Страница:
— Значит, ты думал о самоубийстве? — быстро спросил Скроп.
— Да, конечно. И оставил эту мысль. Я не дам им уничтожить себя до конца. Вот я смотрел сегодня на эти первые зябкие цветы, а недавно я чувствовал около себя женское тело, — все это говорит мне, что я еще не совсем уничтожен и снова живу, вернее, снова начинаю жить. Но только теперь я уже буду осторожнее и хитрее.
Он вдруг замолчал, потом, переменив тему, начал подробно и откровенно рассказывать о Кэти и Маргарит. Скроп слушал его внимательно, потом сказал:
— Я, конечно, постараюсь достать тебе паспорт и визу. Нечего говорить тебе, что я отнюдь не persona grata [60] у нынешних заправил. Во время войны ко мне не раз присылали посмотреть, не укрываю ли я немецких эмиссаров; конечно, никого не нашли и удовольствовались тем, что реквизировали моих лошадей. Но у меня есть один человек, я ему напишу, — словом, сделаю все, что могу.
— Вы так великодушны, это будет замечательно, — сказал Тони, — я только этого и прошу. Если я найду ее, мне кажется, я найду источник жизни. Ну, а если нет…
Он махнул рукой, словно говоря «и все-таки я не сдамся».
— Стариков всегда обвиняют, — задумчиво начал Скроп, — в чрезмерной осмотрительности и хладнокровии, в том, что они забывают, что когда-то сами были молоды, и поэтому стараются расхолодить горячую кровь. Но мне хочется спросить тебя, а не считаешь ли ты, что тебе следовало бы быть осторожнее с этой девушкой англичанкой? Вполне ли ты честен по отношению к ней? Может быть, более честно, более достойно джентльмена порвать с ней совсем?
— Умозрительно, с какой-то идеальной точки зрения — да, с житейской — нет, — отвечал Тони. — Вы забываете, что я человек, который борется за свою жизнь, своего рода Исмаил, отверженный всеми.
Ведь даже католическая церковь дает отпущение грехов голодному, который украл кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду. Ну, так вот я такой же умирающий с голоду человек. Мне опротивела смерть, Опротивели мертвые тела, холодное одиночество и разговоры о чести. Близость живого женского тела возвращает мне жизнь. Кроме того, я не знаю, что Ждет меня в будущем. Может быть, я не найду Кэти, может быть, между нами окажется пропасть.
И может быть, я буду нуждаться в Маргарит. А кроме того, я должен сохранить дружеские отношения с отцом.
— Это не те правила, в которых я был воспитан, — сказал несколько презрительно Скроп.
— Не сомневаюсь. — Тони не мог подавить нотки горечи, прорвавшейся в его голосе. — Но ведь вас не растили на убой. Я брал от жизни то, что мне посылала судьба. Почему бы и женщинам не поступать так же. И не верю я в ваше рыцарское благородство, Скроп. Это была просто вежливая форма презрения. С тех пор многое изменилось. У нас совсем другие взгляды. Мы утратили ваше чувство собственничества, вашу потребность устойчивого уклада.
И в то же время мы придаем больше значения физической близости, цветению жизни. Вы подходили к женщинам с точки зрения общественного мнения — они были либо париями, презираемыми и доступными, либо госпожами, безупречными и недосягаемыми. Мы же подходим к женщине, как к человеку, который имеет право так же свободно распоряжаться своим телом, как каждый из нас. Правда, идеал — это одна женщина, но как найти ее, если не путем испытаний и ошибок?
Скроп покачал головой.
— Я не думаю, чтобы женщины могли перемениться. Они всегда будут висеть камнем на шее мужчины. Ты на опасном пути, мой мальчик. Будь осторожен. Если женщина сходится с тобой не любя, она заставит, тебя расплатиться за это; а если она любит, она заставит тебя заплатить еще дороже.
— Но что же мне делать? — нетерпеливо воскликнул Тони. — Я не евнух и не гомосексуалист.
— Подчиниться судьбе, — мрачно сказал старик.
— Да, подчиниться судьбе, — повторил Тонн еще более мрачно.
Прощание было тягостным. Энтони знал, что больше не увидит Скропа в живых, и ему было так больно, что он сам удивлялся. На глазах у него умирало столько людей, и молодых еще людей, что, казалось, он мог бы отнестись равнодушно к смерти старика, жизнь которого была по крайней мере полной, если и не вполне счастливой. А он почему-то был так угнетен этим, как если бы одна эта смерть заставила его мучительно ощущать все другие, а само расставание причиняло такую боль, словно оно происходило на краю могилы.
Сквозь эту всеподавляющую горечь прощания прорывались и другие горькие чувства. Энтони понимал: его старый друг разочаровался в нем, он не одобряет его, не стремится больше его понять.
И ему казалось, — а почему, он и сам не мог бы сказать, — что завет Скропа «живи со вкусом» приобретал теперь несколько иное значение благодаря следующей существенной поправке: «но в пределах общепринятых правил». Ну, не горько ли сознавать, думал Тони, что грохот войны сделал Скропа робким и заставил его спрятаться под защиту старых, но уже явно обрушивающихся стен? И потом эта смесь былого великолепия с непривычной бедностью в доме — нельзя допускать, чтобы люди чувствовали жалость к привилегированным представителям прежней блистательной жизни. И, наконец, крушение старого идеала. Да, в этом не приходится сомневаться — Скропы утратили силу, они неспособны больше вести, они беспомощны перед этими могучими силами современности. И все же Тони более чем когда-либо верил, что человеческие существа не механизмы и никогда не станут механизмами, не уподобятся машинам. Они — живая ткань, сложные и высокоразвитые живые организмы и стимулом их жизни всегда должно быть нечто личное, а не отвлеченное.
Люди, потерявшие вождя.
Обо всем этом он рассуждал сам с собой, идя от маленькой станции к деревне Анни, и все его попытки разобраться в этих неразрешимых противоречиях не приводили ни к чему. Он не видел никакой общественной жизни, которой он мог бы отдать себя, следовательно, он должен вернуться к тому же, с чего начал, постараться устроить как-то свою личную жизнь. Но представлять себе общество в виде римской арены, полной разъяренных хищников, и себя самого в качестве одной из убегающих жертв было отнюдь не утешительно. Он так обрадовался, когда подошел к деревне, что сразу выкинул из головы и эти и тысячи других бесплодно терзавших его мыслей.
