Первым побуждением Энтони было поскорей перебраться из своего претенциозного отеля, который, помимо всего прочего, раздражал его своим помпезным сходством с пансионом, где жила Маргарит, — второклассным, пытавшимся имитировать первоклассный отель. В одном из переулков, на левом берегу Сены, довольно высоко под крышей, он нашел маленькую комнатку в каких-то не особенно грязных меблированных номерах.
   Правда, это была очень маленькая комната только с одним крошечным оконцем, но из него был виден весь Париж и стоила она всего один франк в сутки. Тони был доволен и даже ставил себе в особую заслугу, что живет в комнате, которая стоит всего только франк. Какой смысл платить в шесть или в десять раз дороже за какое-то подобие обстановки и холуев в ливреях, только и ждущих чаевых. Он убрал свою одежду в ящики небольшого желтого комода, разложил на столе книги, купил цветы и почувствовал себя так романтично, как если бы был героем Луизы.
   Только у него не было никакой Луизы, чем он не особенно огорчался. Если бы только Маргарит… Но раз Маргарит не хочет или не может быть с ним, то лучше уж остаться одному.
   В конце концов он, вероятно, почувствовал бы себя довольно одиноко, если бы не случайная встреча. Энтони явился с письмом отца к профессору, который пригласил его в кафе, торжественно распространялся об исследованиях его отца, называл Энтони «молодым человеком» и, по-видимому, обрадовался, когда тот отказался от приглашения к обеду. Энтони не пытался поддерживать это знакомство и, опасаясь встретить такой же прием, вовсе не пошел к графу Руссиньи.
   Маргарит при следующей их встрече была мила, но чересчур требовательна и слишком разорительна для него. Ему пришлось повести ее в большой ресторан около Елисейских полей, где, конечно, было восхитительно, но где ему пришлось заплатить в десять раз больше, чем он обычно тратил на еду. После концерта они поехали в Булонский лес, и Энтони на столько забыл свою напускную сдержанность, что держал Маргарит за руку. Расстались они на этот раз гораздо сердечнее, и Маргарит обещала поехать с ним как-нибудь на целый день в Версаль.
   Он старался не думать о ней, а главное, не возлагать особых надежд на поездку в Версаль, но все же постоянно ловил себя на мысли о ней: был ли он в Лувре, или в Карнавале, сидел ли под сенью деревьев в малом Люксембургском саду, или бродил по набережной после захода солнца. И все же, несмотря на ощущение радости, которое доставляло ему все это, и на веселую жизнь Парижа, он начинал понемногу тяготиться своим одиночеством. Энтони чувствовал, что одиночество среди всей этой толпы неестественно, и хотя толпа представляла собой непрерывно сменяющееся зрелище, ему недоставало спокойствия лесов, холмов, полей и пугливых движений диких зверьков, чтобы чувствовать себя вполне счастливым наедине с самим собою.
   В этот вечер он долго сидел в кафе, время от времени поглядывая на публику и перелистывая томик Бодлера, купленный в одном из киосков под Одеоном, потом долго гулял по набережным Сены, глядя на отражающиеся огни, которые, как светлячки, вспыхивали над водой, и слушая тихий шелест темной листвы.
   На следующий день утром, отчасти под влиянием сонета Россетти, он, наслаждаясь от души, внимательно рассматривал картину Джорджоне «Сельский праздник». Ощущение некоего совершенного мгновения в жизни, полная гармония между пейзажами и обнаженной женщиной, все еще прислушивающейся к игре на лютне, хотя последний звук уже замер в полуденной тишине, навели его на мысль, что Джорджоне передал здесь в красках нечто, подобное его собственному состоянию, — немой восторг перед красотой, которая открывалась ему, когда он оставался наедине с природой. Это был неуловимый и загадочный поэтический замысел; однако с присущей молодости уверенностью Энтони решил, что нашел ключ к ней… Он вздрогнул, почувствовав, что кто-то стоит рядом и смотрит на него. Подняв глаза, он увидел высокого молодого человека чуть-чуть постарше себя, с копной светлых волос и удивительно голубыми глазами, одетого в поношенный костюм с каким-то невероятно высоким воротничком. Тони уже готов был отвернуться со свойственным англичанам высокомерием, но молодой человек вдруг улыбнулся, и что-то в его улыбке — какая-то смесь дерзости, приветливости и грусти — заставило и Тони улыбнуться.
