Страница:
В то время как они медленно поднимались по зеленому склону, останавливаясь, чтобы поглядеть на фонтаны, бассейны и статуи, он рассказывал ей про Робина.
— Интересный субъект, — сказал Тони. — Сначала он показался мне просто одним из этих чудаков социалистов. Но он много пережил и не озлобился, как мой приятель Крэнг, школьный учитель. Его идеи сначала кажутся очень странными и бессмысленными, но в них есть последовательность. А его социализм — это, в сущности, высшая формула индивидуализма, и здесь мы с ним сходимся. Мы хотим раз навсегда покончить с этим элементарным вопросом борьбы за существование и перейти к настоящей человеческой жизни, к нашей собственной, личной.
Но самое замечательное в нем — его индивидуальность… А как можно описать чью-нибудь индивидуальность?
— Он вам очень нравится? — спросила Маргарит, с едва уловимой ноткой ревности в голосе, которой Энтони не заметил.
— Да, он мне нравится. Какой-нибудь журналист назвал бы его неотшлифованным алмазом. Он очень прямолинейный и, по нашим понятиям, даже грубоватый человек, но вполне искренний, и за этой его напускной грубостью скрывается подлинная отзывчивость. В гостиной он был бы просто смешон, но, когда чувствует себя в своей стихии, то прямо-таки зажигает вас. Он очень помог мне разобраться в самом себе.
— Я думаю, что вы можете обойтись и без посторонней помощи, — заявила Маргарит, и на этот раз Энтони уловил этот легкий оттенок ревности, который отнюдь не был ему неприятен. — Мне всегда казалось, что вы очень цельный, убежденный человек… И не пойдете ни на какие уступки.
— А зачем это нужно? Можно пойти на какие-то уступки, прежде чем вынести то или иное суждение, но если еще самому себе делать уступки, то очень скоро можно опуститься до посредственности. Посторонние люди помогают нам видеть себя со стороны, так же как мы чувствуем по-настоящему достоинства нашей страны только издалека, на чужбине. Я ощущаю себя здесь гораздо более англичанином, чем дома.
— Ну, мне кажется, вы уже немножко офранцузились, особенно с тех пор, как этот ваш новый знакомый заразил вас социализмом.
— А почему бы нет, Маргарит? Почему мне не поучиться у Робина? Почему мне не взять то, что может дать мне Франция? Неужели вы думаете, что это может изменить сущность моего «я»? Мы должны отдавать себя другим, если хотим что-нибудь получить от них. Справедливо ненавидеть то, что мы считаем дурным, но растем мы только с помощью того, что мы любим. Ненависть динамична, это меч божий.
Как могу я не ненавидеть грубого, злобного человека, если я знаю, что он угнетатель, что он всякими правдами и неправдами пробился к власти и пользуется этой властью, чтобы задушить всякую попытку сделать человеческую жизнь лучше и счастливее? Разве это социализм?
— Мне кажется, мы должны хотя бы стараться любить всех…
— Нет, нет! — перебил он горячо. — Мы можем относиться к людям хорошо, но это не значит любить. Любовь — это самое интимное, самое индивидуальное чувство. Это все равно, что цветок, который может быть отдан только кому-нибудь одному. Когда любишь, нужно отдавать всего себя и чувствовать, что тебя принимают, — а в любви принять все, может быть, еще труднее, чем все отдать. Мы знаем, что даем, но не знаем, что получим.
— Вы ужасно требовательны! — сказала она с принужденной улыбкой.
Они поднялись на откос и теперь шли узкой тропинкой в густой низкорослой чаще казавшейся бледной под тенью огромных деревьев, возвышавшихся на гребне холма. Энтони взял Маргарит за руку, и они остановились друг против друга на заросшей травой тропинке. И опять Энтони охватило странное чувство, словно он подчинялся какой-то посторонней силе, словно кто-то диктовал ему его слова и поступки.
Глаза его были устремлены на лицо Маргарит, и он скорее чувствовал, чем видел, блики света среди листвы, колебавшейся от легкого ветерка, и стаю воробьев, пролетавшую с пронзительным чириканьем вдоль длинной узкой дорожки.
— Маргарит! Я сейчас говорил вообще, но я знаю, что слова мои, в сущности, предназначались для вас. Маргарит, я никогда не ухаживал за вами, я просто любил и люблю вас. Я не заглядываю вперед. Я не могу и не хочу давать никаких обещаний.
Что значат слова? Я знаю только одно, сейчас я живу вами и только для вас.
Она не ответила, и Тони, сам не зная, как это случилось, обнял ее и прильнул губами к ее нежным губам, бессвязно шепча какие-то слова, которые даже в ту минуту казались ему бессмысленными, ничего не говорящими и в то же время единственно нужными. Но уже в следующее мгновение сознание его потонуло в ощущении бесконечного блаженства, не того солнечного золотого потока, который подхватывал его с Эвелин, но какого-то радужного восторга, в котором прикосновение терялось в смутном, непостижимом томлении. Он держал в объятиях не женщину, а любовь, не прелестное тело, а идеальную страсть. Когда-то он закрывал глаза, чтобы глубже почувствовать чудесное прикосновение Эвелин, теперь он закрывал их, чтобы уловить мечту, не подозревая, что в этой погоне за невозможным он упускает настоящее.
Маргарит первая заметила вдалеке приближающегося сторожа. Оторвавшись друг от друга, они молча пошли дальше. Маргарит пригладила волосы, приподняв шляпу, и поправила слегка измявшийся воротничок. Она раскраснелась, но казалась Тони удивительно хладнокровной и как будто крепко закованной в непроницаемую броню природного женского лицемерия. Можно было поклясться, что даже мысль о поцелуях и страстных словах не коснулась этой девической скромности. Он почти сомневался в собственных ощущениях, подсказывавших ему, что она не только принимала его поцелуи, но и возвращала их, не только слушала его бессвязный лепет, но и отвечала на него. Щеки его все еще пылали, сердце неистово билось, и все тело дрожало, когда они прошли мимо сторожа — он молча, Маргарит со спокойным «Bonjour» [41] в ответ на: «Bonjour, 'sieur, 'dame!» [42].
Неужели она совсем не взволнована? Как только сторож исчез из виду, он снова поцеловал ее и осторожно прижал руку к ее сердцу. Оно билось часто, часто, так же, как и его собственное.