Деревня разочаровала Тони. Многие годы хранил он воспоминание о ее пышном, цветущем изобилии, белой пустынной дороге, окаймленной по бокам широкими полосами дерна, до сих пор сохранившими название «обочин», о мирном спокойствии старых домиков. Но на фруктовых деревьях не было ни листьев, ни цветов, дорогу покрыли гудроном, полосы дерна были изрыты колесами грузовиков, а домики казались такими будничными — некоторые из них были перестроены, а два самых дряхлых уступили место большому магазину с зеркальной витриной.
Даже лавка Анни стала как будто меньше и невзрачнее, и у Тони сжалось сердце, когда он увидел, что на вывеске теперь значилось «А. Хогбин». Значит, Анни овдовела! Ставни были закрыты, и дом казался покинутым. Тони вдруг спохватился, что нарушает воскресный послеобеденный отдых людей.
Напрасно он не предупредил Анни о своем приезде.
Удивительно, как легко забываются чужие привычки! На его стук у черного входа никто не ответил; он постучал еще раз, погромче. Отворилось окно, и из него выглянула старуха, которую он не узнал.
— Чего вы там стучите? — крикнула она сердито.
— Я хотел бы повидать миссис Хогбин, — сказал Тони, глядя наверх.
— Я миссис Хогбин. Что вам надо?
— Я имел в виду миссис Анни Хогбин. Будьте добры передать ей, что ее хочет видеть Энтони.
Голова исчезла, послышались приглушенные голоса, что-то похожее на перебранку, потом шарканье ног, стук отодвигаемых засовов, и все та же старуха отворила дверь.
— Войдите, пожалуйста, сэр. Ну как же, я помню вас на свадьбе у Анни, вы были еще вот таким мальцом. Господи, господи, как время-то бежит. Вот уж я это всегда говорю. Да вы присядьте здесь, сэр.
Анни сейчас выйдет. Ах, господи, я забыла поставить чайник.
Она зашлепала по коридору. Тони догадался, что это свекровь Анни. Комната, в которой ему предложили «присесть», была гостиной. Он только успел заметить покрытое кружевной дорожкой пианино, уставленное фотографиями в рамках, солдатские медали и знаки отличия под стеклом, две прекрасные старинные чельсийские статуэтки на камине между двумя безобразными стеклянными вазами — имитацией хрусталя, когда дверь отворилась и вошла Анни, низенькая и толстенькая.
— Здравствуйте, Анни! — воскликнул он, целуя ее в щеку. — Как вы поживаете, ведь мы столько лет с вами не видались?
Она окинула Энтони взглядом, и у нее вырвалась неизменная фраза:
— Господи, мастер Тони, как вы выросли! Да как изменились!
— Не так уж сильно, надеюсь, чтобы вы не могли меня узнать, — сказал он шутливо.
— Ах нет, сэр. Как же это может быть, чтобы я не узнала младенца, которого помогала растить.
Но вы стали такой взрослый и вид у вас какой-то серьезный, прямо сердце переворачивается на вас глядя.
Они сели и стали вспоминать детство Тони, стараясь снова связать порвавшиеся узы, но Тони почти сразу понял, что он потерял и Анни, — и на этот раз безвозвратно. Так же как ее некогда стройная фигура стала бесформенной и рыхлой, так и ее здоровое простодушие рабочей девушки выродилось в какую-то — мещанскую мягкотелость. Когда волнение, вызванное встречей, немножко улеглось, она стала упорно называть его мистер Кларендон, пока он не настоял на том, что для нее он навсегда должен остаться прежним Тони. Он заметил, что она носила длинную золотую цепочку, тяжелый золотой браслет и несколько колец. И подумал, отметив это как какой-то житейский курьез, что у Анни теперь, вероятно, материальные условия лучше, чем у него. Когда разговор коснулся матери Тони, Анни сказала:
— До нас дошло это печальное известие, мастер Тони, уж мы так огорчались за вас и за бедного мистера Кларендона. Какой ужасный случай!
— Да, это был тяжёлый удар. Отец до сих пор так и не оправился от него вполне. Он очень постарел и сильно сдал. Ну, а что слышно о вашем муже?
Как он поживает?
— Ах, мастер Тони! — И Анни залилась слезами. — Это его медали вон там в рамке. Он вбил себе в голову попасть на войну, хотя мог быть освобожден от призыва как хозяин торгового заведения. Убили его где-то на Ипре.
— А Билл, ваш брат? — спросил Тони, чувствуя, что ничего не может сказать ей в утешение.
— Вот ему посчастливилось на войне, — сказала Анни, сразу оживляясь. — Он так умело обращался с лошадьми, что его произвели в сержанты, а теперь он где-то около Ньюбери, главным конюхом в господской усадьбе. Он женился, и у него двое ребят.
— А как вы теперь справляетесь с делами после смерти мужа?
— Да что говорить, тяжелые, нынче времена со всеми этими пайками. Но у меня два — хороших помощника: одного мне прислали сюда, чтобы он помогал в деле, а другой, как теперь называют, демобилизованный. Они были приятелями бедного Чарли и обещали работать у меня, пока младший Чарли не подрастет.
— У вас сын? А я и не знал!
— Да, ему на троицу минет одиннадцать лет, — у меня есть еще и дочка, ей восемь. Если бы вы только знали, сколько труда мне стоило вырастить этих двоих. Что вы по сравнению с ними! И круп, и коклюш, и корь, и ветряная оспа, и чего только не было. Одни только заботы, заботы без конца. И с мальчишкой хлопот полон рот без отца-то. Сколько я с ним ночей не спала, лежишь и все думаешь, что-то с ними будет! И что только на свете делается, подумать страшно!
— Да, это верно! — вставил Тони. — Но у вас хоть есть утешение, Анни, — ваши дети и хоть какая-то возможность обеспечить их.
— Вот то же и я всегда говорю! — восторженно подхватила Анни, как будто это банальное замечание было образцом необычайной мудрости. — После того как бог прибрал моего Чарли, — а он был мне хорошим мужем, мастер Тони, никогда я от него худого слова не слышала, и уж как он всегда старался, чтобы у меня все было самое лучшее, что только можно достать, — так вот после того как его убили, я чуть не целый год каждую ночь плакала, плакала, пока не засну. Так мне все это казалось жестоко; ведь он такой кроткий был, никогда никому зла не желал, а тут еще и отец помер, ну, тут я уж было совсем пропала; а когда еще и дети заболели корью, я стала молить бога, чтобы он нас всех прибрал, но корь-то оказалась скрытым благословением.
— Как так? — спросил Тони.
