Страница:
Тони приехал в Шартр на рассвете и большую часть дня провел в соборе или около него. Дождь перестал, и небо покрылось высокими белыми облаками; изредка проглядывало солнце, свет был ясный, но солнечные лучи не слепили. Однако дул холодный ветер, и Тони радовался, что надел теплый шарф и перчатки. Ощущение физической усталости сразу пропало, как только он углубился в великую средневековую энциклопедию из камня и цветного стекла, — вся ученость, вся жизнь, все стремления эпохи, запечатленные поколениями художников в одном бессмертном мгновении. Будь Энтони в другом настроении, он, вероятно, нашел бы немало достойного критики в этом гигантском альбоме суеверия, но он был так истощен долгой борьбой, все в нем так восставало против шумной и хвастливой жажды разрушения американизированного мира, что Шартрский собор показался ему бесконечно утешительным и вдохновляющим. Правда, стимул и вера, создавшие этот собор, давно утратили всякое жизненное значение, но даже если смотреть на него как на великолепную гробницу, его величие, концепция жизни и человеческой судьбы имели глубокий смысл. Подыскивая слова, чтобы выразить свои ощущения, Тони говорил себе, что строители Шартра, несмотря на стремление к сверхчувственному потустороннему миру, жили полнокровно, всеми своими чувствами. Их дар не в тщеславном, духовном и интеллектуальном замысле Шартрского собора, а в живой любви к видимому и ощутимому миру и в глубоком уважении к скрытой за ним тайне.
Он скоро понял, что читать эту великую книгу так, как пытался читать ее Гюисманс [117], надо неделями, и поэтому не делал таких попыток, а довольствовался тем, что впитывал из нее то, в чем он сейчас нуждался, — спокойствие и новую веру в достоинство будничной жизни. Здесь не прославляли дельцов с их крикливым тщеславием и чудовищной верой в то, что «деланье денег» оправдывает все на свете; а если они и были тут представлены, то, как и подобало, в самом темном углу ада, ибо их следовало накрепко засадить в преисподнюю, чтобы сами они не превратили в ад небо и землю. Ростовщик, импресарио и бездельник не занимают почетного места в Шартрском соборе.
Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.
Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.
Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.
Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.
Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…
Поражение. Бессмысленно кричать: мой правый фланг уничтожен, левый фланг разбит, центр обороны прорван — идем в наступление! Бессмысленно обвинять общество, — ведь сам же ты волей-неволей являешься его неотъемлемой частью. Если ты требуешь от жизни больше того, что она может дать в тех или иных условиях, ты неизбежно терпишь поражение; и если ты принадлежишь к числу тех, кого развитие общества обрекает на уничтожение, ты, безусловно, будешь уничтожен. Англия нуждается в тебе? Англия сейчас нуждается в куче песка, чтобы зарыть поглубже свою голову, голову общипанного страуса.
И к истории взывать тоже бессмысленно — откуда мы знаем, что на самом деле говорили и делали на берегах Нила и Илисса? А если и не совсем бессмысленно, то, во всяком случае, малоутешительно. Таков, по-видимому, закон — мягкая цивилизация всегда уступает дорогу более грубой. Пуля всегда настигает мирного и доброго. «Природа», как видно, не терпит «цивилизации». «По плодам их узнаете их»…
После обеда Тони вышел в общую комнату и стал перелистывать журналы, лежавшие на большом пыльном столе. Ему попался рекламный журнал с Ривьеры — один из тех подлинно деляческих листков, поддерживаемых содержателями отелей, которые раздувают ложную романтику туризма, чтобы сбывать скромное число скверных удобств за колоссальное количество бумажных денег. Его внимание привлек столбец на английском языке под заголовком: «Торжественный обед в годовщину перемирия». Он быстро пробежал его: «…и я возьму на себя смелость сказать — чертовски хорошо организован…», «веселая компания, действительно прекрасный обед, шикарный оркестр», «Обед, приготовленный на славу, состряпанный по нашему британскому вкусу», «Это был, как я уже сказал, действительно веселый вечер».