Энтони расстался с Маргарит у дверей ее отеля, не взяв с нее никаких обещаний, кроме того, что она постарается встретиться с ним на следующий день, чтобы поговорить обо всем. Никто из них, собственно, не знал, о чем именно им надо поговорить, но предполагалось, что если молодой человек и молодая девушка совершили невероятный, единственный в своем роде поступок — самозабвенно целовались в парке Сен-Клу, — значит, создалось положение, которое необходимо обсудить. Быть может, это благодатный дар свыше — способность влюбленных принимать себя всерьез, ибо никому другому этого и в голову не приходит.
Простившись с Маргарит, Энтони зашел в кафе и написал коротенькую записку Робину, извиняясь, что он не может с ним сегодня обедать, и занес записку к нему в отель. Затем он отправился бродить по улицам, удивляясь, как это можно чувствовать себя таким счастливым и как могут люди сердиться и быть чем-нибудь недовольны. Ему было очень жаль всех, и он сознавал, что не должен злоупотреблять тем, что он так неожиданно возвысился, сделавшись обладателем столь неисчерпаемого сокровища. Он подал нищему непомерно крупную милостыню, не подозревая, что тот поблагодарил его, бормоча себе под нос: «Вот олухи эти англичанишки, ну и олухи!» Звезды выступили на потускневшем небе, наполовину исчезая в зареве ярко освещенного города. Что могло быть прекраснее поздних сумерек в Париже с невидимой Маргарит рядом!
Ночью Энтони в полузабытьи снова и снова переживал, как какой-то долгий дивный сон, впечатления сегодняшнего дня и неясное, но сладостное предвкушение бесконечного множества грядущих дней, которые все будут, как этот, или еще чудеснее.
Из этого блаженного состояния его вывела сухопарая горничная, которая принесла ему кофе и большой круглый таз для умывания. Отпивая маленькими глотками кофе, он спрашивал себя, как сможет выдержать такое счастье, и в то же время думал, как проживет эти бесконечные часы до встречи с Маргарит. В дверь постучали, и горничная подала ему маленький сложенный вчетверо голубой бланк-телеграмму. Что это — привет от Маргарит, или она не может встретиться с ним сегодня днем? Он неумело разорвал телеграмму и прочел: «Мать тяжело пострадала катастрофе с экипажем, возвращайся немедленно Отец».
VIII
IX
— Интересный субъект, — сказал Тони. — Сначала он показался мне просто одним из этих чудаков социалистов. Но он много пережил и не озлобился, как мой приятель Крэнг, школьный учитель. Его идеи сначала кажутся очень странными и бессмысленными, но в них есть последовательность. А его социализм — это, в сущности, высшая формула индивидуализма, и здесь мы с ним сходимся. Мы хотим раз навсегда покончить с этим элементарным вопросом борьбы за существование и перейти к настоящей человеческой жизни, к нашей собственной, личной.
Но самое замечательное в нем — его индивидуальность… А как можно описать чью-нибудь индивидуальность?
— Он вам очень нравится? — спросила Маргарит, с едва уловимой ноткой ревности в голосе, которой Энтони не заметил.
— Да, он мне нравится. Какой-нибудь журналист назвал бы его неотшлифованным алмазом. Он очень прямолинейный и, по нашим понятиям, даже грубоватый человек, но вполне искренний, и за этой его напускной грубостью скрывается подлинная отзывчивость. В гостиной он был бы просто смешон, но, когда чувствует себя в своей стихии, то прямо-таки зажигает вас. Он очень помог мне разобраться в самом себе.
— Я думаю, что вы можете обойтись и без посторонней помощи, — заявила Маргарит, и на этот раз Энтони уловил этот легкий оттенок ревности, который отнюдь не был ему неприятен. — Мне всегда казалось, что вы очень цельный, убежденный человек… И не пойдете ни на какие уступки.
— А зачем это нужно? Можно пойти на какие-то уступки, прежде чем вынести то или иное суждение, но если еще самому себе делать уступки, то очень скоро можно опуститься до посредственности. Посторонние люди помогают нам видеть себя со стороны, так же как мы чувствуем по-настоящему достоинства нашей страны только издалека, на чужбине. Я ощущаю себя здесь гораздо более англичанином, чем дома.
— Ну, мне кажется, вы уже немножко офранцузились, особенно с тех пор, как этот ваш новый знакомый заразил вас социализмом.
— А почему бы нет, Маргарит? Почему мне не поучиться у Робина? Почему мне не взять то, что может дать мне Франция? Неужели вы думаете, что это может изменить сущность моего «я»? Мы должны отдавать себя другим, если хотим что-нибудь получить от них. Справедливо ненавидеть то, что мы считаем дурным, но растем мы только с помощью того, что мы любим. Ненависть динамична, это меч божий.
Как могу я не ненавидеть грубого, злобного человека, если я знаю, что он угнетатель, что он всякими правдами и неправдами пробился к власти и пользуется этой властью, чтобы задушить всякую попытку сделать человеческую жизнь лучше и счастливее? Разве это социализм?
— Мне кажется, мы должны хотя бы стараться любить всех…
— Нет, нет! — перебил он горячо. — Мы можем относиться к людям хорошо, но это не значит любить. Любовь — это самое интимное, самое индивидуальное чувство. Это все равно, что цветок, который может быть отдан только кому-нибудь одному. Когда любишь, нужно отдавать всего себя и чувствовать, что тебя принимают, — а в любви принять все, может быть, еще труднее, чем все отдать. Мы знаем, что даем, но не знаем, что получим.
— Вы ужасно требовательны! — сказала она с принужденной улыбкой.
Они поднялись на откос и теперь шли узкой тропинкой в густой низкорослой чаще казавшейся бледной под тенью огромных деревьев, возвышавшихся на гребне холма. Энтони взял Маргарит за руку, и они остановились друг против друга на заросшей травой тропинке. И опять Энтони охватило странное чувство, словно он подчинялся какой-то посторонней силе, словно кто-то диктовал ему его слова и поступки.
Глаза его были устремлены на лицо Маргарит, и он скорее чувствовал, чем видел, блики света среди листвы, колебавшейся от легкого ветерка, и стаю воробьев, пролетавшую с пронзительным чириканьем вдоль длинной узкой дорожки.