— Ее бог послал! — сказала Анни очень серьезно. — Я день и ночь сидела у постели больных детей, и только надеялась, что мы умрем все вместе, а гляжу, они стали поправляться, и тут меня вдруг точно осенило, что господь пощадил нас и грешно мне так убиваться о Чарли, когда нужно заботиться о детях.
— Это вы правильно рассудили, — сказал Тони, хотя он прекрасно понимал, что утрата Анни невозместима.
Он чувствовал, что готов простить ей все за преданность памяти Чарли, но в то же время он задыхался от негодования против этой проклятой алчности, в угоду которой разбивалась жизнь этих порядочных, простых людей.
— А вы были в армии, мастер Тони?
— Да, был.
— А под Ипром когда-нибудь были?
— Был.
— Не случилось вам видеть могилу моего Чарли?
Виденье этой опустошенной равнины такой, какой он видел ее в последний раз, встало у Тони перед глазами. Запомнить чью-нибудь могилу! Да разве хоть одна пядь земли не была там чьей-нибудь могилой?
— Боюсь, что нет, Анни, — ответил он мягко. — Там много народу похоронено.
— Конечно, он был простым рядовым, — грустно сказала Анни, — вот они и не могут мне сказать, где его похоронили.
— Будь он даже полковником, все равно не сказали бы, — быстро возразил Тони. — Там различия не делали. Но не надо много думать об этом, Анни. Вы Должны…
Он уже собирался было сказать ей в утешение несколько избитых слов, но, к его великому огорчению, Анни снова расплакалась, причитая вполголоса: «Он был таким хорошим мужем, и теперь, когда все возвращаются один за другим, мне кажется так жестоко, так горько, что он никогда не вернется».
К счастью, вошла старуха, миссис Хогбин, и сказала, что чай готов.
— Вы не обидитесь, если мы будем пить в кухне, мастер Тони? — спросила Анни, всхлипывая и глотая слезы.
— Ну конечно, нет. Что за глупости? Но только напрасно вы беспокоились.
Когда они шли по узкому коридору, Тони взял Анни под руку и сказал:
— Все это скверная штука, Анни. И все мы вышли из этого более или менее искалеченными. Но прошлого не изменишь. Нам надо теперь только стараться, чтобы будущее было счастливее.
Но, произнося эти слова, он сам сознавал всю их никчемность. Он чувствовал, что самое лучшее, что Анни может сделать, это выйти замуж за одного из своих помощников, но не посмел высказать эту мысль вслух. Да и, во всяком случае, это не меняло положения.
За чаем Анни повеселела. «Чай» этот показался Тони целым пиршеством в голодные дни, когда почти все продукты были нормированы. Миссис Хогбин сварила яйца и сосиски, на столе был свежий домашний хлеб, настоящее масло, которое он в первый раз пробовал за много месяцев, большой сладкий пирог с консервированными домашним способом фруктами, домашнее варенье трех сортов. Анни сокрушалась, что варенье недостаточно хорошо из-за недостатка сахара. Тони заметил, что она говорит о недостатке сахара, а не о его дороговизне, как в прежнее время, и порадовался, что ее невзгоды хоть не усугублялись по крайней мере бедностью. Дети смотрели на Тони круглыми глазами и на все его попытки вступить с ними в дружеский разговор отвечали робко и односложно, а потом, когда они пересилили свою застенчивость и начали болтать, Анни одернула их. Тони старался поддержать веселье за столом, но это ему плохо удавалось. Он чувствовал, что только расстроил Анни, напомнив о постигших ее несчастьях. И хотя они, расставаясь, дали друг другу обещание вскоре снова увидеться, Тони не мог отделаться от чувства, что и это прощание навсегда. Обрублен еще один корень.
IV
— Да, конечно. И оставил эту мысль. Я не дам им уничтожить себя до конца. Вот я смотрел сегодня на эти первые зябкие цветы, а недавно я чувствовал около себя женское тело, — все это говорит мне, что я еще не совсем уничтожен и снова живу, вернее, снова начинаю жить. Но только теперь я уже буду осторожнее и хитрее.
Он вдруг замолчал, потом, переменив тему, начал подробно и откровенно рассказывать о Кэти и Маргарит. Скроп слушал его внимательно, потом сказал:
— Я, конечно, постараюсь достать тебе паспорт и визу. Нечего говорить тебе, что я отнюдь не persona grata [60] у нынешних заправил. Во время войны ко мне не раз присылали посмотреть, не укрываю ли я немецких эмиссаров; конечно, никого не нашли и удовольствовались тем, что реквизировали моих лошадей. Но у меня есть один человек, я ему напишу, — словом, сделаю все, что могу.
— Вы так великодушны, это будет замечательно, — сказал Тони, — я только этого и прошу. Если я найду ее, мне кажется, я найду источник жизни. Ну, а если нет…
Он махнул рукой, словно говоря «и все-таки я не сдамся».
— Стариков всегда обвиняют, — задумчиво начал Скроп, — в чрезмерной осмотрительности и хладнокровии, в том, что они забывают, что когда-то сами были молоды, и поэтому стараются расхолодить горячую кровь. Но мне хочется спросить тебя, а не считаешь ли ты, что тебе следовало бы быть осторожнее с этой девушкой англичанкой? Вполне ли ты честен по отношению к ней? Может быть, более честно, более достойно джентльмена порвать с ней совсем?
— Умозрительно, с какой-то идеальной точки зрения — да, с житейской — нет, — отвечал Тони. — Вы забываете, что я человек, который борется за свою жизнь, своего рода Исмаил, отверженный всеми.
Ведь даже католическая церковь дает отпущение грехов голодному, который украл кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду. Ну, так вот я такой же умирающий с голоду человек. Мне опротивела смерть, Опротивели мертвые тела, холодное одиночество и разговоры о чести. Близость живого женского тела возвращает мне жизнь. Кроме того, я не знаю, что Ждет меня в будущем. Может быть, я не найду Кэти, может быть, между нами окажется пропасть.
И может быть, я буду нуждаться в Маргарит. А кроме того, я должен сохранить дружеские отношения с отцом.
— Это не те правила, в которых я был воспитан, — сказал несколько презрительно Скроп.
— Не сомневаюсь. — Тони не мог подавить нотки горечи, прорвавшейся в его голосе. — Но ведь вас не растили на убой. Я брал от жизни то, что мне посылала судьба. Почему бы и женщинам не поступать так же. И не верю я в ваше рыцарское благородство, Скроп. Это была просто вежливая форма презрения. С тех пор многое изменилось. У нас совсем другие взгляды. Мы утратили ваше чувство собственничества, вашу потребность устойчивого уклада.