   — Вам это очень нравится? — спросил молодой человек полудружелюбно, полунасмешливо.
   — Да, — ответил Тони и вдруг, сам не зная почему, прибавил: — мне это будто объясняет меня самого, как будто и я тоже на миг постиг совершенство, которое этот живописец видел так ясно и полно.
   Молодой человек снова улыбнулся, и снова Тони не был уверен, дружески или насмешливо.
   — Да, да, — сказал он небрежно, продолжая смотреть на Тони, а не на картину. — Да, это прекрасно, конечно, но слишком нереально, идеализированно, слишком надуманно. Знаете, это, пожалуй, несколько похоже на «Королеву фей» Спенсера [28].
   — Вы так думаете? — прервал Тони. — Но ведь то аллегория, а здесь нечто символическое. Это огромная разница.
   — Совершенно верно, — отрывисто заметил странный молодой человек. — Мне было интересно, заметите ли вы это. Но ведь это пастораль, а всякая буколическая поэзия быстро надоедает, — хочется видеть грубую рабочую блузу, сапоги, подбитые гвоздями, хлеб с маслом вместо пышек с вареньем. Между прочим, меня зовут Робин Флетчер. А вас?
   — Энтони Кларендон, — сказал Тони, улыбаясь непосредственности незнакомца, которая очень ему нравилась.
   — Эн-тони Клар-ендон! Скажите? Звучит шикарно!
   Тони не удержался и громко захохотал, но тут же остановился, заметив, что служитель кинул на них неодобрительный взгляд, а какая-то старуха, копировавшая портрет Тициана, даже затряслась от злобы.
   — Не обращайте на них внимания, — сказал Флетчер, — они ведь живут за счет этих картин, как омела за счет дерева, только они не так красивы.
   Пойдемте, посидим в каком-нибудь кафе.
   Тони немножко поколебался, но согласился. Когда они подошли к выходу, он остановился, чтобы посмотреть на фрески Боттичелли [29] над лестницей и на статуи «Крылатая Победа» и «Возничий» на следующей площадке.
   — Вам нравится Боттичелли? — спросил Флетчер. — Мне он тоже когда-то нравился, но теперь меня привлекает более примитивное раннее искусство.
   Это уж как-никак начало нашего разложения. А мне хочется забраться подальше, туда, где никаким христианством еще и не пахнет. Но мы с вами еще об этом поговорим. Вы где остановились?
   Тони сказал.
   — Да это около меня, как раз за углом. Я живу в отеле «Дракон». Сколько вы платите за комнату?
   — Франк в сутки.
   — Да что вы! А вы надолго приехали?
   — Нет, недели на две. А что?
   — Я плачу за номер два франка в сутки, и я здорово сэкономлю, если вы передадите мне вашу комнату, когда будете уезжать. Вот бы никогда не подумал, что вы живете так скромно.
   — Почему же? — с любопытством спросил Тони.
   — Да так, знаете ли, судя по вашему костюму, по разговору, по всему… Ну как, передадите вы мне вашу комнату, когда будете уезжать?
   — Конечно, я скажу мадам. А вы думаете остаться жить в Париже?
   — Вот и кафе, — сказал молодой человек, подводя Тони к столику под большим полосатым навесом. — Что вы будете пить? Кофе со сливками? Я тоже. Garcon, deux cafes cremes [30]. Теперь слушайте, я вам расскажу все по порядку. Я увидел вас вчера в Лувре и сразу подумал, что вы англичанин. Мне понравилось ваше лицо и понравилось, как вы внимательно разглядывали картины, вместо того чтобы бегать, взад и вперед с «Бедекером» [31] в руках, вот я и решил заговорить с вами. Я писатель.
   К величайшему удивлению Тони, молодой человек вдруг расхохотался.
   — Курьезно, не правда ли? — сказал он, все еще давясь от смеха. — Я да вдруг писатель, каково?