— Маргарит! Я сейчас говорил вообще, но я знаю, что слова мои, в сущности, предназначались для вас. Маргарит, я никогда не ухаживал за вами, я просто любил и люблю вас. Я не заглядываю вперед. Я не могу и не хочу давать никаких обещаний.
Что значат слова? Я знаю только одно, сейчас я живу вами и только для вас.
Она не ответила, и Тони, сам не зная, как это случилось, обнял ее и прильнул губами к ее нежным губам, бессвязно шепча какие-то слова, которые даже в ту минуту казались ему бессмысленными, ничего не говорящими и в то же время единственно нужными. Но уже в следующее мгновение сознание его потонуло в ощущении бесконечного блаженства, не того солнечного золотого потока, который подхватывал его с Эвелин, но какого-то радужного восторга, в котором прикосновение терялось в смутном, непостижимом томлении. Он держал в объятиях не женщину, а любовь, не прелестное тело, а идеальную страсть. Когда-то он закрывал глаза, чтобы глубже почувствовать чудесное прикосновение Эвелин, теперь он закрывал их, чтобы уловить мечту, не подозревая, что в этой погоне за невозможным он упускает настоящее.
Маргарит первая заметила вдалеке приближающегося сторожа. Оторвавшись друг от друга, они молча пошли дальше. Маргарит пригладила волосы, приподняв шляпу, и поправила слегка измявшийся воротничок. Она раскраснелась, но казалась Тони удивительно хладнокровной и как будто крепко закованной в непроницаемую броню природного женского лицемерия. Можно было поклясться, что даже мысль о поцелуях и страстных словах не коснулась этой девической скромности. Он почти сомневался в собственных ощущениях, подсказывавших ему, что она не только принимала его поцелуи, но и возвращала их, не только слушала его бессвязный лепет, но и отвечала на него. Щеки его все еще пылали, сердце неистово билось, и все тело дрожало, когда они прошли мимо сторожа — он молча, Маргарит со спокойным «Bonjour» [41] в ответ на: «Bonjour, 'sieur, 'dame!» [42].
Неужели она совсем не взволнована? Как только сторож исчез из виду, он снова поцеловал ее и осторожно прижал руку к ее сердцу. Оно билось часто, часто, так же, как и его собственное.
Энтони расстался с Маргарит у дверей ее отеля, не взяв с нее никаких обещаний, кроме того, что она постарается встретиться с ним на следующий день, чтобы поговорить обо всем. Никто из них, собственно, не знал, о чем именно им надо поговорить, но предполагалось, что если молодой человек и молодая девушка совершили невероятный, единственный в своем роде поступок — самозабвенно целовались в парке Сен-Клу, — значит, создалось положение, которое необходимо обсудить. Быть может, это благодатный дар свыше — способность влюбленных принимать себя всерьез, ибо никому другому этого и в голову не приходит.
Простившись с Маргарит, Энтони зашел в кафе и написал коротенькую записку Робину, извиняясь, что он не может с ним сегодня обедать, и занес записку к нему в отель. Затем он отправился бродить по улицам, удивляясь, как это можно чувствовать себя таким счастливым и как могут люди сердиться и быть чем-нибудь недовольны. Ему было очень жаль всех, и он сознавал, что не должен злоупотреблять тем, что он так неожиданно возвысился, сделавшись обладателем столь неисчерпаемого сокровища. Он подал нищему непомерно крупную милостыню, не подозревая, что тот поблагодарил его, бормоча себе под нос: «Вот олухи эти англичанишки, ну и олухи!» Звезды выступили на потускневшем небе, наполовину исчезая в зареве ярко освещенного города. Что могло быть прекраснее поздних сумерек в Париже с невидимой Маргарит рядом!
Ночью Энтони в полузабытьи снова и снова переживал, как какой-то долгий дивный сон, впечатления сегодняшнего дня и неясное, но сладостное предвкушение бесконечного множества грядущих дней, которые все будут, как этот, или еще чудеснее.
Из этого блаженного состояния его вывела сухопарая горничная, которая принесла ему кофе и большой круглый таз для умывания. Отпивая маленькими глотками кофе, он спрашивал себя, как сможет выдержать такое счастье, и в то же время думал, как проживет эти бесконечные часы до встречи с Маргарит. В дверь постучали, и горничная подала ему маленький сложенный вчетверо голубой бланк-телеграмму. Что это — привет от Маргарит, или она не может встретиться с ним сегодня днем? Он неумело разорвал телеграмму и прочел: «Мать тяжело пострадала катастрофе с экипажем, возвращайся немедленно Отец».
VIII
Обратное путешествие в Англию сопровождалось предчувствием неведомого несчастья. Оно было невыносимо тягостно и казалось бесконечным. Так как Энтони не медлил ни секунды, ему удалось попасть утренним поездом на первый отходивший пароход, и он даже успел дать телеграммы Маргарит и Робину. Он прекрасно понимал, что отец никогда не послал бы такой категорической телеграммы, если бы не было опасности и опасности такой, о которой он боялся даже думать. Он удивлялся своему спокойствию; было такое ощущение, точно он находится в сером безвоздушном пространстве и жизнь в нем вдруг сразу остановилась. Даже Маргарит казалась невероятно далекой. В Фолкстоне ему пришлось ждать местного поезда, который останавливался на каждой станции, затем часа полтора слоняться по платформе маленького разъезда и, наконец, ехать на лошадях семь миль до Вайн-Хауза.
После потрясения, которое он пережил, получив телеграмму, сердце его первый раз больно сжалось, когда он увидел, что дом погружен в темноту и никто не подошел отпереть парадную дверь, хотя стук колес был слышен в любой из передних комнат. Он расплатился с извозчиком и пошел кругом к черному ходу. В кухне тоже было темно; свет горел только в комнатах прислуги и в рабочем кабинете отца. Энтони с минуту постоял не двигаясь, чувствуя слабость и дурноту от тяжелого предчувствия, от усталости и голода, и в то же время его не покидало ощущение серости и отрешенности, как будто все это происходило с кем-то другим.
Он постучал тихонько, потом громче. Знакомый голос спросил испуганно:
— Кто там?
— Энтони. Впустите меня скорей, Мери.
Тот же голос в смятении крикнул:
— Джен, Джен! Мистер Энтони приехал! Боже, боже мой!
— Тише! — сердито сказал Энтони через дверь. — Впустите меня скорей и не шумите так.