И затем: «Атмосфера, казалась, была пронизана духом товарищества, а несколько прочувствованных слов, произнесенных, как нельзя более кстати, генералом сэром Вуффли Уимом, взявшим себе в начальники штаба полковника Уиффля, попали в самую точку и оказали на нас тоже действие, как знаменитые слова, ставшие лозунгом империи, — „держитесь“. „Мы и держались и должны сказать, что делали это с превеликим удовольствием, а посему перечислим…“. Поистине веселая компания, а чтобы усилить букет нашего портвейна — и превосходного коньяка, — Мистер Джоллоп пригласил танцовщицу, которая иллюстрировала своими танцами известную песенку Эми Вудфорд Файнденс „Бледные ручки, любимые нами“.
«А теперь спать», — как сказал мистер Пепис. «Поблагодарим же добрейшего мистера Марплса и его очаровательную супругу за этот веселый и поистине чудесный вечер».
Тони с омерзением швырнул журнал на стол и, сорвавшись с места, зашагал взад и вперед по комнате. «По плодам их узнаете их». Heenaurme! [119] — как говаривал папаша Флобер. Что же случилось с английскими мозгами и чувствами, раз они так размякли и изолгались? Старческая инфантильность, которая страшится самое себя и жеманно извиняется за собственное ничтожество. Держитесь! — нет, к черту это «держитесь», лучше уберите прочь эти трупы и начнем сначала.
Поистине веселая компания. Да, фосфоресценция дохлой рыбы. Таковы леди и джентльмены, питомцы культуры и досуга, те, что рубят империю в щепы и высасывают дивиденды, предмет восхищения и зависти своих ближних, соль земли, наследники всех времен!
О, хоть бы глоток воды из реки Забвения.
На следующее утро все еще шел дождь, но Тони не отказался от своего намерения немедленно покинуть Блуа. Он решил, что пока с него хватит соборов и дворцов, — они будоражили его, но сейчас ему необходимо было собраться с силами для нового роста, а не заниматься выкапыванием корней. Он решил также, что прославленные тираны и кретины не стоят того, чтобы портить себе из-за них кровь. Живи и давай жить другим! Правда, они ведут к гибели мир, который ему нужен и который он любит, но ведь нет же возможности предпринять по отношению к ним какие-нибудь действенные меры, а ему более чем когда-либо претила политическая суета и пустое теоретизирование. Агитаторы, если им дать власть, будут нисколько не лучше — то же убожество мысли, только в другой форме. Ну их к черту! Живи и давай жить другим. Раз уж их нельзя переделать, отойди от них.
Жаль только, что нельзя так просто отойти от их деяний — войн и индустриализации, подоходного налога и банкротства.
Итак, Тони отправился первым поездом до Тура и оттуда под дождем двинулся пешком на юг. Почти две недели он бодро шагал в южном направлении, заворачивал в близлежащие деревни, иногда промокал до костей, кормился то скверно, то неожиданно хорошо и неуклонно двигался навстречу весне. Он ничего не читал и не осматривал никаких достопримечательностей, разве что изредка заходил в сельскую церковь посидеть полчаса в тишине. Еще приятней было ему сидеть где-нибудь в лесу, на краю дороги или на мосту, ни о чем не думать, а просто прислушиваться к тому, как жизнь снова пускает в нем ростки. Первые дни он не ощущал этого роста. Временами его охватывало раздражение и нетерпение, и он чуть ли не начинал тяготиться своим одиночеством.
И когда им овладевало гнетущее чувство какого-то безнадежного уныния, он не сдавался и говорил себе, что, во всяком случае, воздух и движение укрепляют его тело, ставшее дряблым от городской жизни. Первое время его всего ломило, он натер себе ноги, но мало-помалу Тони втянулся: спал он прекрасно.