   — А почему бы вам не быть писателем? — спросил Тони.
   — Ну конечно, почему бы мне не быть писателем? — ответил Флетчер насмешливо. Затем, ударив себя в грудь, воскликнул, обращаясь к самому себе: — Ну, полно, прояви хоть каплю самоуважения! — И вдруг сразу заговорил совершенно серьезным тоном. — Мне двадцать четыре года, я девять лет проработал в одном учреждении, ушел оттуда на прошлой неделе, приехал из Тилбери в Гавр на грузовом пароходе, а оттуда пешком пришел в Париж, — и все это потому, что я получил пятьдесят фунтов за мою первую книгу. Немножко опрометчиво, не правда ли?
   Тони согласился, что это, пожалуй, немножко опрометчиво, но не сказал этого. Ему нравился молодой человек, который так откровенно говорил о себе; он восхищался его предприимчивостью — наконец-то ему повстречался хоть один человек, умеющий пользоваться жизнью. Флетчер, перегнувшись через стол, смотрел на него с любопытством.
   — Мне кажется, что сейчас чувствуются какие-то новые веяния, — сказал он. — Вы не замечаете этого?
   — Я замечаю, что люди, особенно здесь, Кажутся немножко растерянными, встревоженными, вы это имеете в виду?
   — Нет. Видите ли, я долго наблюдал за людьми и приглядывался к тому, что происходит. Сейчас повсюду в Европе среди рабочего класса замечается удивительный подъем — они скоро разделаются со старым строем.
   — И наступит социализм? — спросил Энтони.
   — Да, если хотите. Но только это будет не муниципальное строительство и государственное страхование, — хотя почему бы и не это тоже? И, конечно, не классовая война. Все классы объединятся в этом движении. Сейчас тысяча девятьсот тринадцатый год; а так примерно к тысяча девятьсот восемнадцатому у нас будет новый мир, и его создадут люди доброй воли. Людям уже невтерпеж, они больше не могут мириться со старыми порядками — трудиться будут все, но только чтобы заработать на жизнь, а не ради денег.
   Это звучало в высшей степени наивно, до того наивно, что Тони не знал, как высказать свои возражения, чтобы они не показались обидными.
   Там, в Англии, Крэнг собирался насадить абсолютную справедливость с помощью ненависти, а здесь этот молодой человек рассчитывает проделать это с помощью доброй воли.
   — Машины, конечно, придется уничтожить, — пренебрежительно заключил Флетчер, — ведь это как раз то, что поработило людей и сделало их бесчеловечными.
   — Как! — воскликнул Тони. — Даже железные дороги и пароходы?
   — А почему бы нет?
   — Почему? Боже, да ведь без железных дорог большой современный город погибнет с голоду через несколько недель, а без пароходов — вся Англия через несколько месяцев. Вот почему!
   — О, это мы уладим, — невозмутимо сказал Флетчер. — Тут все дело в доброй воле, в том, чтобы договориться относительно кое-каких мелочей. Во всяком случае, лучше немного поголодать, чем погибнуть совсем, не правда ли?
   — Я думаю.
   — Ну вот, а большинство людей у нас теперь — живые мертвецы. Их нужно вернуть к жизни. Нельзя сказать, что вы живете, если вам всю жизнь приходится вертеть какую-нибудь машину. Я предпочел бы умереть.
   — Я тоже. Но мне кажется, что скорей будем уничтожены мы с вами, а рабы машин будут плодиться и размножаться.
   Энтони почувствовал, что у него пропало желание продолжать этот разговор; эти бесплодные споры всегда приводили его в уныние. Ему казалось странным, как Флетчер, который презирает восхитительные поэтические фантазии Джорджоне, может верить в то, что его собственные нелепые мечты осуществятся. Конечно, нельзя не согласиться, что машины превратили мир в ужасно скучное место, где, с одной стороны, процветает механизированное рабство, а с другой — бессмысленная утомительная роскошь.
   И может ли так продолжаться, чтобы люди обогащались за счет этого рабства, но в то же время уклонялись от всякой ответственности за него и, выбрав себе какое-нибудь приятное местечко, куда еще не проникли машины, спокойно наслаждались жизнью в этом машинном мире.