Послышался скрип отодвигаемого засова, щелкнул ключ, и он очутился перед двумя заплаканными женщинами в серых фланелевых капотах; каждая держала в руке мигающую свечу. У него навсегда осталось в памяти, хотя он как будто и не заметил этого, красное, опухшее лицо кухарки и ее закрученные в папильотки волосы. Его встретили причитаниями, и ему были неприятны эти откровенные соболезнования и участие.
— Тише! Как мама?
— Скончалась, сэр! Ах, мистер Энтони, она умерла.
— Когда?
— Вчера, в четыре часа дня.
И это в то время, когда он был с Маргарит в Сен-Клу и не помнил себя от счастья!
— Так. Дайте мне свечу, Мери. Где отец?
— Наверху, у себя в кабинете, сэр. Он ничего не ел и не ложился спать с той минуты, как случилось несчастье. Заставьте его поесть. Не поставить ли ужин на стол?
— Нет, благодарю, Мери. Идите спать. Но не запирайте буфет, чтобы я мог достать ему что-нибудь.
Энтони три раза тихонько постучался в кабинет к отцу, но никто не ответил, и он осторожно приоткрыл дверь.
(Горела только настольная лампа под зеленым абажуром, и ее мягкий свет, всегда казавшийся Энтони таким мирным, сейчас представлялся мрачным и унылым. Когда он вошел, отец поднял глаза. Его бледное, бескровное лицо и остановившийся взгляд заставили Энтони похолодеть.
— Ты приехал, — сказал он, по-видимому просто для того, чтобы что-нибудь сказать.
Энтони задул свечу и осторожно поставил подсвечник на какую-то книгу. Он подошел к отцу, сел на подлокотник кресла, обнял его за плечи и обеими руками взял холодную, безжизненную руку.
— Мне сказали внизу, — промолвил Энтони тихо.
В комнате была глубокая тишина, нарушавшаяся только легким шипением лампы, которое смешивалось в ушах Энтони с шумом его собственной крови. Отец не шевелился и ничего не говорил. Энтони поймал себя на том, что машинально читает название какой-то книги на корешке и в то же время думает: «Неужели все это действительно происходит со мной, и я должен что-то сделать, чтобы заставить его лечь спать? Но что сказать ему?»
— Она… она велела что-нибудь передать мне?
— Она не приходила в себя.
Он почувствовал, как рука отца слегка стиснула его руку, и продолжал спрашивать:
— Как это случилось?
Оттолкнув руку Тони, отец порывисто встал.
— Не мучай меня вопросами! Иди спать и оставь меня одного.
Энтони тоже встал, бледный и с ощущением такой дурноты, что ему казалось, будто свет от лампы с яростным шипением надвигался прямо на него. Как бы то ни было, надо разбить это безмолвное отчаяние отца. Он сказал очень кротко:
— Не сердись на меня, папа. Я же ничего не знаю, кроме того, что было в твоей телеграмме, и внизу они мне успели сказать только несколько слов. Ведь она мне мать.
— Прости меня, Тони. Ну, пожалуйста, оставь меня теперь… Завтра…
— Можно мне пойти взглянуть на нее?
— Нет.
— Почему?
Лицо отца исказилось, но Тони не понял — от горя или от гнева.
— Потому что я велел сейчас же запаять гроб.
Энтони с содроганием понял, что она была изувечена. Он подавил слезы и сказал опять очень кротко:
— Я не могу уйти, пока не узнаю, что произошло.
Стиснув руки за спиной, Генри Кларендон прошелся несколько раз взад и вперед по комнате.
— Ты имеешь право знать, — сказал он наконец. — Она захотела поехать на новой лошади в шарабане, а грум плохо затянул подпругу. Одним словом, лошадь понесла, и экипаж разбился вдребезги о дерево. Фрэнсис умерла вчера днем. — Затем он добавил: — Кобылу пришлось застрелить. Бедное животное!
Энтони увидел слезы на глазах отца. Он достиг цели, хотя каждое слово вонзалось в него, как нож, причиняя невыносимую боль. Он быстро шагнул к отцу, обнял его и, поцеловав, прошептал:
— Ох, папа, папа! Что же мы будем теперь делать?
И вдруг с ужасом почувствовал, что все тело отца затряслось от рыданий и голова его уткнулась ему в плечо. Тони стоял неподвижно, крепко обняв отца и сжимая ему руку. Он уже не чувствовал себя посторонним и весь точно застыл. Голова мучительно болела. Он цеплялся за одну мысль, как будто только это и было важно, — заставить как-нибудь этого разбитого горем человека отдохнуть. Наконец после того, как прошла, казалось, целая вечность муки, рыдания прекратились, — это было так ужасно у мужчины, особенно у того, кто в его детском представлении был почти божеством. Энтони прошептал:
— Прости, отец. Я не хотел делать тебе больно.
Завтра, когда отдохнем, мы поговорим. А теперь пойдем спать.
Генри Кларендон слегка отодвинулся от него и покачал головой.
— Да, да, — настаивал Тони. — Ложись в моей комнате. Я лягу в другой, для гостей. Пойдем!
Он провел отца по коридору, держа в. свободной руке свечу, и посадил на кровать. При виде своей комнаты Тони почувствовал, как у него снова сжалось сердце, и ему стало мучительно больно при воспоминании о том, как он высокомерно вышвырнул когда-то обе картины Холмана Ханта. Он зажег еще две свечи.
— Подожди, — сказал он, — я сейчас вернусь.
Он спустился ощупью по лестнице, переступил через огромные колеблющиеся тени от свечи, не осмеливаясь взглянуть в сторону двери той комнаты, где находилось «это». Тони почувствовал слабый и страшный запах йодоформа, цветов и чего-то еще ему неизвестного, что заставило испуганно забиться его сердце. В кухне он нашел и откупорил бутылку кларета и залпом проглотил полстакана. Вино подбодрило Тони и прогнало мучительное ощущение холода и дурноты. Он нашел поднос и тарелку, положил ломтики холодного мяса и разорвал на куски цыпленка, так как пальцы его слишком дрожали, чтобы держать нож.
Он хотел съесть что-нибудь, но не смог. Положив один хлебец в карман, а два других на поднос и поставив туда же чистый стакан, вино и свечу, медленно поднялся по лестнице.