На пятый день погода улыбнулась ему, и он почувствовал, что встретился с весной. Деревья, которые на севере стояли еще совсем голые, здесь начали набухать нежными почками; повсюду, а не только в защищенных местах, попадались цветы; птицы пели во весь голос. В этот день он скромно, но изысканно позавтракал в какой-то маленькой придорожной харчевне, где молодая женщина в белом чепце с оборочками подала ему и нескольким сидевшим тут же рабочим свежую ручьевую форель, душистый хлеб, хорошее масло и белое бордоское вино. Хлеб и вино и поныне, как на протяжении многих столетий, оставались основой пищи во всей Южной Европе, где как бы инстинктивно признается их поистине священная природа; ибо это не просто скупость говорит в людях, когда они осуждают напрасную трату хлеба и вина. Здесь хлеб и вино божественны. И никакие попытки наделить их символической святостью не могут уничтожить их божественную сущность. Так по крайней мере думал Тони, наблюдая за завтракавшими людьми, которым прислуживала проворная молчаливая женщина. Ему нравилась их врожденная благопристойность и отсутствие всякой принужденности, — они ели без итальянской неряшливости, без чавкающей нерадивости англичан. Они не проявляли глупой враждебности к иностранцу и не пытались нарушить его покой нескромными вопросами, — они спокойно и просто относились к нему, как к путнику, идущему своей дорогой. Радуясь тому, что ему удалось увидеть эту живую традицию подлинной культуры, Тони продолжал путь в хорошем настроении; ему хотелось верить, что эта деревушка останется навсегда избавленной от всех усовершенствований бизнеса. Часа через два лесная тропинка, по которой он шел, вывела его на широкую прогалину, где между отлогими берегами, поросшими дикими фиалками, бежал ручей. Под углом к ручью до самого горизонта тянулась длинная просека, и, взглянув туда, Тони увидел дикого кабана, который вышел из лесу, пробежал полтораста — двести ярдов по открытому месту и скрылся в чаще на противоположной стороне.
Какая-то удивительная тишина царила на поляне и в лесу, только изредка стрекотала сорока или посвистывал зяблик. Даже ручей струился с таким тихим и однообразным журчанием, что оно и само казалось своеобразной тишиной. В весеннем солнце чувствовалась сила, оно ярко блестело сквозь ветви деревьев, почти лишенных листьев, и оживляло темные фиалки. Тони сел у перекинутого через ручей узенького мостика, и мало-помалу окружавший его Мир стал потихоньку вливаться в него. На одно мгновение его охватил прежний восторг, чувство полного и блаженного слияния с природой, как будто таинственное присутствие богов стремительно овеяло его в знак примирения и прощения. После стольких безрадостных, даром потраченных лет! Он сидел неподвижно, боясь шелохнуться или дохнуть, ощущая прежнее, почти забытое счастье чувствовать себя живым, — счастье, в котором было столько мира! С удивлением, но без стыда, он заметил, что по лицу его текут слезы; он растянулся ничком и, уткнувшись лицом в ладони, почувствовал, как земля ласково принимает его тело. Потом он разделся и выкупался в глубоком прохладном бочаге. И прежде чем уйти, положил несколько фиалок у подножия ясеня и бросил две или три в воду.
За три недели он прошел около трехсот миль; весна была уже в полном разгаре. Проливной дождь задержал его на день в деревушке, расположенной на острове, который почему-то не производил впечатления острова, так как был несоразмерно велик по сравнению с обтекавшими его рукавами маленькой речки. По карте он находился где-то, южнее Турина, а между тем природа была как-то по-северному богата дождями, набегавшими с Атлантического океана.