   — Мне кажется, мы скорей приближаемся к жалкому концу, чем к светлому началу, — мрачно заметил он.
   Это замечание вновь задело Флетчера; объявив Энтони наемником капиталистов и трусом, он начал рисовать ему картины чудесного дохристианского мира, который будет создан исключительно доброй волей. Энтони слушал рассеянно. Рядом с ними какой-то степенный джентльмен с холеной бородой чрезвычайно внимательно читал «Le Petit Parisien» [32], две изящно одетые девушки цедили воду в бокалы через кусок сахара, зажатый каким-то никелированным приспособлением, отчего светло-зеленая жидкость сразу мутнела; позади них большое семейство расположилось за тремя столиками и, по-видимому, торжественно праздновало какое-то событие; на другом конце террасы кучка студентов, без умолку тараторя, с невероятной быстротой осушала кружки пива. По ту сторону сквера на ярко-голубом небе вырисовывалась высокая колокольня с заостренным шпилем, а когда затихал уличный шум и разговоры, Тони слышал крики летающих стрижей. В пыльном, пропитанном бензином воздухе от стоявших рядами фиакров слабо тянуло запахом конюшни; лошади и возницы дремали на солнце. Трамваи со звоном проносились среди деревьев, вдоль бульвара; время от времени длинный зеленый омнибус с грохотом выскакивал из-за угла и, скрежеща тормозами, останавливался, чтобы дать публике выйти и войти.
   Мальчишка-газетчик кричал: «Edition speciale „La Presse-e“!» [33]. Мимо сновали прохожие, парами и в одиночку, и Тони ловил обрывки разговоров: «…figure-toi, mon cher' — 'et p'is alors-s'…» [34] и беспрестанно слышалось парижское «вуй» [35]. Все это, несмотря на сутолоку, выглядело обыденно и мирно, и если действительно эти люди были рабами машин, рабами заработной платы, как уверял его Робин Флетчер, они, по-видимому, отлично мирились с этим.
   И Энтони подумал, что кафе, пожалуй, более пригодны для проведения принципов доброй воли, чем городские бойни и принудительный осмотр беременных женщин…
   Накануне предполагаемой экскурсии с Маргарит Энтони поехал в Версаль один, чтобы потом показать ей все самое интересное, не утомляя ее и не тратя лишнего времени. Из этой поездки он вынес много ярких, хотя и несколько отрывочных впечатлений. Конечно, люди, которые выстроили для себя этот чудесный дворец, жили, опираясь на чудовищную несправедливость, и отнюдь не были гуманны, но у них по крайней мере было достаточно вкуса и понимания, о чем свидетельствовали царившие здесь красота и гармония.
   День был будний, и сезон еще только начался, поэтому публики было мало — дети с няньками или с мамами да случайная группа туристов с фотоаппаратами и биноклями через плечо. Энтони был так всем очарован, что почти не замечал окружавших его людей и не удивлялся, как нелепо они выглядят среди величественных аллей и дорожек. Он несколько часов бродил, любуясь этой строгой красотой, полной величавой грусти. Ни свежая весенняя зелень великолепных деревьев, ни щебет птиц, ни безмятежное сияние солнца не могли рассеять этой грусти, так же как эта непостижимая мягкая меланхолия не могла убить окружающей красоты. Тони не мог сказать, сожалеет ли он о прошлом или пытается воскресить в памяти драматические события, пережитые историческими личностями, обитавшими в этом дворце. Правду сказать, он даже не мог представить себе это место таким, каким оно было во всей его бьющей в глаза новизне, — строящийся дворец, рассаженные геометрическим узором молодые деревья, слепящая позолота фонтанов.
   Версаль, представлявшийся его взору, отличался более тонкой красотой, чем тот, который видели Бурбоны, и, быть может, в его видении он был ближе к тому, что вдохновляло созидавших его мастеров.
   Казалось, дух прошлого еще реял над этим местом. Какой-то неуловимый аромат носился в воздухе, колеблемом едва различимыми звуками отдаленной музыки, отголоски роскошной жизни, нашедшей здесь свое выражение, независимое от того деспотизма, позорным памятником которого считается Версаль.