Отец сидел неподвижно на кровати, тупо уставившись в стену. Тони осторожно поставил поднос на маленький столик.
— Я немного поел внизу, а это принес тебе, если тебе тоже захочется. Не раздевайся, ложись прямо так. Ну вот. Я оставлю одну свечу зажженной, хорошо? Ну, покойной ночи.
Он нагнулся, поцеловал отца и почувствовал, как тот, сжав ему руку, прошептал:
— Милый мой мальчик.
Тони понял, что достиг цели.
В комнате для гостей (он выбрал ту комнату, которую никогда не занимала Эвелин) не было постельного белья, только серые полосатые одеяла.
Энтони не пошел за бельем, а застелил постель одеялами.
После потрясения, которое он пережил, получив телеграмму, сердце его первый раз больно сжалось, когда он увидел, что дом погружен в темноту и никто не подошел отпереть парадную дверь, хотя стук колес был слышен в любой из передних комнат. Он расплатился с извозчиком и пошел кругом к черному ходу. В кухне тоже было темно; свет горел только в комнатах прислуги и в рабочем кабинете отца. Энтони с минуту постоял не двигаясь, чувствуя слабость и дурноту от тяжелого предчувствия, от усталости и голода, и в то же время его не покидало ощущение серости и отрешенности, как будто все это происходило с кем-то другим.
Он постучал тихонько, потом громче. Знакомый голос спросил испуганно:
— Кто там?
— Энтони. Впустите меня скорей, Мери.
Тот же голос в смятении крикнул:
— Джен, Джен! Мистер Энтони приехал! Боже, боже мой!
— Тише! — сердито сказал Энтони через дверь. — Впустите меня скорей и не шумите так.
Послышался скрип отодвигаемого засова, щелкнул ключ, и он очутился перед двумя заплаканными женщинами в серых фланелевых капотах; каждая держала в руке мигающую свечу. У него навсегда осталось в памяти, хотя он как будто и не заметил этого, красное, опухшее лицо кухарки и ее закрученные в папильотки волосы. Его встретили причитаниями, и ему были неприятны эти откровенные соболезнования и участие.
— Тише! Как мама?
— Скончалась, сэр! Ах, мистер Энтони, она умерла.
— Когда?
— Вчера, в четыре часа дня.
И это в то время, когда он был с Маргарит в Сен-Клу и не помнил себя от счастья!
— Так. Дайте мне свечу, Мери. Где отец?
— Наверху, у себя в кабинете, сэр. Он ничего не ел и не ложился спать с той минуты, как случилось несчастье. Заставьте его поесть. Не поставить ли ужин на стол?
— Нет, благодарю, Мери. Идите спать. Но не запирайте буфет, чтобы я мог достать ему что-нибудь.
Энтони три раза тихонько постучался в кабинет к отцу, но никто не ответил, и он осторожно приоткрыл дверь.
(Горела только настольная лампа под зеленым абажуром, и ее мягкий свет, всегда казавшийся Энтони таким мирным, сейчас представлялся мрачным и унылым. Когда он вошел, отец поднял глаза. Его бледное, бескровное лицо и остановившийся взгляд заставили Энтони похолодеть.
— Ты приехал, — сказал он, по-видимому просто для того, чтобы что-нибудь сказать.
Энтони задул свечу и осторожно поставил подсвечник на какую-то книгу. Он подошел к отцу, сел на подлокотник кресла, обнял его за плечи и обеими руками взял холодную, безжизненную руку.
— Мне сказали внизу, — промолвил Энтони тихо.
В комнате была глубокая тишина, нарушавшаяся только легким шипением лампы, которое смешивалось в ушах Энтони с шумом его собственной крови. Отец не шевелился и ничего не говорил. Энтони поймал себя на том, что машинально читает название какой-то книги на корешке и в то же время думает: «Неужели все это действительно происходит со мной, и я должен что-то сделать, чтобы заставить его лечь спать? Но что сказать ему?»
— Она… она велела что-нибудь передать мне?
— Она не приходила в себя.
Он почувствовал, как рука отца слегка стиснула его руку, и продолжал спрашивать:
— Как это случилось?
Оттолкнув руку Тони, отец порывисто встал.
— Не мучай меня вопросами! Иди спать и оставь меня одного.
Энтони тоже встал, бледный и с ощущением такой дурноты, что ему казалось, будто свет от лампы с яростным шипением надвигался прямо на него. Как бы то ни было, надо разбить это безмолвное отчаяние отца. Он сказал очень кротко:
— Не сердись на меня, папа. Я же ничего не знаю, кроме того, что было в твоей телеграмме, и внизу они мне успели сказать только несколько слов. Ведь она мне мать.
— Прости меня, Тони. Ну, пожалуйста, оставь меня теперь… Завтра…
— Можно мне пойти взглянуть на нее?
— Нет.
— Почему?
Лицо отца исказилось, но Тони не понял — от горя или от гнева.
— Потому что я велел сейчас же запаять гроб.
Энтони с содроганием понял, что она была изувечена. Он подавил слезы и сказал опять очень кротко:
— Я не могу уйти, пока не узнаю, что произошло.
Стиснув руки за спиной, Генри Кларендон прошелся несколько раз взад и вперед по комнате.
— Ты имеешь право знать, — сказал он наконец. — Она захотела поехать на новой лошади в шарабане, а грум плохо затянул подпругу. Одним словом, лошадь понесла, и экипаж разбился вдребезги о дерево. Фрэнсис умерла вчера днем. — Затем он добавил: — Кобылу пришлось застрелить. Бедное животное!
Энтони увидел слезы на глазах отца. Он достиг цели, хотя каждое слово вонзалось в него, как нож, причиняя невыносимую боль. Он быстро шагнул к отцу, обнял его и, поцеловав, прошептал:
— Ох, папа, папа! Что же мы будем теперь делать?
И вдруг с ужасом почувствовал, что все тело отца затряслось от рыданий и голова его уткнулась ему в плечо. Тони стоял неподвижно, крепко обняв отца и сжимая ему руку. Он уже не чувствовал себя посторонним и весь точно застыл. Голова мучительно болела. Он цеплялся за одну мысль, как будто только это и было важно, — заставить как-нибудь этого разбитого горем человека отдохнуть. Наконец после того, как прошла, казалось, целая вечность муки, рыдания прекратились, — это было так ужасно у мужчины, особенно у того, кто в его детском представлении был почти божеством. Энтони прошептал:
— Прости, отец. Я не хотел делать тебе больно.
