарли приехали в Вайн-Хауз за Анни в странном допотопном экипаже, который когда-то, по-видимому, представлял собой одноместную карету, поскольку в нем было только одно сиденье внутри, одно снаружи для кучера и тонкий обруч от некогда блестящего верха. Экипаж этот тащила маленькая, крепкая лошадка, принадлежавшая мяснику, отцу Чарли, и отличавшаяся свойством постоянно останавливаться у харчевни.
   Ради такого торжественного события, как отъезд Анни, эта замечательная реликвия времен королевы Виктории подъехала к парадному подъезду, где лошадка стала, отгоняя мух и то и дело оглядываясь, словно горестно удивляясь тому сооружению, в которое она была впряжена.
   Тони ожидал увидеть «нашего Билла» хилым, забитым мальчиком, может быть, даже со следами запекшейся крови и ослабевшим после последней порки ремнем. Que nenni [3]. «Наш Билл» оказался здоровым деревенским парнем, по меньшей мере на целую четверть выше «папеньки», курносый, с широким веснушчатым лицом и волосами грязноватого цвета, все время стремившимися встать дыбом, хотя они и были сильно смочены водой. На нем был домотканый костюм.
   Билл то и дело ухмылялся. «Папенька» в роли домашнего людоеда совершенно разочаровал Тони. Неужели этот низенький, кривоногий, молчаливый человек, правда, мускулистый и жилистый, но сгорбленный сорокалетней работой на сырых полях Англии, — неужели это тиран из рассказов Анни? Что касается Чарли, то Тони почти не обратил на него внимания (Анни никогда не рассказывала о нем ничего интересного); он заметил только, что у него красноватое лицо, толстая серебряная цепочка для часов и что он сильно потел.
   После продолжительных нравоучений о том, как подобает себя держать, Анни торжественно ввела «папеньку», Билла и Чарли в гостиную, где их — ждали родители Тони и сам Тони, со шляпой в руке, горящий желанием поскорее отправиться в путь. Гости смущались и, казалось, не знали, как взяться за предложенные им торт и портвейн. Наконец «папенька» показал пример, откусив кусочек торта и выпив глоток портвейна, так осторожно и деликатно, словно он был пресыщен всеми этими деликатесами и сейчас отведал их только из вежливости. Все чувствовали себя неловко, пока наконец мистер Кларендон, сам немножко смущенный, не провозгласил маленький тост с пожеланиями счастья и прочего и прочего, а затем преподнес Чарли две бутылки шампанского, чтобы выпить за здоровье новобрачной. Затем миссис Кларендон, невзирая на обычные в таких случаях возгласы «о сударыня, зачем же» и «нет, как же можно» и т. д., приколола к платью Анни модные золотые часики с вычурным узором на крышке и ласково поцеловала ее, пожелав, чтобы этот брак принес ей исполнение всех ее желаний, — на что Анни заплакала, можно было подумать, что она ожидает совершенно противоположного. Общее смущение росло, пока мистер Кларендон не положил ему конец, посмотрев на часы и заметив, что, пожалуй, им уже пора отправляться, что и было с необычайной готовностью выполнено после обильных изъявлений благодарности.
   Тони пришлось сесть внутрь экипажа с Анни и Чарли, а все удовольствие выпало на долю «нашего Билла», который уселся наверху, позади «папеньки», против сундука Анни и Тониного дорожного мешка.
   Внутри было жарко, он сидел, зажатый между Анни и Чарли, которые держали друг друга за руки за его спиной; поэтому, когда лошадка по собственному почину остановилась у первого кабачка и «папенька»
   сошел с козел, заявив, что он должен выпить полбутылочки, Тони настоял на том, чтобы поменяться местами с «нашим Биллом», несмотря на мрачные предсказания Анни, что он упадет, убьется до смерти, и вообще ни к чему хорошему это не приведет.