   Буржуазный механизированный мир не способен создать ничего подобного. А зубоскалить по поводу отсутствия ванн и ватерклозетов или кричать о разложении нравов или эксплуатации труда — это ведь не доказательство превосходства. Созерцание водопроводных труб и ватерклозетов не возвышает душу.
   А что касается разложения нравов, эксплуатации, то, по сравнению с капиталистическим миром, монархия Бурбонов кажется даже добродетельной и гуманной. И, — будьте покойны, — капиталистический мир не оставит потомству никакого Версаля.
   Уже смеркалось, когда он сел в поезд. Поезда, идущие из города, были переполнены людьми, возвращающимися в пригороды, но в Париж ехало мало народу, и он сидел один в полутемном купе. За окном мелькали неясные, непривычные для него очертания лесистых холмов, а вдали с одной стороны пылало громадное зарево Парижа, с другой — багровый отблеск заката. Воодушевление Тони упало, как это часто бывает с одинокими людьми на чужбине, в особенности к концу дня; к тому же он устал от ходьбы и от массы волнующих впечатлений. Проникнется ли Маргарит духом этого места, или для нее это будет просто парк и дворец и какие-то кусочки истории с несколькими всем известными именами и датами? Прийти сюда с человеком, который не способен понять все это, значит, пройти мимо поэзии и просто увидеть излюбленное зрелище туристов. Как мало мы знаем друг друга! Быть может, она увидит больше, чем он, а возможно, будет повторять избитые фразы о том, что и на прошлое надо смотреть по современному.
   Он закрыл глаза и старался вспомнить те места, которые хотел показать Маргарит: величественный двор и пышно отделанный центральный дворец времен Людовика XIII, вид с террасы на бесконечный зеленый ковер, сливающийся с дымкой горизонта, фонтан с детьми, барельефы работы Донателло, аллею к фонтану Нептуна с двумя рядами очаровательных бронзовых фигур играющих детей, фонтан с виноградными гроздьями, мраморные с красноватыми жилками колонны Большого дворца Трианон, голубые с золотом узорные решетки Малого Трианона, павильон Помпадур… А главное — аллеи. Они были задуманы как величественная поэма, стройная, как трагедия Расина, тогда как англичане из своих цветников создают расплывчатую лирику. Как Стивен и Робин посмеялись бы над его сентиментальным восхищением этим старым балаганом разложившихся деспотов!
   Но как можно отказываться от ощущения, в особенности чувственного? И как бессмысленно подходить к чему бы то ни было с предвзятым: connu, connu [36]. Пренебречь ощущениями, которые может вызвать Версаль, потому только, что все там бывали, равно непризнанию страстей Лира и Гамлета потому, что все о них читали.
   Версаль и Париж — символы двух борющихся религий: с одной стороны, мистическая вера в человека-бога — в Фараона, который повелевает и владеет жизнью каждого, с другой — мистическая вера — богоносец, который не может заблуждаться, ибо глас его — глас божий, и устами его глаголет мудрость.
   Всю историю можно рассматривать как непрестанную борьбу этих двух символов веры, как неразрешимый спор, непрекращающуюся, непримиримую тяжбу. Но ни одна из этих двух борющихся религий не может обойтись без другой — полная победа одной из них неизбежно ведет к застою и увяданию.
   Что представляет собой народ без вдохновляющих его героев и что такое герои без народа, которому они призваны служить? Геркулес, если он не совершает подвигов для народа, такая же бессмыслица, как прерафаэлитский странствующий рыцарь.