Завтра, когда отдохнем, мы поговорим. А теперь пойдем спать.
Генри Кларендон слегка отодвинулся от него и покачал головой.
— Да, да, — настаивал Тони. — Ложись в моей комнате. Я лягу в другой, для гостей. Пойдем!
Он провел отца по коридору, держа в. свободной руке свечу, и посадил на кровать. При виде своей комнаты Тони почувствовал, как у него снова сжалось сердце, и ему стало мучительно больно при воспоминании о том, как он высокомерно вышвырнул когда-то обе картины Холмана Ханта. Он зажег еще две свечи.
— Подожди, — сказал он, — я сейчас вернусь.
Он спустился ощупью по лестнице, переступил через огромные колеблющиеся тени от свечи, не осмеливаясь взглянуть в сторону двери той комнаты, где находилось «это». Тони почувствовал слабый и страшный запах йодоформа, цветов и чего-то еще ему неизвестного, что заставило испуганно забиться его сердце. В кухне он нашел и откупорил бутылку кларета и залпом проглотил полстакана. Вино подбодрило Тони и прогнало мучительное ощущение холода и дурноты. Он нашел поднос и тарелку, положил ломтики холодного мяса и разорвал на куски цыпленка, так как пальцы его слишком дрожали, чтобы держать нож.
Он хотел съесть что-нибудь, но не смог. Положив один хлебец в карман, а два других на поднос и поставив туда же чистый стакан, вино и свечу, медленно поднялся по лестнице.
Отец сидел неподвижно на кровати, тупо уставившись в стену. Тони осторожно поставил поднос на маленький столик.
— Я немного поел внизу, а это принес тебе, если тебе тоже захочется. Не раздевайся, ложись прямо так. Ну вот. Я оставлю одну свечу зажженной, хорошо? Ну, покойной ночи.
Он нагнулся, поцеловал отца и почувствовал, как тот, сжав ему руку, прошептал:
— Милый мой мальчик.
Тони понял, что достиг цели.
В комнате для гостей (он выбрал ту комнату, которую никогда не занимала Эвелин) не было постельного белья, только серые полосатые одеяла.
Энтони не пошел за бельем, а застелил постель одеялами.
IX
Так узнал Энтони, как жестока и неумолима смерть.
Безысходное отчаянье отца, тем более тяжкое, что непримиримый разум не позволял ему утешаться надеждами на загробную жизнь, давило невыносимым гнетом, и Энтони все больше и больше растравлял себя мучительными мыслями и мрачными видениями.
Целые недели, во сне и наяву, его преследовали чудовищные картины катастрофы, которой никто не видел и которая осталась тайной. Что испугало лошадь?
В своих душевных терзаниях Тони иногда чувствовал себя невольным виновником происшедшего, — словно какой-то враждебной силе понадобилось принести в жертву его мать, чтобы разрушить его счастье, — но в следующую же минуту он сознавал нелепость такого предположения. Он проклинал четкость своей памяти, которая упорно и точно назло возвращала его к тому, что он хотел забыть.
Ему снова и снова мерещился гроб, неуклюже покачивающийся на плечах людей, облаченных во все черное, ежедневный труд которых состоял в том, чтобы пребывать в безмолвии и мрачности. Затем гроб водрузили на высокий катафалк; он перестал качаться и казался таким непостижимо мертвым!
Похоронный обряд — ненужная, унизительная и нестерпимая своей гласностью процедура. Он не мог освободиться от чувства ужаса и возмущения, оставшегося у него от долгого, медленного шествия в церковь, от безмолвного, мучительного ожидания начала церковной службы, от заунывных интонаций, которыми приходский священник и все присутствующие искажали полные величественного достоинства слова, и от этого ужасного покачивания гроба, когда его несли к могиле; ему вспоминалось бледное, искаженное лицо отца, когда земля с глухим стуком падала на крышку гроба, какие-то дальние родственники, которых он никогда раньше не видал, назойливое любопытство деревенских жителей и ужасная пустота, наступившая после этого дня. Все это было какой-то бессмысленно грубой жестокостью.
Всякий раз, когда Энтони приходил потом на кладбище, у него сжималось сердце при виде могильного холмика, постепенно оседающего от дождя и солнца, покрывшегося затем настилом из дерна, с валиками по краям, сначала заметными, а потом постепенно сровнявшимися и, наконец, безобразной белой плитой с еще более безобразной надписью. Тони смотрел на это имя и на эти две даты, жалкие вехи человеческой жизни, которой он был наполовину Обязан своим существованием. Ему казалось, что здесь можно сделать только два вывода: либо условия, на которых зиждется человеческое существование, жестоки и гнусны, либо человеческая способность чувствовать развилась раньше, чем он был предан проклятию. Все это было так унизительно, что Казалось почти позорным.
Генри Кларендон погрузился в беспросветное молчаливое уныние, из которого Энтони никак не мог его вывести. Они встречались только во время еды, и, так как отец не склонен был разговаривать, Тони быстро умолкал. Отец сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил бродить в одиночестве. Иногда, проснувшись ночью, Энтони слышал, как он беспокойно расхаживает по дому. От всего этого Тони испытывал такое чувство, точно солнце навсегда померкло в небе и жизнь превратилась в бесконечную вереницу серых холодных дней. Предоставленный самому себе, он бродил часами или сидел в раздумье на террасе, в парке или взбирался на вершину холма и подолгу стоял там на ветру. Но радость жизни улетучилась, и если к нему и возвращалось ощущение, что он живет в вечности всего сущего, это была вечность унылого мрака. Он без конца читал сначала книги матери, стараясь проникнуть в мысли, которые когда-то были ее мыслями, а потом все, что ему попадалось под руку. Только это и спасало его от мертвой апатии, охватившей отца.
Маргарит и Робин посылали ему сочувственные письма, приходившие точно из другого мира, и все-таки они хоть немножко поддерживали его, воскрешая в нем волю к жизни, которую убивала гнетущая атмосфера в доме. Робин закончил свою вторую книгу, она была принята, и он уехал в Италию, чтобы приняться там за третью. Его описания Флоренции и Рима пробудили в Тони жадный интерес, и он читал об Италии все, что мог найти в библиотеке.