В каменной деревушке с ветхими домиками, украшенными новыми резными наличниками и широкими карнизами, сохранилось старинное аббатство, с крытыми галереями восемнадцатого века и чудесными аллеями старых каштанов и вязов. А скалистый склон горы, под которым приютилась деревушка, весь зарос дубами и ясенями. Входя в нее на закате ясного солнечного дня, Тони подумал, — как он когда-то раньше думал о других благодатных местах, — что он никогда нигде не видел столь гармоничного, столь ярко выражающего подлинную человечность ландшафта.
Но на следующее утро деревья гнулись от порывов бури и лил проливной дождь.
Тони подумал, что не стоит подвергать себя неизбежному риску промокнуть до костей, решил остаться в деревушке и подождать, пока выстирают его белье; он провел утро, перечитывая свои путевые заметки и просматривая сделанные им беглые зарисовки, которые показались ему довольно слабыми. Примирившись с тем, что он не писатель и не художник, Тони решил, что может обогатить жизнь, записывая все, что видит и чувствует. Он признавался себе, что от души завидует настоящим художникам, но завидовал им без всякой горечи и радовался, что ему нет нужды примыкать к громадной армии самозванцев, торгующих вразнос своими мнимыми талантами. Днем он написал несколько писем, и между прочим следующее письмо Джулиану:
Он скоро понял, что читать эту великую книгу так, как пытался читать ее Гюисманс [117], надо неделями, и поэтому не делал таких попыток, а довольствовался тем, что впитывал из нее то, в чем он сейчас нуждался, — спокойствие и новую веру в достоинство будничной жизни. Здесь не прославляли дельцов с их крикливым тщеславием и чудовищной верой в то, что «деланье денег» оправдывает все на свете; а если они и были тут представлены, то, как и подобало, в самом темном углу ада, ибо их следовало накрепко засадить в преисподнюю, чтобы сами они не превратили в ад небо и землю. Ростовщик, импресарио и бездельник не занимают почетного места в Шартрском соборе.
Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.
Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.
Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.
Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.
Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…
Поражение. Бессмысленно кричать: мой правый фланг уничтожен, левый фланг разбит, центр обороны прорван — идем в наступление! Бессмысленно обвинять общество, — ведь сам же ты волей-неволей являешься его неотъемлемой частью. Если ты требуешь от жизни больше того, что она может дать в тех или иных условиях, ты неизбежно терпишь поражение; и если ты принадлежишь к числу тех, кого развитие общества обрекает на уничтожение, ты, безусловно, будешь уничтожен. Англия нуждается в тебе? Англия сейчас нуждается в куче песка, чтобы зарыть поглубже свою голову, голову общипанного страуса.
И к истории взывать тоже бессмысленно — откуда мы знаем, что на самом деле говорили и делали на берегах Нила и Илисса? А если и не совсем бессмысленно, то, во всяком случае, малоутешительно. Таков, по-видимому, закон — мягкая цивилизация всегда уступает дорогу более грубой. Пуля всегда настигает мирного и доброго. «Природа», как видно, не терпит «цивилизации». «По плодам их узнаете их»…
После обеда Тони вышел в общую комнату и стал перелистывать журналы, лежавшие на большом пыльном столе. Ему попался рекламный журнал с Ривьеры — один из тех подлинно деляческих листков, поддерживаемых содержателями отелей, которые раздувают ложную романтику туризма, чтобы сбывать скромное число скверных удобств за колоссальное количество бумажных денег. Его внимание привлек столбец на английском языке под заголовком: «Торжественный обед в годовщину перемирия». Он быстро пробежал его: «…и я возьму на себя смелость сказать — чертовски хорошо организован…», «веселая компания, действительно прекрасный обед, шикарный оркестр», «Обед, приготовленный на славу, состряпанный по нашему британскому вкусу», «Это был, как я уже сказал, действительно веселый вечер».