   Взобравшись наверх, Тони из эгоистических соображений уже не сходил со своего места. «Папенька»
   время от времени клевал носом на козлах, — рабочему человеку редко удается поспать после обеда, — но лошаденка знала дорогу и правила езды так же хорошо, как и он сам. Люди пялили глаза, когда они проезжали через деревни, а однажды Тони увидел себя и весь экипаж отраженными в большой зеркальной витрине «Оптовой торговли» и сам слегка удивился этому странному зрелищу. Но, в общем, поездка была сплошным удовольствием. Ровный стук копыт и скрип колес по твердой белой дороге сливались в убаюкивающую музыку. Когда солнце и жара стали нестерпимы, они въехали под прохладную сень темно-зеленых вязов, где весело щебетали овсянки. Июньские луга были затканы зелеными, желтыми и серебряными узорами, а по обе стороны дороги тянулось белое кружево из тысячелистника, таволги и ромашки; они приезжали светло-зеленые поля пшеницы, необыкновенные сооружения из шестов, веревок и длинных ползущих усиков, — это были посадки хмеля, своего рода виноградники; пруды и ручьи, поросшие тростником, вербейником и водяной мятой, где под тенистыми дубами в воде стояли коровы. Тони хотелось, чтобы эта поездка, «папенька», дремлющий на козлах, узкая бесконечная дорога и этот красочный мир, скользящий мимо, — чтобы все это никогда не прекращалось.
   Даже соловьи, распевавшие в роще за домом Анни, не могли утешить его, когда окончилось это волшебное путешествие.
   К завтраку Тони дали «лучшей в мире» копченой грудинки, но она показалась ему слишком соленой и жирной. И хотя ему очень понравился домик Анни и ее мать (совсем такая же, как Анни, только растолстевшая и чуть-чуть седая), он должен был сознаться, что «у нас дома» немножко разочаровало его, — все как-то слишком плоско, вспахано и загорожено. В саду было великое множество фруктов и овощей, но он сразу почувствовал, что большие деревья и широкая цепь холмов перед террасой Вайн-Хауза нравятся ему гораздо больше. И сама Анни казалась ему какой-то чужой в белом платье и прозрачной фате с раскрасневшимися от волнения щеками.
   — Красивое у меня платье? — спросила она.
   — Ты нравишься мне больше в ситцевом, — ответил Тони упрямо, — оно с цветами, а в это тебя точно еле втиснули.
   Во время венчания, в церкви, Тони чувствовал себя неловко — он был здесь чужим. Затем все отправились на так называемый завтрак в дом мясника, который совсем не понравился Тони, особенно после коттеджа Анни. В воздухе стоял гул от колокольного звона, который продолжался без перерыва несколько часов, так как звонари вызвались дважды оттрезвонить в честь Анни.
   За свадебным завтраком — обилие еды, особенно мясных блюд. Многочисленные странные родственники приготовили для Анни и Чарли большое количество бесполезных и непривлекательных подарков. У мистера Хогбина, отца Чарли, — «Дж. Хогбин и сын, мясники» стояло золотыми буквами на вывеске его лавки — было очень красное лицо и толстая золотая цепочка, толще даже, чем серебряная цепочка Чарли.
   Он без конца твердил, что любит повеселиться, и отпускал остроты, которые дамы тотчас же шепотом повторяли друг дружке.
   Тут были рослые и приземистые мужчины, и все они очень много ели и пили, и несколько жен лавочников, которые вначале очень церемонились и жеманничали, но потом раскраснелись и развеселились от шампанского и пива. Был какой-то молодой человек из Лондона, в синем саржевом костюме, — он ковырял в зубах зубочисткой и презирал всех присутствующих за то, что они «неотесанная деревенщина»; он разговаривал на кокни [4] и сообщил Тони, что нет лучшего места для заправской пирушки, чем Эппингский лес.
   Потом еще был какой-то двоюродный брат, большой шутник; он вышел из комнаты, вернулся и торжественно внес ночной горшок, наполовину наполненный пивом, затем он попросил разрешения провозгласить тост и выпить за новобрачных из этого символа домашнего уюта; но на него яростно накинулись дамы:
   «Вот выдумал!», «Позволить себе такое в присутствии дам!», «Этакий бесстыдник!», «Не делает чести тем, кто его воспитывал!» и т. д.