Маргарит писала о пьесах, операх и вечерах в Лондоне. Вскоре она уехала с родителями на лето в Шотландию. Тон ее писем был дружеский, но не более, а Тони не испытывал желания писать о своем чувстве, которое казалось погребенным под пеплом его бесцельного существования.
Унылое лето незаметно перешло в осень, а осень — в зиму с пронизывающими ветрами, проливными дождями, холодными беспросветными тучами. Наконец, когда Тони уже готов был взбунтоваться против такого бессмысленного существования и намеревался поговорить с отцом о своем будущем, отец неожиданно сообщил ему, что они покидают Вайн-Хауз и в декабре переселятся в Лондон. Энтони не стал расспрашивать отца относительно его решения и не справлялся о своей дальнейшей судьбе.
Он заключил, хотя это обстоятельство не так уж интересовало его, что их средства уменьшились, поскольку капитал матери был только» пожизненной рентой «, которую она не имела права никому завещать. Хотя Тони последнее время стремился уехать из Вайн-Хауза, он никогда не думал о том, чтобы покинуть его навсегда; и Лондон, казавшийся раньше таким привлекательным, теперь принял облик ненавистного призрака, — обители туманов, слякоти, шума и бесчисленного множества равнодушных людей. Даже мысль о том, что он будет ближе к Маргарит, не прельщала его. Он не мог примириться с тем, что должен навсегда лишиться своей террасы и окружающего его простора. Озабоченный отправился он пешком к Генри Скропу — после несчастного случая с матерью ему запретили ездить верхом, и все лошади были проданы.
Старик сидел у камина и играл в шахматы с молодым человеком, которого он представил Тони, как лорда Фредерика Клейтона.
— Он только что вернулся из Центральной Африки, — сказал Скроп, — и, пожалуй, был на волосок от того, чтобы и вовсе не вернуться.
— Почему? — тупо спросил Тони.
— Я был в плену у туземцев, — пояснил молодой человек, — и спасся только благодаря своей хитрости.
Ловкими наводящими вопросами Скроп заставил молодого человека рассказать о своих приключениях.
Рассказ его был увлекателен. Из замечаний Скропа Энтони понял, что эта экспедиция сделала кое-какие интересные открытия и привезла много образцов растений, животных и насекомых. Он был несколько пристыжен мыслью, что человек только на несколько лет старше его делал что-то полезное для науки, тогда как он бессмысленно проводил день за днем в унылых раздумьях и беспорядочном чтении. Они разговорились, а потом лорд Фредерик, догадавшись, что Энтони нужно поговорить с хозяином с глазу на глаз, ушел, сказав, что пойдет прогуляться.
— Гм, — произнес Скроп, когда Тони передал ему о решении отца. — Веселые рождественские праздники ждут тебя, а? Но я рад, что ты заговорил об этом.
Нехорошо, что ты хандришь и бездельничаешь.
— Но что мне делать? Отец так потрясен смертью мамы, что у меня не хватает духу приставать к нему с вопросами.
— Нельзя же так потакать своим слабостям.
Я вовсе не хочу осуждать твоего отца, мой мальчик, го?
но, даже если он считает, что его жизнь кончена, должен помнить, что твоя только начинается. Нам всем приходится терять близких, а некоторое, как я, например, потеряли, кроме родителей, и жену и ребенка. Мой сын был убит в Южной Африке.
Тони никогда раньше не слыхал об этом и только теперь понял, какую глубокую рану скрывал от всех старый Скроп.
— Мертвые имеют право на память своих близких, но к чему это болезненное самоуничтожение?
Долг живых в том, чтобы жить. Тебе, в особенности, надо жить. Характер у тебя трудный, не в том смысле, что ты» трудный субъект «, но ты в некотором смысле загадка. В чем-то чересчур развит, недоразвит в другом и удивительно не приспособлен к грубой сутолоке жизни. Когда мы, наконец, поймем, что воспитание заключается не в поверхностном знании классиков и не в правилах хорошего тона, а в подготовке к определенной жизненной задаче? Никогда, мне кажется. А пока такие юноши, как ты, расплачиваются за это. Тебя сделали чувствительным ко всем жизненным напастям, но неспособным сопротивляться им. Тебе нужно какое-нибудь занятие, какая-нибудь профессия. Ты все еще интересуешься архитектурой?
— Да, — ответил Энтони, немного конфузясь своей несостоятельности.
Безысходное отчаянье отца, тем более тяжкое, что непримиримый разум не позволял ему утешаться надеждами на загробную жизнь, давило невыносимым гнетом, и Энтони все больше и больше растравлял себя мучительными мыслями и мрачными видениями.
Целые недели, во сне и наяву, его преследовали чудовищные картины катастрофы, которой никто не видел и которая осталась тайной. Что испугало лошадь?
В своих душевных терзаниях Тони иногда чувствовал себя невольным виновником происшедшего, — словно какой-то враждебной силе понадобилось принести в жертву его мать, чтобы разрушить его счастье, — но в следующую же минуту он сознавал нелепость такого предположения. Он проклинал четкость своей памяти, которая упорно и точно назло возвращала его к тому, что он хотел забыть.
Ему снова и снова мерещился гроб, неуклюже покачивающийся на плечах людей, облаченных во все черное, ежедневный труд которых состоял в том, чтобы пребывать в безмолвии и мрачности. Затем гроб водрузили на высокий катафалк; он перестал качаться и казался таким непостижимо мертвым!
Похоронный обряд — ненужная, унизительная и нестерпимая своей гласностью процедура. Он не мог освободиться от чувства ужаса и возмущения, оставшегося у него от долгого, медленного шествия в церковь, от безмолвного, мучительного ожидания начала церковной службы, от заунывных интонаций, которыми приходский священник и все присутствующие искажали полные величественного достоинства слова, и от этого ужасного покачивания гроба, когда его несли к могиле; ему вспоминалось бледное, искаженное лицо отца, когда земля с глухим стуком падала на крышку гроба, какие-то дальние родственники, которых он никогда раньше не видал, назойливое любопытство деревенских жителей и ужасная пустота, наступившая после этого дня. Все это было какой-то бессмысленно грубой жестокостью.