   Религия народа, которая привела к гибели Римскую империю, нашла свое воплощение в истории жизни и страданий человека-бога, а затем, чтобы уцелеть, вынуждена была создать иерархию с сенатом из князей церкви и венчанного тройной короной слугу слуг господних. Когда человек-бог — Александр, тогда весь народ становится героем, когда это Траян [37] — народ обретает его спокойствие, и потомство называет годы его царствования золотым веком. Ну, а если это Гелиогабал или Людовик XV? Даже пламенная французская революция вещала устами Дантона [38] и Робеспьера, а когда народ делает своими глашатаями Каррье, Фукье-Тенвиля… Бонапарта. Век с четвертью минул, а мы все еще тщимся выполнить заветы 1789 года. Но пламя погасло, и все воодушевление теперь сводится к грубым препирательствам из-за числа голосов, а Декларация прав человека выродилась в муниципализацию трамвайных линий, государственное страхование и тридцатишиллинговый минимум недельного заработка. Все выродилось, выдохлось, измельчало, везде застой, плесень. От них ждут, что они обновят мир, а они препираются из-за шиллингов и приходского колодца. Разрешите представить два столетия: с одной стороны — Дантон, с другой — мистер Сидней Вебб [39]!
   Вышло так, что Маргарит не пожелала ехать в Версаль, все планы Тони показать ей самые интересные места потерпели крушение. Они отправились на пароходе в окрестности Сен-Клу и гуляли там в лесу.
   Нельзя сказать, чтобы Энтони не мечтал об этой прогулке вдвоем с Маргарит, но это были совсем не те восторженные мечты, с которыми он ехал в Париж. Впервые в жизни он чувствовал себя смущенным, даже робким, в обществе другого человека. Он даже не был уверен в своих чувствах к Маргарит, хотя и сознавал, что образ ее в той или иной мере окрашивал каждое мгновение его жизни в Париже.
   Он удивлялся тому, как непохоже было его отношение к Маргарит на его прежние чувства к Эвелин.
   То было внезапное пробуждение глубоких неожиданных инстинктов и чувственных восприятий; они бессознательно, — ни он, ни она не подозревая об этом, — воскресили древний эллинский досвадебный обряд мальчика-любовника, так прекрасно описанный Каллимахом [40]. Отношение к Маргарит осложнялось застенчивостью и неуверенностью.
   С Маргарит его страстное стремление раствориться в другом существе, жить только в нем и через него, осталось неосуществленным. Он с огорчением убедился, что, вероятно, никогда больше у него не будет таких ясных и чистых отношений, какие были с Эвелин. Но эту идиллию он пережил на рассвете жизни, в прекрасную светлую пору самой ранней юности.
   Теперь все порывы и волнения усложнялись и искажались тем, что так неопределенно называлось «душой», и тяжеловесными, хотя, быть может, и необходимыми светскими правилами. Эвелин и он в полной невинности отведали пищи богов, но хотя они и были возлюбленными, они не были товарищами, поэтому в их отношениях не было никакого постоянства.
   Постоянство! Какая иллюзия! Постоянство в жизни, похожей на радугу в бегущих тучах, такой же лучезарной, но и такой же мимолетной, как свет! Ему становилось смешно, когда он пытался представить себе отца Маргарит, важно допрашивавшего его, что он думает делать и на какие средства будет содержать семью — только не это, боже, только не это!
   И все же, как страстно он жаждал общения с Маргарит, какое нежное чувство преданности вызывала она в нем, какую непривычную робость, от которой даже не пробуждалось желание прикоснуться к ней, а только хотелось существовать в ее присутствии, которое преображало весь мир в красоту, не оставляя места для скуки.
   Все это мелькало в сознании Энтони не связным потоком мыслей, а обрывками переживаний и ощущений в то время, как они сидели рядом на покачивавшемся, но мягко скользившем пароходе. Тони, незаметно для себя поддавшийся влиянию Робина, был одет почти небрежно, допустив обычное для англичан нарушение приличий, а именно: позволил себе одеть в чужой столице твидовый костюм, которого не надел бы в Лондоне.
   Маргарит была очень элегантна в белом платье, в красной шляпе и с красным зонтиком в руках, который делал ее несколько старше и как-то недоступнее в том смысле, что леди всегда кажется не простой смертной. Но она, против ожидания, была мила и очаровательна, давая ему понять, скорее всей своей манерой держаться, чем словами, что ее прежнее поведение было не преднамеренно, а навязано неписаными законами семейных и общественных приличий. Энтони не особенно старался все это анализировать. Он был слишком счастлив тем, что они снова понимают друг друга, тем, что ее оживление, случайные слова и взгляды говорили ему: ей хорошо с ним, оба они молоды, они вместе и это — высшее блаженство.