И в то же время мы придаем больше значения физической близости, цветению жизни. Вы подходили к женщинам с точки зрения общественного мнения — они были либо париями, презираемыми и доступными, либо госпожами, безупречными и недосягаемыми. Мы же подходим к женщине, как к человеку, который имеет право так же свободно распоряжаться своим телом, как каждый из нас. Правда, идеал — это одна женщина, но как найти ее, если не путем испытаний и ошибок?
Скроп покачал головой.
— Я не думаю, чтобы женщины могли перемениться. Они всегда будут висеть камнем на шее мужчины. Ты на опасном пути, мой мальчик. Будь осторожен. Если женщина сходится с тобой не любя, она заставит, тебя расплатиться за это; а если она любит, она заставит тебя заплатить еще дороже.
— Но что же мне делать? — нетерпеливо воскликнул Тони. — Я не евнух и не гомосексуалист.
— Подчиниться судьбе, — мрачно сказал старик.
— Да, подчиниться судьбе, — повторил Тонн еще более мрачно.
Прощание было тягостным. Энтони знал, что больше не увидит Скропа в живых, и ему было так больно, что он сам удивлялся. На глазах у него умирало столько людей, и молодых еще людей, что, казалось, он мог бы отнестись равнодушно к смерти старика, жизнь которого была по крайней мере полной, если и не вполне счастливой. А он почему-то был так угнетен этим, как если бы одна эта смерть заставила его мучительно ощущать все другие, а само расставание причиняло такую боль, словно оно происходило на краю могилы.
Сквозь эту всеподавляющую горечь прощания прорывались и другие горькие чувства. Энтони понимал: его старый друг разочаровался в нем, он не одобряет его, не стремится больше его понять.
И ему казалось, — а почему, он и сам не мог бы сказать, — что завет Скропа «живи со вкусом» приобретал теперь несколько иное значение благодаря следующей существенной поправке: «но в пределах общепринятых правил». Ну, не горько ли сознавать, думал Тони, что грохот войны сделал Скропа робким и заставил его спрятаться под защиту старых, но уже явно обрушивающихся стен? И потом эта смесь былого великолепия с непривычной бедностью в доме — нельзя допускать, чтобы люди чувствовали жалость к привилегированным представителям прежней блистательной жизни. И, наконец, крушение старого идеала. Да, в этом не приходится сомневаться — Скропы утратили силу, они неспособны больше вести, они беспомощны перед этими могучими силами современности. И все же Тони более чем когда-либо верил, что человеческие существа не механизмы и никогда не станут механизмами, не уподобятся машинам. Они — живая ткань, сложные и высокоразвитые живые организмы и стимулом их жизни всегда должно быть нечто личное, а не отвлеченное.
Люди, потерявшие вождя.
Обо всем этом он рассуждал сам с собой, идя от маленькой станции к деревне Анни, и все его попытки разобраться в этих неразрешимых противоречиях не приводили ни к чему. Он не видел никакой общественной жизни, которой он мог бы отдать себя, следовательно, он должен вернуться к тому же, с чего начал, постараться устроить как-то свою личную жизнь. Но представлять себе общество в виде римской арены, полной разъяренных хищников, и себя самого в качестве одной из убегающих жертв было отнюдь не утешительно. Он так обрадовался, когда подошел к деревне, что сразу выкинул из головы и эти и тысячи других бесплодно терзавших его мыслей.
Деревня разочаровала Тони. Многие годы хранил он воспоминание о ее пышном, цветущем изобилии, белой пустынной дороге, окаймленной по бокам широкими полосами дерна, до сих пор сохранившими название «обочин», о мирном спокойствии старых домиков. Но на фруктовых деревьях не было ни листьев, ни цветов, дорогу покрыли гудроном, полосы дерна были изрыты колесами грузовиков, а домики казались такими будничными — некоторые из них были перестроены, а два самых дряхлых уступили место большому магазину с зеркальной витриной.
Даже лавка Анни стала как будто меньше и невзрачнее, и у Тони сжалось сердце, когда он увидел, что на вывеске теперь значилось «А. Хогбин». Значит, Анни овдовела! Ставни были закрыты, и дом казался покинутым. Тони вдруг спохватился, что нарушает воскресный послеобеденный отдых людей.
Напрасно он не предупредил Анни о своем приезде.
Удивительно, как легко забываются чужие привычки! На его стук у черного входа никто не ответил; он постучал еще раз, погромче. Отворилось окно, и из него выглянула старуха, которую он не узнал.
— Чего вы там стучите? — крикнула она сердито.
— Я хотел бы повидать миссис Хогбин, — сказал Тони, глядя наверх.
— Я миссис Хогбин. Что вам надо?
— Я имел в виду миссис Анни Хогбин. Будьте добры передать ей, что ее хочет видеть Энтони.
Голова исчезла, послышались приглушенные голоса, что-то похожее на перебранку, потом шарканье ног, стук отодвигаемых засовов, и все та же старуха отворила дверь.
— Войдите, пожалуйста, сэр. Ну как же, я помню вас на свадьбе у Анни, вы были еще вот таким мальцом. Господи, господи, как время-то бежит. Вот уж я это всегда говорю. Да вы присядьте здесь, сэр.
Анни сейчас выйдет. Ах, господи, я забыла поставить чайник.
Она зашлепала по коридору. Тони догадался, что это свекровь Анни. Комната, в которой ему предложили «присесть», была гостиной. Он только успел заметить покрытое кружевной дорожкой пианино, уставленное фотографиями в рамках, солдатские медали и знаки отличия под стеклом, две прекрасные старинные чельсийские статуэтки на камине между двумя безобразными стеклянными вазами — имитацией хрусталя, когда дверь отворилась и вошла Анни, низенькая и толстенькая.
— Здравствуйте, Анни! — воскликнул он, целуя ее в щеку. — Как вы поживаете, ведь мы столько лет с вами не видались?
Она окинула Энтони взглядом, и у нее вырвалась неизменная фраза:
— Господи, мастер Тони, как вы выросли! Да как изменились!
— Не так уж сильно, надеюсь, чтобы вы не могли меня узнать, — сказал он шутливо.
— Ах нет, сэр. Как же это может быть, чтобы я не узнала младенца, которого помогала растить.
Но вы стали такой взрослый и вид у вас какой-то серьезный, прямо сердце переворачивается на вас глядя.