И затем: «Атмосфера, казалась, была пронизана духом товарищества, а несколько прочувствованных слов, произнесенных, как нельзя более кстати, генералом сэром Вуффли Уимом, взявшим себе в начальники штаба полковника Уиффля, попали в самую точку и оказали на нас тоже действие, как знаменитые слова, ставшие лозунгом империи, — „держитесь“. „Мы и держались и должны сказать, что делали это с превеликим удовольствием, а посему перечислим…“. Поистине веселая компания, а чтобы усилить букет нашего портвейна — и превосходного коньяка, — Мистер Джоллоп пригласил танцовщицу, которая иллюстрировала своими танцами известную песенку Эми Вудфорд Файнденс „Бледные ручки, любимые нами“.
«А теперь спать», — как сказал мистер Пепис. «Поблагодарим же добрейшего мистера Марплса и его очаровательную супругу за этот веселый и поистине чудесный вечер».
Тони с омерзением швырнул журнал на стол и, сорвавшись с места, зашагал взад и вперед по комнате. «По плодам их узнаете их». Heenaurme! [119] — как говаривал папаша Флобер. Что же случилось с английскими мозгами и чувствами, раз они так размякли и изолгались? Старческая инфантильность, которая страшится самое себя и жеманно извиняется за собственное ничтожество. Держитесь! — нет, к черту это «держитесь», лучше уберите прочь эти трупы и начнем сначала.
Поистине веселая компания. Да, фосфоресценция дохлой рыбы. Таковы леди и джентльмены, питомцы культуры и досуга, те, что рубят империю в щепы и высасывают дивиденды, предмет восхищения и зависти своих ближних, соль земли, наследники всех времен!
О, хоть бы глоток воды из реки Забвения.
На следующее утро все еще шел дождь, но Тони не отказался от своего намерения немедленно покинуть Блуа. Он решил, что пока с него хватит соборов и дворцов, — они будоражили его, но сейчас ему необходимо было собраться с силами для нового роста, а не заниматься выкапыванием корней. Он решил также, что прославленные тираны и кретины не стоят того, чтобы портить себе из-за них кровь. Живи и давай жить другим! Правда, они ведут к гибели мир, который ему нужен и который он любит, но ведь нет же возможности предпринять по отношению к ним какие-нибудь действенные меры, а ему более чем когда-либо претила политическая суета и пустое теоретизирование. Агитаторы, если им дать власть, будут нисколько не лучше — то же убожество мысли, только в другой форме. Ну их к черту! Живи и давай жить другим. Раз уж их нельзя переделать, отойди от них.
Жаль только, что нельзя так просто отойти от их деяний — войн и индустриализации, подоходного налога и банкротства.
Итак, Тони отправился первым поездом до Тура и оттуда под дождем двинулся пешком на юг. Почти две недели он бодро шагал в южном направлении, заворачивал в близлежащие деревни, иногда промокал до костей, кормился то скверно, то неожиданно хорошо и неуклонно двигался навстречу весне. Он ничего не читал и не осматривал никаких достопримечательностей, разве что изредка заходил в сельскую церковь посидеть полчаса в тишине. Еще приятней было ему сидеть где-нибудь в лесу, на краю дороги или на мосту, ни о чем не думать, а просто прислушиваться к тому, как жизнь снова пускает в нем ростки. Первые дни он не ощущал этого роста. Временами его охватывало раздражение и нетерпение, и он чуть ли не начинал тяготиться своим одиночеством.
И когда им овладевало гнетущее чувство какого-то безнадежного уныния, он не сдавался и говорил себе, что, во всяком случае, воздух и движение укрепляют его тело, ставшее дряблым от городской жизни. Первое время его всего ломило, он натер себе ноги, но мало-помалу Тони втянулся: спал он прекрасно.
На пятый день погода улыбнулась ему, и он почувствовал, что встретился с весной. Деревья, которые на севере стояли еще совсем голые, здесь начали набухать нежными почками; повсюду, а не только в защищенных местах, попадались цветы; птицы пели во весь голос. В этот день он скромно, но изысканно позавтракал в какой-то маленькой придорожной харчевне, где молодая женщина в белом чепце с оборочками подала ему и нескольким сидевшим тут же рабочим свежую ручьевую форель, душистый хлеб, хорошее масло и белое бордоское вино. Хлеб и вино и поныне, как на протяжении многих столетий, оставались основой пищи во всей Южной Европе, где как бы инстинктивно признается их поистине священная природа; ибо это не просто скупость говорит в людях, когда они осуждают напрасную трату хлеба и вина. Здесь хлеб и вино божественны. И никакие попытки наделить их символической святостью не могут уничтожить их божественную сущность. Так по крайней мере думал Тони, наблюдая за завтракавшими людьми, которым прислуживала проворная молчаливая женщина. Ему нравилась их врожденная благопристойность и отсутствие всякой принужденности, — они ели без итальянской неряшливости, без чавкающей нерадивости англичан. Они не проявляли глупой враждебности к иностранцу и не пытались нарушить его покой нескромными вопросами, — они спокойно и просто относились к нему, как к путнику, идущему своей дорогой. Радуясь тому, что ему удалось увидеть эту живую традицию подлинной культуры, Тони продолжал путь в хорошем настроении; ему хотелось верить, что эта деревушка останется навсегда избавленной от всех усовершенствований бизнеса. Часа через два лесная тропинка, по которой он шел, вывела его на широкую прогалину, где между отлогими берегами, поросшими дикими фиалками, бежал ручей. Под углом к ручью до самого горизонта тянулась длинная просека, и, взглянув туда, Тони увидел дикого кабана, который вышел из лесу, пробежал полтораста — двести ярдов по открытому месту и скрылся в чаще на противоположной стороне.
Какая-то удивительная тишина царила на поляне и в лесу, только изредка стрекотала сорока или посвистывал зяблик. Даже ручей струился с таким тихим и однообразным журчанием, что оно и само казалось своеобразной тишиной. В весеннем солнце чувствовалась сила, оно ярко блестело сквозь ветви деревьев, почти лишенных листьев, и оживляло темные фиалки. Тони сел у перекинутого через ручей узенького мостика, и мало-помалу окружавший его Мир стал потихоньку вливаться в него. На одно мгновение его охватил прежний восторг, чувство полного и блаженного слияния с природой, как будто таинственное присутствие богов стремительно овеяло его в знак примирения и прощения. После стольких безрадостных, даром потраченных лет! Он сидел неподвижно, боясь шелохнуться или дохнуть, ощущая прежнее, почти забытое счастье чувствовать себя живым, — счастье, в котором было столько мира! С удивлением, но без стыда, он заметил, что по лицу его текут слезы; он растянулся ничком и, уткнувшись лицом в ладони, почувствовал, как земля ласково принимает его тело. Потом он разделся и выкупался в глубоком прохладном бочаге. И прежде чем уйти, положил несколько фиалок у подножия ясеня и бросил две или три в воду.
За три недели он прошел около трехсот миль; весна была уже в полном разгаре. Проливной дождь задержал его на день в деревушке, расположенной на острове, который почему-то не производил впечатления острова, так как был несоразмерно велик по сравнению с обтекавшими его рукавами маленькой речки. По карте он находился где-то, южнее Турина, а между тем природа была как-то по-северному богата дождями, набегавшими с Атлантического океана.
В каменной деревушке с ветхими домиками, украшенными новыми резными наличниками и широкими карнизами, сохранилось старинное аббатство, с крытыми галереями восемнадцатого века и чудесными аллеями старых каштанов и вязов. А скалистый склон горы, под которым приютилась деревушка, весь зарос дубами и ясенями. Входя в нее на закате ясного солнечного дня, Тони подумал, — как он когда-то раньше думал о других благодатных местах, — что он никогда нигде не видел столь гармоничного, столь ярко выражающего подлинную человечность ландшафта.
Но на следующее утро деревья гнулись от порывов бури и лил проливной дождь.
Тони подумал, что не стоит подвергать себя неизбежному риску промокнуть до костей, решил остаться в деревушке и подождать, пока выстирают его белье; он провел утро, перечитывая свои путевые заметки и просматривая сделанные им беглые зарисовки, которые показались ему довольно слабыми. Примирившись с тем, что он не писатель и не художник, Тони решил, что может обогатить жизнь, записывая все, что видит и чувствует. Он признавался себе, что от души завидует настоящим художникам, но завидовал им без всякой горечи и радовался, что ему нет нужды примыкать к громадной армии самозванцев, торгующих вразнос своими мнимыми талантами. Днем он написал несколько писем, и между прочим следующее письмо Джулиану:
«Дорогой Джулиан, простите, что я до сих пор не писал вам, но, если не считать ежедневных открыток Маргарит, я не писал никому. Мне надо было побродить и покопаться в себе некоторое время, хотя, правду сказать, истинное бродяжничество требует порядочной затраты сил. Этим письмом вы обязаны тому, что я задержался здесь из-за проливного дождя, а отчасти праздному желанию, чтобы хоть вы по крайней мере увидели некоторые проблески смысла в моем безумии. Почему именно вы? Потому, что я навсегда сохранил в памяти наш давнишний разговор, близ Корфы, когда вы были еще почти мальчиком. Вы помните? Он дал мне ключ к тому, что иначе могло бы только оставить во мне чувство недоумения и негодования — я имею в виду то бесчувственное, мертвящее безразличие, охватившее (как мне кажется) вас и многих ваших сверстников. Вы для меня — символ людей, которых труднее всего понять и принять, — тех, которые пришли после нас и отрекаются от нас.
В то же время я чувствую себя ответственным перед вами (как перед символом, так и перед человеком) и желаю, чтобы вы, — все вы, — не были раздавлены или искалечены, как многие из нас. Хватит об этом.
В Лондоне я огорчился, когда вы не захотели поехать со мной, но теперь я вижу, что сделал бы большую ошибку, если бы поехал не один. Мне надо было примириться с самим собой, прежде чем что-либо предпринять. Но вместе с тем я и сейчас огорчен тем, что наш последний разговор, в сущности, не привел ни к чему (как оно почти всегда и бывает), — поэтому я и решил написать вам. Тот факт, что вам пришлось вести борьбу со всей семьей, кроме меня, и что вам предстоит бороться и в дальнейшем для того, чтобы жить той жизнью, которой требует ваша натура, должен помочь вам понять мою борьбу, которая, вероятно, труднее, ибо она задевает гораздо более серьезные вещи. У вас есть какое-то прибежище — у меня нет. Вы так же, как и я, не интересуетесь игрой в куплю-продажу и наживу, но вы интересуетесь человеческим калейдоскопом и поверхностной сменой событий. Иными словами, вы любите новинки и, поскольку вы, еще не обретя своего стиля, верите в него, вы, очевидно, прирожденный журналист. Держитесь за это и пошлите юриспруденцию к черту. Зачем вам быть палачом грешников? Но для меня всего этого не существует.
Вы спросили меня, зачем я женился на Маргарит.
Если бы я мог в нескольких словах ответить на этот вопрос, я дал бы вам ключ к пониманию моего «я».
Но я этого сделать не могу. Когда я был молод, у меня было представление о жизни, которое, казалось, вполне отвечало моей натуре; оно состояло не в том, чтобы совершать какие-то поступки (или следовать кому-то), а в том, чтобы стать и быть кем-то. Я мыслил жизнь не как действие, а как переживание, не как применение силы, а как чувственное общение с живыми вещами, с таинственными силами, скрытыми за ними, с их идеальным воплощением в искусстве.
В двадцать лет я был в полном ладу с самим собой и мог существовать один. Не буду хвастаться, что я был цельной натурой (я был далек от этого), но я стоял на верном пути.