   Пир окончился сумятицей поцелуев, слез, объятий и возгласов. Анни с заплаканным лицом нежно прижала к себе Тони, расцеловала его, заклиная никогда ее не забывать и читать каждый день молитвы. Затем она и Чарли сели в кеб; их забросали конфетти, а шутник-кузен старался привязать к задней оси старый башмак, но тут кеб внезапно тронулся, и он успел только кинуть башмак вдогонку. Все словно почувствовали облегчение.
   Тони, оставшись один, грустно бродил по улицам, чувствуя себя покинутым, потому что до него только теперь дошло, что он потерял свою Анни. На следующий день, когда «папенька» повез его домой, ему пришлось сидеть внутри старого экипажа; там пахло плесенью, а погода была пасмурная, дул сильный ветер, и от прежнего очарования не осталось и следа. Он с радостью распрощался с «папенькой» и побежал в свой уголок на террасу, чтобы, укрывшись в тени деревьев и рододендронов, пораздумать о том, как он будет теперь жить без Анни.

IV

   В саду, вдоль террасы, тянулся запущенный кустарник, большие разросшиеся кусты лаванды. С дорожки за листвой сирени и лавра их не было видно.
   В редкие солнечные дни, когда даже на террасе становилось жарко, Тони брал складной стул и часами сидел там, наблюдая за пчелами и маленькими бабочками, которые садились на лиловатые цветы и собирали неистощимый мед. Он сидел там в каком-то оцепенении, словно завороженный сицилианец, захваченный нимфами в волшебный час, когда спит Пан, и слушал бесконечное жужжание пчел, глядя на мерцание голубых, коричнево-красных и усеянных черными крапинками крылышек, вдыхая запах земли, листьев и нагретой солнцем лаванды. Ему не приходило в голову поймать летающего мотылька или сорвать цветок лаванды, потому что казалось, что он гораздо ощутимее владеет ими, беря от них глубокое и бесконечное счастье. Хотя он не спал, мысли его текли в какой-то блаженной истоме, как бывает, когда незаметно для себя переходишь от дремоты ко сну, но, пожалуй, то, что он испытывал, было похоже скорее на вереницу Непередаваемых ощущений, чем на поток мыслей. Это было похоже на то ощущение бесконечности, которое охватывало его, когда он сидел на террасе, но только более пронизывающее, более земное, более острое.
   И в то же время это чувство раздвоения и утраты своего «я» перед лицом какого-то таинственного присутствия было не так ошеломляюще и непреодолимо.
   Он не уносился в бесконечность, но чувствовал, как погружается в звуки, благоухание и краски, словно пчела, погружающаяся в блестящий мир цветов, И эти простые боги были более дружелюбны и менее требовательны, чем те, другие, величественные и вездесущие.
   Может быть, это и правда: всему, что необходимо знать, научить нельзя, — учитель может сделать только одно — указать дорогу. Тони прокладывал свою собственную дорожку, где-то между научными изысканиями отца и музыкой и поэзией матери. Он знал, что огорчает их, но не обращал на это внимания. Его просто не интересовали математические абстракции, поглощавшие отца. Все, что не вытекало из жизни или иллюзии чувства, не существовало для него; даже когда он был мальчиком, ему казалось, что решать задачи — это немногим выше, чем разгадывать шарады в воскресных газетах. Он предпочитал бродить по молчаливым лужайкам и смотреть на лимонно-желтую луну, испытывая глубокое странное воздействие ее мягкого сияния, а не разглядывать в телескоп ее нелепое увеличение, называвшееся мертвым миром, и слушать фантастические названия несуществующих морей — названия, которые он тут же с отвращением забывал. А эта страсть к классификации и каталогам!