Они сели и стали вспоминать детство Тони, стараясь снова связать порвавшиеся узы, но Тони почти сразу понял, что он потерял и Анни, — и на этот раз безвозвратно. Так же как ее некогда стройная фигура стала бесформенной и рыхлой, так и ее здоровое простодушие рабочей девушки выродилось в какую-то — мещанскую мягкотелость. Когда волнение, вызванное встречей, немножко улеглось, она стала упорно называть его мистер Кларендон, пока он не настоял на том, что для нее он навсегда должен остаться прежним Тони. Он заметил, что она носила длинную золотую цепочку, тяжелый золотой браслет и несколько колец. И подумал, отметив это как какой-то житейский курьез, что у Анни теперь, вероятно, материальные условия лучше, чем у него. Когда разговор коснулся матери Тони, Анни сказала:
— До нас дошло это печальное известие, мастер Тони, уж мы так огорчались за вас и за бедного мистера Кларендона. Какой ужасный случай!
— Да, это был тяжёлый удар. Отец до сих пор так и не оправился от него вполне. Он очень постарел и сильно сдал. Ну, а что слышно о вашем муже?
Как он поживает?
— Ах, мастер Тони! — И Анни залилась слезами. — Это его медали вон там в рамке. Он вбил себе в голову попасть на войну, хотя мог быть освобожден от призыва как хозяин торгового заведения. Убили его где-то на Ипре.
— А Билл, ваш брат? — спросил Тони, чувствуя, что ничего не может сказать ей в утешение.
— Вот ему посчастливилось на войне, — сказала Анни, сразу оживляясь. — Он так умело обращался с лошадьми, что его произвели в сержанты, а теперь он где-то около Ньюбери, главным конюхом в господской усадьбе. Он женился, и у него двое ребят.
— А как вы теперь справляетесь с делами после смерти мужа?
— Да что говорить, тяжелые, нынче времена со всеми этими пайками. Но у меня два — хороших помощника: одного мне прислали сюда, чтобы он помогал в деле, а другой, как теперь называют, демобилизованный. Они были приятелями бедного Чарли и обещали работать у меня, пока младший Чарли не подрастет.
— У вас сын? А я и не знал!
— Да, ему на троицу минет одиннадцать лет, — у меня есть еще и дочка, ей восемь. Если бы вы только знали, сколько труда мне стоило вырастить этих двоих. Что вы по сравнению с ними! И круп, и коклюш, и корь, и ветряная оспа, и чего только не было. Одни только заботы, заботы без конца. И с мальчишкой хлопот полон рот без отца-то. Сколько я с ним ночей не спала, лежишь и все думаешь, что-то с ними будет! И что только на свете делается, подумать страшно!
— Да, это верно! — вставил Тони. — Но у вас хоть есть утешение, Анни, — ваши дети и хоть какая-то возможность обеспечить их.
— Вот то же и я всегда говорю! — восторженно подхватила Анни, как будто это банальное замечание было образцом необычайной мудрости. — После того как бог прибрал моего Чарли, — а он был мне хорошим мужем, мастер Тони, никогда я от него худого слова не слышала, и уж как он всегда старался, чтобы у меня все было самое лучшее, что только можно достать, — так вот после того как его убили, я чуть не целый год каждую ночь плакала, плакала, пока не засну. Так мне все это казалось жестоко; ведь он такой кроткий был, никогда никому зла не желал, а тут еще и отец помер, ну, тут я уж было совсем пропала; а когда еще и дети заболели корью, я стала молить бога, чтобы он нас всех прибрал, но корь-то оказалась скрытым благословением.
— Как так? — спросил Тони.
— Ее бог послал! — сказала Анни очень серьезно. — Я день и ночь сидела у постели больных детей, и только надеялась, что мы умрем все вместе, а гляжу, они стали поправляться, и тут меня вдруг точно осенило, что господь пощадил нас и грешно мне так убиваться о Чарли, когда нужно заботиться о детях.
— Это вы правильно рассудили, — сказал Тони, хотя он прекрасно понимал, что утрата Анни невозместима.
Он чувствовал, что готов простить ей все за преданность памяти Чарли, но в то же время он задыхался от негодования против этой проклятой алчности, в угоду которой разбивалась жизнь этих порядочных, простых людей.
— А вы были в армии, мастер Тони?
— Да, был.
— А под Ипром когда-нибудь были?
— Был.
— Не случилось вам видеть могилу моего Чарли?
Виденье этой опустошенной равнины такой, какой он видел ее в последний раз, встало у Тони перед глазами. Запомнить чью-нибудь могилу! Да разве хоть одна пядь земли не была там чьей-нибудь могилой?
— Боюсь, что нет, Анни, — ответил он мягко. — Там много народу похоронено.
— Конечно, он был простым рядовым, — грустно сказала Анни, — вот они и не могут мне сказать, где его похоронили.
— Будь он даже полковником, все равно не сказали бы, — быстро возразил Тони. — Там различия не делали. Но не надо много думать об этом, Анни. Вы Должны…
Он уже собирался было сказать ей в утешение несколько избитых слов, но, к его великому огорчению, Анни снова расплакалась, причитая вполголоса: «Он был таким хорошим мужем, и теперь, когда все возвращаются один за другим, мне кажется так жестоко, так горько, что он никогда не вернется».
К счастью, вошла старуха, миссис Хогбин, и сказала, что чай готов.
— Вы не обидитесь, если мы будем пить в кухне, мастер Тони? — спросила Анни, всхлипывая и глотая слезы.
— Ну конечно, нет. Что за глупости? Но только напрасно вы беспокоились.
Когда они шли по узкому коридору, Тони взял Анни под руку и сказал:
— Все это скверная штука, Анни. И все мы вышли из этого более или менее искалеченными. Но прошлого не изменишь. Нам надо теперь только стараться, чтобы будущее было счастливее.
Но, произнося эти слова, он сам сознавал всю их никчемность. Он чувствовал, что самое лучшее, что Анни может сделать, это выйти замуж за одного из своих помощников, но не посмел высказать эту мысль вслух. Да и, во всяком случае, это не меняло положения.