Всякий раз, когда Энтони приходил потом на кладбище, у него сжималось сердце при виде могильного холмика, постепенно оседающего от дождя и солнца, покрывшегося затем настилом из дерна, с валиками по краям, сначала заметными, а потом постепенно сровнявшимися и, наконец, безобразной белой плитой с еще более безобразной надписью. Тони смотрел на это имя и на эти две даты, жалкие вехи человеческой жизни, которой он был наполовину Обязан своим существованием. Ему казалось, что здесь можно сделать только два вывода: либо условия, на которых зиждется человеческое существование, жестоки и гнусны, либо человеческая способность чувствовать развилась раньше, чем он был предан проклятию. Все это было так унизительно, что Казалось почти позорным.
Генри Кларендон погрузился в беспросветное молчаливое уныние, из которого Энтони никак не мог его вывести. Они встречались только во время еды, и, так как отец не склонен был разговаривать, Тони быстро умолкал. Отец сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил бродить в одиночестве. Иногда, проснувшись ночью, Энтони слышал, как он беспокойно расхаживает по дому. От всего этого Тони испытывал такое чувство, точно солнце навсегда померкло в небе и жизнь превратилась в бесконечную вереницу серых холодных дней. Предоставленный самому себе, он бродил часами или сидел в раздумье на террасе, в парке или взбирался на вершину холма и подолгу стоял там на ветру. Но радость жизни улетучилась, и если к нему и возвращалось ощущение, что он живет в вечности всего сущего, это была вечность унылого мрака. Он без конца читал сначала книги матери, стараясь проникнуть в мысли, которые когда-то были ее мыслями, а потом все, что ему попадалось под руку. Только это и спасало его от мертвой апатии, охватившей отца.
Маргарит и Робин посылали ему сочувственные письма, приходившие точно из другого мира, и все-таки они хоть немножко поддерживали его, воскрешая в нем волю к жизни, которую убивала гнетущая атмосфера в доме. Робин закончил свою вторую книгу, она была принята, и он уехал в Италию, чтобы приняться там за третью. Его описания Флоренции и Рима пробудили в Тони жадный интерес, и он читал об Италии все, что мог найти в библиотеке.
Маргарит писала о пьесах, операх и вечерах в Лондоне. Вскоре она уехала с родителями на лето в Шотландию. Тон ее писем был дружеский, но не более, а Тони не испытывал желания писать о своем чувстве, которое казалось погребенным под пеплом его бесцельного существования.
Унылое лето незаметно перешло в осень, а осень — в зиму с пронизывающими ветрами, проливными дождями, холодными беспросветными тучами. Наконец, когда Тони уже готов был взбунтоваться против такого бессмысленного существования и намеревался поговорить с отцом о своем будущем, отец неожиданно сообщил ему, что они покидают Вайн-Хауз и в декабре переселятся в Лондон. Энтони не стал расспрашивать отца относительно его решения и не справлялся о своей дальнейшей судьбе.
Он заключил, хотя это обстоятельство не так уж интересовало его, что их средства уменьшились, поскольку капитал матери был только» пожизненной рентой «, которую она не имела права никому завещать. Хотя Тони последнее время стремился уехать из Вайн-Хауза, он никогда не думал о том, чтобы покинуть его навсегда; и Лондон, казавшийся раньше таким привлекательным, теперь принял облик ненавистного призрака, — обители туманов, слякоти, шума и бесчисленного множества равнодушных людей. Даже мысль о том, что он будет ближе к Маргарит, не прельщала его. Он не мог примириться с тем, что должен навсегда лишиться своей террасы и окружающего его простора. Озабоченный отправился он пешком к Генри Скропу — после несчастного случая с матерью ему запретили ездить верхом, и все лошади были проданы.
Старик сидел у камина и играл в шахматы с молодым человеком, которого он представил Тони, как лорда Фредерика Клейтона.
— Он только что вернулся из Центральной Африки, — сказал Скроп, — и, пожалуй, был на волосок от того, чтобы и вовсе не вернуться.
— Почему? — тупо спросил Тони.
— Я был в плену у туземцев, — пояснил молодой человек, — и спасся только благодаря своей хитрости.
Ловкими наводящими вопросами Скроп заставил молодого человека рассказать о своих приключениях.
Рассказ его был увлекателен. Из замечаний Скропа Энтони понял, что эта экспедиция сделала кое-какие интересные открытия и привезла много образцов растений, животных и насекомых. Он был несколько пристыжен мыслью, что человек только на несколько лет старше его делал что-то полезное для науки, тогда как он бессмысленно проводил день за днем в унылых раздумьях и беспорядочном чтении. Они разговорились, а потом лорд Фредерик, догадавшись, что Энтони нужно поговорить с хозяином с глазу на глаз, ушел, сказав, что пойдет прогуляться.
— Гм, — произнес Скроп, когда Тони передал ему о решении отца. — Веселые рождественские праздники ждут тебя, а? Но я рад, что ты заговорил об этом.
Нехорошо, что ты хандришь и бездельничаешь.
— Но что мне делать? Отец так потрясен смертью мамы, что у меня не хватает духу приставать к нему с вопросами.
— Нельзя же так потакать своим слабостям.
Я вовсе не хочу осуждать твоего отца, мой мальчик, го?
но, даже если он считает, что его жизнь кончена, должен помнить, что твоя только начинается. Нам всем приходится терять близких, а некоторое, как я, например, потеряли, кроме родителей, и жену и ребенка. Мой сын был убит в Южной Африке.
Тони никогда раньше не слыхал об этом и только теперь понял, какую глубокую рану скрывал от всех старый Скроп.
— Мертвые имеют право на память своих близких, но к чему это болезненное самоуничтожение?
Долг живых в том, чтобы жить. Тебе, в особенности, надо жить. Характер у тебя трудный, не в том смысле, что ты» трудный субъект «, но ты в некотором смысле загадка. В чем-то чересчур развит, недоразвит в другом и удивительно не приспособлен к грубой сутолоке жизни. Когда мы, наконец, поймем, что воспитание заключается не в поверхностном знании классиков и не в правилах хорошего тона, а в подготовке к определенной жизненной задаче? Никогда, мне кажется. А пока такие юноши, как ты, расплачиваются за это. Тебя сделали чувствительным ко всем жизненным напастям, но неспособным сопротивляться им. Тебе нужно какое-нибудь занятие, какая-нибудь профессия. Ты все еще интересуешься архитектурой?
— Да, — ответил Энтони, немного конфузясь своей несостоятельности.