   Тони слушал терпеливо и почтительно и забывал все с равнодушием, которое принимали за тупость. Но про себя он думал: какой смысл воображать, что ты сделал что-нибудь замечательное, назвав воробья Passer vulgaris, или как там его еще называют?
   И что можно узнать о птичьей сущности воробья, разрезав его маленькое мертвое тельце и выдумав теории о форме его когтей и клюва? А потом из него делают чучело и воображают себя чуть ли не подобными Гете!
   И он очень расстраивался и молился, сам не зная кому: «Боже, не делай меня, пожалуйста, набивщиком воробьиных чучел, — пожалуйста, не надо! Я хочу…»
   Он не умел выразить того, что хотел, но размышлял так: «Я хочу жить с живыми существами и чувствовать, что они живут во мне, а не хочу вскрывать их и придумывать им названия».
   Так же обстояло дело с ботаникой и зоологией.
   Зачем разыскивать редкие растения, собирать коллекции обесцвеченных листьев, стеблей и увядших лепестков и выдавать это за любовь к цветам? Он чуть не заболел однажды, когда, увидев как-то не совсем обычный цветок лупинуса, с гордостью показал отцу, а тот немедленно выдернул его из земли и стал объяснять, что листья у этого лупинуса уже, чем у обыкновенного, который Тони видел и до того, как он был сорван, поэтому его называют angustifolia [5]. Angustifolia! Всякий и так мог видеть, что у него узкие листья, не расплющивая лупинус под прессом. Тони всегда с восторгом ездил в Лондон в Зоологический сад, откуда его с трудом можно было вытащить, и ненавидел музей естествознания. Эти бесконечные ряды птичьих чучел, глядящих из витрины стеклянными глазами!
   Поэтому Генри Кларендон, пощипывая свою черную бородку и глядя на сына холодными, бесстрастными голубыми глазами, говорил, что из него никогда не выйдет ученый. Это не мешало Тони очень гордиться ученостью отца и считать его самым замечательным человеком. Так, не говоря ни слова, они мирно признавали свое несходство друг с другом, хотя Генри Кларендон не мог преодолеть некоторого презрения к человеку, не имеющему тяготения к науке, а Тони — чувства изумления к способности гордиться какими-то мелочами. Если вы смотрите на что-нибудь обоими глазами, вы не ученый и можете впасть в заблуждение, но если вы один глаз закроете и поставите между другим глазом и объектом наблюдения микроскоп, то вы непогрешимы.
   Генри Кларендон был убежденный атеист. Тони, поставленный в тупик разъяснениями своего школьного учителя относительно священного писания, спросил отца:
   — Папа, какое твое определение бога?
   Генри Кларендон поднял глаза от статьи «Об изменениях в плоскости эклиптики», которую он читал, и сказал невозмутимо:
   — Бог — это точный эквивалент шекспировского «дукдам» — клич, которым созывают дураков.
   И снова уткнулся в книгу, а Тони ни с чем отправился в свои лавандовые кусты.
   Генри Кларендон никогда не вмешивался в религиозные дела жены и позволял ей в этом отношении как угодно влиять на сына. Он принадлежал к почти исчезнувшему типу людей, которые верят, что истина (их истина) сильна и победит. Тони считал, что религиозность матери сложнее трезвого атеизма отца.
   Здесь было многое, что притягивало его, но мать, объясняя, прибегала к увещеваниям, а Тони считал это нечестным приемом. Как-то Тони — ему было тогда лет пятнадцать, — сказал отцу в разговоре на эту тему:
   — К женщинам нельзя относиться, как к мужчинам, папа. Они никогда не могут спокойно признать разницу взглядов и иногда прибегают к не вполне честным уловкам.
   Кларендон, пряча улыбку в бороду, ответил с насмешливой серьезностью:
   — Ты сделал ценное для себя открытие. Придерживайся его.
   Фрэнсис Кларендон происходила из музыкальной семьи, принадлежащей к числу пылких электронов прерафаэлитского ядра. Ее родные были лютеране, обожали Рескина [6] и к вопросам культуры относились очень серьезно. Фрэнсис находилась под особенным влиянием Кристины Россетти [7], которую она видела однажды, в детстве, и Холмана Ханта [8], которого встречала часто. Она сильно недолюбливала Уистлера [9] и все, что называла «галльским», а в Италии признавала только Франциска Ассизского [10] и избранные сочинения, упомянутые в книгах Рескина «Современный художник» и «Утро Флоренции». К этому примешивалось преклонение перед немецкой романтической музыкой, культ Вордсворта [11] и трогательная вера в социальные теории Уильяма Морриса [12]. Каким-то образом — Тони никогда хорошенько не понимал, как и почему, — всем этим «святым» отводилось место в благородной христианской иерархии, возглавляемой богом, который не отличался от Иисуса Христа и готовил светлое тысячелетнее царствие чуть ли не тут же, под боком.
   Чтобы приобщиться к тысячелетнему блаженству, нужно было только верить и брать пример с сэра Галахеда. А кроме того, нужно было ходить в церковь.
   Тони потребовалось довольно много времени на то, чтобы распутать все это в длительных беседах с самим собой среди лавандовых кустов или под большими деревьями на террасе. Он с некоторым удивлением обнаружил, что хождение в церковь и все, что под этим подразумевалось, было ему совершенно безразлично, если не противно. Он любил приходить по будням в церковь к викарию, страстному любителю церковной архитектуры, и слушать его рассказы о нормандских и готических окнах, о трилистном и пятилистном орнаменте, веерообразных и круглых сводах, об арках и колоннах и прочих ухищрениях средневекового символизма. Но когда этот же симпатичный викарий облачался в стихарь и начинал заунывным голосом церковную службу, Тони испарялся. Его не интересовал ни Христос, ни то, что делалось во имя его, вернее, его не интересовал Христос его матери, Анни или викария. После того как Тони прочел в школе первую греческую трагедию и был преисполнен по этому поводу всяческих идей, он огорчил свою мать следующим замечанием:
   — Самая сущность Иисуса пропадает, если делать из него бога. Вся трагедия в том, что он был героем цивилизации и был убит теми, кому хотел помочь.
   Чтобы утешить мать, Тони пришлось пообещать, что в этом году он пойдет наконец к конфирмации, которую уже неоднократно откладывал. А чтобы утешить себя за эту неприятную уступку, он начал писать трагедию о Христе под оригинальным названием «Ессе Homo»и, конечно, застрял на первом акте.
   Что касается книг, он должен был сознаться, что предпочитал Диккенса и Браунинга [13] Кристине Россетти и Рескину, хотя Рескин ему даже нравился и тем, как он поучал, и тонкой мозаичностью своего слога.
   Он терпеть не мог вялых, утомительных стишков Кристины «Все ли дорога вьется в гору?», которые так нравились его матери. Ни одного веселого пикника на пути. Он любил сидеть тихо и слушать игру матери, особенно когда она играла Баха, что случалось редко. Позднейшие немецкие композиторы — все, кроме Бетховена, — раздражали его, они были так приторны и напыщенны. Он очень огорчался тем, что ему ежедневно приходилось упражняться на немом рояле — миссис Кларендон не выносила нестройной игры начинающего. Вот почему он так и не научился играть на рояле, и, хотя его иногда приводили в восторг какие-нибудь стихи, музыкальные произведения или картины, он не считал, что должен благоговейно преклоняться перед ними. Его возмущало, что нужно относиться с каким-то ханжеским почтением к Шуману или Джотто [14]. Особенно он недолюбливал две репродукции Холмана Ханта, висевшие в его комнате. Одна из них изображала изнуренную белую козу среди необозримых желтых песков с фиолетовыми норами и малиновым небом на горизонте. Другая — женщину с ребенком верхом на осле, следующих за ними мужчину и множество маленьких детей, пускающих мыльные пузыри; в каждом пузыре с идиотской тщательностью был изображен какой-нибудь эпизод из священного писания.