За чаем Анни повеселела. «Чай» этот показался Тони целым пиршеством в голодные дни, когда почти все продукты были нормированы. Миссис Хогбин сварила яйца и сосиски, на столе был свежий домашний хлеб, настоящее масло, которое он в первый раз пробовал за много месяцев, большой сладкий пирог с консервированными домашним способом фруктами, домашнее варенье трех сортов. Анни сокрушалась, что варенье недостаточно хорошо из-за недостатка сахара. Тони заметил, что она говорит о недостатке сахара, а не о его дороговизне, как в прежнее время, и порадовался, что ее невзгоды хоть не усугублялись по крайней мере бедностью. Дети смотрели на Тони круглыми глазами и на все его попытки вступить с ними в дружеский разговор отвечали робко и односложно, а потом, когда они пересилили свою застенчивость и начали болтать, Анни одернула их. Тони старался поддержать веселье за столом, но это ему плохо удавалось. Он чувствовал, что только расстроил Анни, напомнив о постигших ее несчастьях. И хотя они, расставаясь, дали друг другу обещание вскоре снова увидеться, Тони не мог отделаться от чувства, что и это прощание навсегда. Обрублен еще один корень.
IV
В течение следующих недель Энтони имел возможность проверить на собственном опыте среди прочих избитых житейских истин вполне, казалось бы, очевидный факт, что наиболее невыносимыми этапами жизни являются периоды ожидания, лишенные каких-либо событий, когда они только еще накапливаются и день следует за днем с безнадежным однообразием.
Внешне Тони ничем не отличался от других молодых людей своего времени, разве только казался беспокойным и несколько выбитым из колеи (и то и другое не такие уж отличительные признаки); в обществе он скучал, почти не принимал участия в разговоре и только временами как-то оживлялся. Но в душе у него был сплошной хаос, и не будь он в состоянии такой тупой безнадежности, понял бы, что самое это смятение и является признаком жизни и развития.
Его не покидало чувство, что все живое в нем умерло и что он должен воскреснуть, если не хочет превратиться в живого мертвеца. Энтони был склонен думать, что жизнь каждого человека — это чередование смертей и рождений, и зрелый возраст есть просто приятие живой смерти; в этот период испытываешь недостаток силы или смелости пройти через муки возрождения. Как-то вечером, месяца полтора спустя после свидания с Анни и Скропом, он попытался поговорить с отцом на эту тему.
— Ты, вероятно, пережил нечто подобное, когда умерла мама и, — он чуть было не сказал «так никогда и не оправился», но почувствовав всю жестокость этих слов, быстро заменил их другими, — и долго не мог оправиться.
— Я не вижу аналогии, — возразил Кларендон, всегда уклонявшийся от разговора о событии, отразившемся на нем именно так, как думал, но не решился сказать Тони. — В твоей жизни не было такой непоправимой утраты. Я хочу сказать, что как бы ты ни горевал…
— Да, да, — перебил Тони, — я вовсе не имел в виду, что я страдал тогда так же, как ты. Но теперь мое ощущение утраты так же реально. Я как будто потерял всякую связь со своим прежним «я», может быть, у меня осталось только какое-то чувство сожаления. Даже люди, которых я знал и любил, стали совершенно другими, по крайней мере для меня.
Я помню, каким я был, но едва ли это более реально для меня, чем если бы ты, предположим, описал мне во всех подробностях первые три года моей жизни.
Я бы поверил тебе, знал бы, что действительно когда-то был таким, но я переживал бы это так, как если бы это происходило с кем-то другим.
Генри Кларендон достиг того душевного состояния, когда человек склонен утверждать, что все идет превосходно и так оно и должно быть; он утверждает это не от избытка жизненных сил, как юноша в пылу молодости, а от безразличия, из желания, чтобы его оставили в покое, от неохоты бороться с затруднениями, в особенности с чужими. Ему хотелось думать, что и у Тони все обстоит благополучно, хотя бы ему двадцать раз доказывали противное. Подобно многим людям, он был способен проявить самое горячее сочувствие к физическим страданиям и оставался совершенно безучастным к самой мучительной душевной травме.
— Я думал, что твоя рана уже совсем зажила, — сказал он. — Если она тебя все еще беспокоит, сходи к доктору.
Тони посмотрел на него с недоумением. Какую рану он имеет в виду? Рану от сознания, что мир оказался таким подлым? Рану от разлуки с Кэти? Да ведь он уже показывался доктору… А… отец говорит, по-видимому, об этом ничтожном ранении в ногу, которое даже в самый острый период причиняло ему лишь небольшую боль и неудобство. Тони изумился, что двое людей, связанные такими близкими кровными узами, могут до такой степени не понимать друг друга. И даже немножко рассердился.
— Дело не в этой царапине от шрапнели, — воскликнул он, — во всяком случае, этот пустяк уже давно забыт. Но какой прок идти к врачу и просить его, не может ли он исцелить больной ум или вырвать из сердца укоренившуюся в нем горечь? Я от тебя хочу услышать совет, за которым уже без всякой пользы для себя обращался к двум старым друзьям.
— Я тебя не понимаю.
— Не знаю, как мне объяснить тебе, но попытаюсь. То, что меня мучит, зависит не от каких-либо физических причин — это мое собственное «я». Но это не чисто эгоистическое чувство, — я страдаю, по-своему, и за других. Когда я был еще ребенком, я научился у тебя, у мамы, у других верить в справедливость, правду, доброту и счастье. Вы старались обуздать мои эгоистические и злые инстинкты, сделать меня учтивым, неэгоистом, великодушным, добрым, внимательным к другим и прочее. Я не говорю, что вам это удалось, но вы внушили мне, что нужно стараться вести себя в соответствии с этими принципами и что мир состоит именно из подобного типа людей. Мой опыт доказывает, что это не так. Я не говорю, что вы научили меня заведомой лжи, но вы учили меня тому, чего в действительности нет.
— Джентльмены всегда остаются в меньшинстве, — сказал отец. — Это их привилегия.
— Но у меня нет никаких привилегий. Я нищий отставной офицер. Какой смысл проповедовать принцип «Noblesse oblige» [61], если не имеешь ни привилегий, ни ответственности этого «noblesse»? Мы не французские аристократы прежних времен, которые считали своим долгом поддерживать честь дома, даже если у них не было ничего за душой. Кроме того, я воспринимал эти принципы, это учение как общечеловеческую истину, а не как достоинства касты, к которой я не принадлежу.
— Ты имеешь не меньшее право, чем кто-либо Другой, считать себя джентльменом по рождению и воспитанию, — обиженно заметил Генри Кларендон.
— Милый, милый папа, не будем препираться!
Возможно, что ты прав, но это не имеет значения.
Все дело в там, что я вижу, если даже ты и не видел этого, что мир, — управляется он джентльменами или нет, — представляет собой полную противоположность тому, чему ты меня учил, — он жаден, корыстен, полон предательства и жажды убийства. Чьему же учению мне следовать? Их?