Когда я был совсем юнцом, то как-то очень романтически и, пожалуй, больше воображением, увлекся Маргарит, которая на меня в то время вряд ли обращала внимание. Перед войной мне казалось, что я перерос это увлечение, но в то же время мне недоставало в жизни человека, который был бы мне действительно близок не только ради сексуальной стороны этой близости (хотя это тоже чрезвычайно важно), а потому, что я верил и верю до сих пор, что такие отношения безгранично увеличивают жизнеспособность мужчины и женщины. (Не буду докучать вам своими теориями брака.)
Но тут налетела война, как степной пожар, от которого нет спасения. Она обрекла меня быть тем, чем я не был и что было мне ненавистно. Это продолжалось четыре года. Война изломала меня, внесла в мою жизнь мучительный разлад. (А в то же время открыла мне, научила видеть величие человеческого духа в других людях.) Когда был заключен мир, которым вы теперь наслаждаетесь, я поехал за границу в надежде наладить свою жизнь, но ничего из этого не вышло. Я уже не мог существовать один, я жаждал человеческой близости, хотя она меня и отталкивала.
(Вы этого не поймете.) У меня не осталось, в сущности, никого, кроме отца и Маргарит, а вскоре после моего возвращения отец умер. По некоторым причинам я, по-видимому, был очень нужен Маргарит.
Больше я никому не был нужен; и самому себе я не был нужен… Так вот оно и вышло…
Тогда от меня ускользнули неминуемые последствия такого шага, и еще долгое время спустя я не ощущал их. Я признаю, что должен был бы их предвидеть, но я тогда был не в состоянии ясно мыслить или чувствовать — к тому же после двадцати лет нам всем свойственно заблуждаться. Мне следовало бы понимать, что пытаться жить одной жизнью с человеком, чуждым мне по своей природе, это заблуждение. Но я в то время был подобен шарику ртути, разбившемуся на мельчайшие частицы, — не мог сказать, какую форму они примут, когда снова соединятся. Величайшей моей ошибкой была мысль, что они с таким же успехом примут форму, которую им захочет придать Маргарит, как и любую другую. В течение нескольких лет я заставлял себя жить ее жизнью, и мне казалось, что это удается. Я искренне считал себя пригодным для такой жизни и довольствовался ею. Свое беспокойство, горечь, чувство полной бесполезности и инстинктивную враждебность ко мне друзей Маргарит, — все это я объяснял своим дурным характером, на который так повлияла война.
И вот комочки ртути постепенно соединились и, соединившись, приняли почти прежнюю форму, с той только разницей, что теперь это уже зрелая форма, а не юношеская. Короче говоря, вот уже почти год, как я пришел к убеждению, что я всем своим существом ненавижу это «делание денег» и бессмысленное фанфаронское швыряние их на ветер. Это не только не «жизнь», как считают Маргарит и ее друзья, а, с моей точки зрения, это медленная смерть.
Я иногда удивляюсь, почему люди, так мало интересующиеся тем миром, в котором они живут, доставляют себе беспокойство и продолжают жить в нем, — наверно, они опасаются, что в «лоне Авраама» не будет ни бриджа, ни коктейлей. Их представление о жизни, если судить по их пустой болтовне, не оправдывает труда подниматься утром с постели. Но я иду дальше — я ненавижу и проклинаю всю систему бизнеса, представляющую собой чистейший вздор (опасный, губительный вздор), который заменяет жизненные реальности бумажным денежным хламом. И я, как Лот, вышел из Содома; если моя жена обернется и превратится в соляной столб, я ничем не смогу ей помочь [120]. Вполне возможно, что «бизнес» будет процветать, и я готов к тому, что он уничтожит меня. Но в конце концов он неизбежно уничтожит сам себя, потому что расплодит несметное множество деляг, охваченных бессмысленной жаждой наживы, и не в состоянии будет помешать им обезуметь от скуки или разнести вдребезги всю эту музыку. Дети и скука — вот Немесида [121] бизнеса…