— Боже упаси!
Тони не счел нужным заметить отцу, что ведь он, кажется, не верит в бога. Он продолжал говорить, безуспешно пытаясь облечь в слова чувства, для которых нет слов.
— Хорошо. Но ты не станешь отрицать, что при таком положении вещей я, естественно, испытываю какой-то душевный разлад, какое-то смятение? Мне кажется, что я и люди, подобные мне, имеют очень мало шансов преуспеть в этой нашей действительности, о которой ты дал мне, к несчастью, такое превратное представление, Ты учил меня смотреть на вещи и уметь их видеть, пользоваться своими чувствами. Я так и делал, но не как ученый, а как человек, чувствующий красоту физического мира. Может быть, сам того не зная, ты научил меня быть восприимчивым к форме и краскам, любить горы и небо, деревья, и цветы, и животных. И я более чем многие другие восприимчив к женской красоте.
— В этом ты не можешь винить меня! — воскликнул возмущенный Генри Кларендон. — Уж в этом-то отношении тебя воспитывали очень строго.
— Но именно это, может быть, и внесло элемент запрещенного плода! — сказал Тони. — Впрочем, нет.
Я несправедлив к самому себе. Я никогда не мыслил и не чувствовал в таком аспекте. Но ясно ли тебе теперь, что я хотел сказать? Понимаешь ли ты, почему я утратил вкус к жизни и не знаю, что делать?
Генри Кларендон, который казался глубоко обиженным последними замечаниями сына, внезапно оживился при этом вопросе.
— По всему тому, что ты говоришь, мой милый мальчик, я чувствую, что тебе пришло время остепениться, — сказал он ласково. — И мне бы хотелось, прежде чем я умру, увидеть, что ты устроился, и знать, что ты счастлив. И я бы хотел, чтобы ты загладил свою вину перед Маргарит. Этим ты исполнил бы свой долг по отношению к ней, долг человека и джентльмена. Я потерял за время войны некоторую сумму денег, но я с радостью выделю тебе шесть тысяч фунтов, если ты женишься. Это даст тебе триста фунтов в год, и у Маргарит тоже кое-что есть, полагаю, даже значительно больше. Брось эту одинокую жизнь. Брось эту унизительную службу, на которую ты поступил. Поживи здесь до женитьбы, да и после, если хочешь. И попытайся найти для себя какое-либо более… более подходящее занятие.
Тони уже столько раз слушал все это раньше, что мог отвечать не задумываясь. Его охватило неудержимое желание бежать от этих людей к Кэти — к Кэти, которая никогда не говорила о доходах, об устройстве на работу, к Кэти, которая не стала бы требовать, чтобы он был джентльменом, и которой была бы безразлична их бедность, лишь бы они могли бродить вместе по прекрасному миру и спать в объятиях друг друга. Это мучительное желание причиняло ему физическую боль, словно чья-то рука сдавила грудь. Он наклонился вперед, пытаясь скрыть выражение своего лица, и вспомнил, что до сих пор не получал от Скропа никаких известий о своем паспорте, кроме краткого письма с сообщением об отправке прошения. Он взглянул на часы — начало седьмого, можно вполне заказать разговор с Нью-Кортом. Тони спросил:
— Можно мне заказать разговор по междугороднему телефону, папа?
— Что?
— Заказать разговор с Нью-Кортом. Я хочу поговорить со Скропом.
— Я не понимаю… — Генри Кларендон был явно сбит с толку тем, что Тони так внезапно прервал беседу, но обрадовался возможности прекратить спор. — Ну конечно, пожалуйста!
Тони вышел из комнаты, позвонил на междугороднюю и заказал разговор. Затем он прошел в маленькую кухню и поговорил несколько минут со служанкой, готовившей обед. Вернувшись, он сказал:
Внешне Тони ничем не отличался от других молодых людей своего времени, разве только казался беспокойным и несколько выбитым из колеи (и то и другое не такие уж отличительные признаки); в обществе он скучал, почти не принимал участия в разговоре и только временами как-то оживлялся. Но в душе у него был сплошной хаос, и не будь он в состоянии такой тупой безнадежности, понял бы, что самое это смятение и является признаком жизни и развития.
Его не покидало чувство, что все живое в нем умерло и что он должен воскреснуть, если не хочет превратиться в живого мертвеца. Энтони был склонен думать, что жизнь каждого человека — это чередование смертей и рождений, и зрелый возраст есть просто приятие живой смерти; в этот период испытываешь недостаток силы или смелости пройти через муки возрождения. Как-то вечером, месяца полтора спустя после свидания с Анни и Скропом, он попытался поговорить с отцом на эту тему.
— Ты, вероятно, пережил нечто подобное, когда умерла мама и, — он чуть было не сказал «так никогда и не оправился», но почувствовав всю жестокость этих слов, быстро заменил их другими, — и долго не мог оправиться.
— Я не вижу аналогии, — возразил Кларендон, всегда уклонявшийся от разговора о событии, отразившемся на нем именно так, как думал, но не решился сказать Тони. — В твоей жизни не было такой непоправимой утраты. Я хочу сказать, что как бы ты ни горевал…
— Да, да, — перебил Тони, — я вовсе не имел в виду, что я страдал тогда так же, как ты. Но теперь мое ощущение утраты так же реально. Я как будто потерял всякую связь со своим прежним «я», может быть, у меня осталось только какое-то чувство сожаления. Даже люди, которых я знал и любил, стали совершенно другими, по крайней мере для меня.
Я помню, каким я был, но едва ли это более реально для меня, чем если бы ты, предположим, описал мне во всех подробностях первые три года моей жизни.
Я бы поверил тебе, знал бы, что действительно когда-то был таким, но я переживал бы это так, как если бы это происходило с кем-то другим.
Генри Кларендон достиг того душевного состояния, когда человек склонен утверждать, что все идет превосходно и так оно и должно быть; он утверждает это не от избытка жизненных сил, как юноша в пылу молодости, а от безразличия, из желания, чтобы его оставили в покое, от неохоты бороться с затруднениями, в особенности с чужими. Ему хотелось думать, что и у Тони все обстоит благополучно, хотя бы ему двадцать раз доказывали противное. Подобно многим людям, он был способен проявить самое горячее сочувствие к физическим страданиям и оставался совершенно безучастным к самой мучительной душевной травме.
— Я думал, что твоя рана уже совсем зажила, — сказал он. — Если она тебя все еще беспокоит, сходи к доктору.
Тони посмотрел на него с недоумением. Какую рану он имеет в виду? Рану от сознания, что мир оказался таким подлым? Рану от разлуки с Кэти? Да ведь он уже показывался доктору… А… отец говорит, по-видимому, об этом ничтожном ранении в ногу, которое даже в самый острый период причиняло ему лишь небольшую боль и неудобство. Тони изумился, что двое людей, связанные такими близкими кровными узами, могут до такой степени не понимать друг друга. И даже немножко рассердился.
— Дело не в этой царапине от шрапнели, — воскликнул он, — во всяком случае, этот пустяк уже давно забыт. Но какой прок идти к врачу и просить его, не может ли он исцелить больной ум или вырвать из сердца укоренившуюся в нем горечь? Я от тебя хочу услышать совет, за которым уже без всякой пользы для себя обращался к двум старым друзьям.
— Я тебя не понимаю.
— Не знаю, как мне объяснить тебе, но попытаюсь. То, что меня мучит, зависит не от каких-либо физических причин — это мое собственное «я». Но это не чисто эгоистическое чувство, — я страдаю, по-своему, и за других. Когда я был еще ребенком, я научился у тебя, у мамы, у других верить в справедливость, правду, доброту и счастье. Вы старались обуздать мои эгоистические и злые инстинкты, сделать меня учтивым, неэгоистом, великодушным, добрым, внимательным к другим и прочее. Я не говорю, что вам это удалось, но вы внушили мне, что нужно стараться вести себя в соответствии с этими принципами и что мир состоит именно из подобного типа людей. Мой опыт доказывает, что это не так. Я не говорю, что вы научили меня заведомой лжи, но вы учили меня тому, чего в действительности нет.
— Джентльмены всегда остаются в меньшинстве, — сказал отец. — Это их привилегия.
— Но у меня нет никаких привилегий. Я нищий отставной офицер. Какой смысл проповедовать принцип «Noblesse oblige» [61], если не имеешь ни привилегий, ни ответственности этого «noblesse»? Мы не французские аристократы прежних времен, которые считали своим долгом поддерживать честь дома, даже если у них не было ничего за душой. Кроме того, я воспринимал эти принципы, это учение как общечеловеческую истину, а не как достоинства касты, к которой я не принадлежу.
— Ты имеешь не меньшее право, чем кто-либо Другой, считать себя джентльменом по рождению и воспитанию, — обиженно заметил Генри Кларендон.
— Милый, милый папа, не будем препираться!
Возможно, что ты прав, но это не имеет значения.
Все дело в там, что я вижу, если даже ты и не видел этого, что мир, — управляется он джентльменами или нет, — представляет собой полную противоположность тому, чему ты меня учил, — он жаден, корыстен, полон предательства и жажды убийства. Чьему же учению мне следовать? Их?
— Боже упаси!
Тони не счел нужным заметить отцу, что ведь он, кажется, не верит в бога. Он продолжал говорить, безуспешно пытаясь облечь в слова чувства, для которых нет слов.
— Хорошо. Но ты не станешь отрицать, что при таком положении вещей я, естественно, испытываю какой-то душевный разлад, какое-то смятение? Мне кажется, что я и люди, подобные мне, имеют очень мало шансов преуспеть в этой нашей действительности, о которой ты дал мне, к несчастью, такое превратное представление, Ты учил меня смотреть на вещи и уметь их видеть, пользоваться своими чувствами. Я так и делал, но не как ученый, а как человек, чувствующий красоту физического мира. Может быть, сам того не зная, ты научил меня быть восприимчивым к форме и краскам, любить горы и небо, деревья, и цветы, и животных. И я более чем многие другие восприимчив к женской красоте.
— В этом ты не можешь винить меня! — воскликнул возмущенный Генри Кларендон. — Уж в этом-то отношении тебя воспитывали очень строго.
— Но именно это, может быть, и внесло элемент запрещенного плода! — сказал Тони. — Впрочем, нет.
Я несправедлив к самому себе. Я никогда не мыслил и не чувствовал в таком аспекте. Но ясно ли тебе теперь, что я хотел сказать? Понимаешь ли ты, почему я утратил вкус к жизни и не знаю, что делать?
Генри Кларендон, который казался глубоко обиженным последними замечаниями сына, внезапно оживился при этом вопросе.
— По всему тому, что ты говоришь, мой милый мальчик, я чувствую, что тебе пришло время остепениться, — сказал он ласково. — И мне бы хотелось, прежде чем я умру, увидеть, что ты устроился, и знать, что ты счастлив. И я бы хотел, чтобы ты загладил свою вину перед Маргарит. Этим ты исполнил бы свой долг по отношению к ней, долг человека и джентльмена. Я потерял за время войны некоторую сумму денег, но я с радостью выделю тебе шесть тысяч фунтов, если ты женишься. Это даст тебе триста фунтов в год, и у Маргарит тоже кое-что есть, полагаю, даже значительно больше. Брось эту одинокую жизнь. Брось эту унизительную службу, на которую ты поступил. Поживи здесь до женитьбы, да и после, если хочешь. И попытайся найти для себя какое-либо более… более подходящее занятие.
Тони уже столько раз слушал все это раньше, что мог отвечать не задумываясь. Его охватило неудержимое желание бежать от этих людей к Кэти — к Кэти, которая никогда не говорила о доходах, об устройстве на работу, к Кэти, которая не стала бы требовать, чтобы он был джентльменом, и которой была бы безразлична их бедность, лишь бы они могли бродить вместе по прекрасному миру и спать в объятиях друг друга. Это мучительное желание причиняло ему физическую боль, словно чья-то рука сдавила грудь. Он наклонился вперед, пытаясь скрыть выражение своего лица, и вспомнил, что до сих пор не получал от Скропа никаких известий о своем паспорте, кроме краткого письма с сообщением об отправке прошения. Он взглянул на часы — начало седьмого, можно вполне заказать разговор с Нью-Кортом. Тони спросил:
— Можно мне заказать разговор по междугороднему телефону, папа?
— Что?
— Заказать разговор с Нью-Кортом. Я хочу поговорить со Скропом.
— Я не понимаю… — Генри Кларендон был явно сбит с толку тем, что Тони так внезапно прервал беседу, но обрадовался возможности прекратить спор. — Ну конечно, пожалуйста!
Тони вышел из комнаты, позвонил на междугороднюю и заказал разговор. Затем он прошел в маленькую кухню и поговорил несколько минут со служанкой, готовившей обед. Вернувшись, он сказал: