Страница:
Когда Тони подошел к своему стулу, Уотертон поднял голову и сказал:
— Я прочел сейчас отрывок, который, наверное, покажется вам интересным, вот здесь я отметил карандашом. По-моему, это очень близко вашему образу мыслей. Вы не находите?
— А кто автор? — спросил Тони, взяв книгу и увидев незнакомое имя и незнакомое заглавие.
— Личность малоизвестная. Философ времени Флавия.
Тони с недоумением подумал, почему это Уотертон так восхищается никому не известными писателями, — вряд ли он успел прочесть всех известных, — но он ничего не сказал и прочел отмеченное в книге место:
«Ибо, если добродетель и порок существуют только в людях и если люди в большинстве своем дурны, — ведь даже в баснях редко когда изображают доброго человека, как некое невиданное противоестественное животное, более редкостное, нежели легендарная эфиопская птица Феникс, — то как может человек не быть самым несчастным изо всех животных, поскольку зло и безумие заложены в самой его природе и даны ему в удел судьбой?»
Тони захлопнул книгу и посмотрел на Уотертона.
— Откуда вы взяли, что я соглашусь с этим? — спросил он с изумлением. — Это только лишний раз доказывает, как могут ошибаться даже самые близкие люди. Из этого отрывка я заключаю, что этот субъект был стоиком. Но, по-моему, «порок и добродетель» у стоиков совершенно искусственное понятие.
Их глупое представление о том, что добродетельный человек должен быть счастлив, даже находясь на раскаленной сковороде, не только противоречит всякому здравому смыслу, но является основой той скотской психологии, которая сделала возможными ужасы мученичества. Это поистине зверская психология, потому что, задавшись целью сделать человека духовно сверхчеловеком, она кончает тем, что делает его физическим и духовным уродом.
— Но я думал, что вы ненавидите людей, ведь вам понравилась пустыня, потому что там никого нет.
— Мне кажется, что человеческая природа нуждается время от времени в одиночестве, ну, вот так же, как ребенку нужно иногда вырваться из школы и побыть наедине со своей матерью. По-моему, на свете слишком мало тихих и уединенных мест, где мы могли бы чувствовать себя в ладу с миром. Я не верю в отвлеченного бога-духа, как не верю в мир абстрактных механических сил. Я знаю, что живу, что весь мир есть нечто живое и из него я черпаю жизнь.
Если вы скажете мне, что вселенная мертва или что это просто исполинская машина, хотя, в сущности, это одно и то же, я скажу вам, что ваши чувства атрофированы. Я ненавижу людей?! Да я люблю их всей душой, когда они не извращены, не объяты жаждой разрушения, разжигаемой в них попами, солдафонами и дельцами. Я скажу вам, Уотертон, я верю в мужчин и женщин. Когда они живут естественно и справедливо, то они самые счастливые и самые прекрасные в мире. Что мне не нравится, так это то, что их гораздо больше, чем нужно для их собственного блага, и что они, поддаваясь насилию или обману, влачат такое жалкое и гибельное существование. Я бы хотел, чтобы они сознавали свое величие и величие мира, в котором живут. Ведь они могли бы создать рай, а они, идиоты, создают Глазго и Питтсбург!
Уотертон засмеялся и покачал головой.
— Вы загадка, Кларендон, и, если в том, что вы говорите, есть какой-нибудь смысл, он Для меня непостижим. Вы должны как-нибудь на досуге объяснить мне все это. Но не пора ли нам восвояси? Трамвай отходит через десять минут, а мне еще надо уложиться и написать несколько писем.
V
— Я прочел сейчас отрывок, который, наверное, покажется вам интересным, вот здесь я отметил карандашом. По-моему, это очень близко вашему образу мыслей. Вы не находите?
— А кто автор? — спросил Тони, взяв книгу и увидев незнакомое имя и незнакомое заглавие.
— Личность малоизвестная. Философ времени Флавия.
Тони с недоумением подумал, почему это Уотертон так восхищается никому не известными писателями, — вряд ли он успел прочесть всех известных, — но он ничего не сказал и прочел отмеченное в книге место:
«Ибо, если добродетель и порок существуют только в людях и если люди в большинстве своем дурны, — ведь даже в баснях редко когда изображают доброго человека, как некое невиданное противоестественное животное, более редкостное, нежели легендарная эфиопская птица Феникс, — то как может человек не быть самым несчастным изо всех животных, поскольку зло и безумие заложены в самой его природе и даны ему в удел судьбой?»
Тони захлопнул книгу и посмотрел на Уотертона.
— Откуда вы взяли, что я соглашусь с этим? — спросил он с изумлением. — Это только лишний раз доказывает, как могут ошибаться даже самые близкие люди. Из этого отрывка я заключаю, что этот субъект был стоиком. Но, по-моему, «порок и добродетель» у стоиков совершенно искусственное понятие.
Их глупое представление о том, что добродетельный человек должен быть счастлив, даже находясь на раскаленной сковороде, не только противоречит всякому здравому смыслу, но является основой той скотской психологии, которая сделала возможными ужасы мученичества. Это поистине зверская психология, потому что, задавшись целью сделать человека духовно сверхчеловеком, она кончает тем, что делает его физическим и духовным уродом.
— Но я думал, что вы ненавидите людей, ведь вам понравилась пустыня, потому что там никого нет.
— Мне кажется, что человеческая природа нуждается время от времени в одиночестве, ну, вот так же, как ребенку нужно иногда вырваться из школы и побыть наедине со своей матерью. По-моему, на свете слишком мало тихих и уединенных мест, где мы могли бы чувствовать себя в ладу с миром. Я не верю в отвлеченного бога-духа, как не верю в мир абстрактных механических сил. Я знаю, что живу, что весь мир есть нечто живое и из него я черпаю жизнь.
Если вы скажете мне, что вселенная мертва или что это просто исполинская машина, хотя, в сущности, это одно и то же, я скажу вам, что ваши чувства атрофированы. Я ненавижу людей?! Да я люблю их всей душой, когда они не извращены, не объяты жаждой разрушения, разжигаемой в них попами, солдафонами и дельцами. Я скажу вам, Уотертон, я верю в мужчин и женщин. Когда они живут естественно и справедливо, то они самые счастливые и самые прекрасные в мире. Что мне не нравится, так это то, что их гораздо больше, чем нужно для их собственного блага, и что они, поддаваясь насилию или обману, влачат такое жалкое и гибельное существование. Я бы хотел, чтобы они сознавали свое величие и величие мира, в котором живут. Ведь они могли бы создать рай, а они, идиоты, создают Глазго и Питтсбург!
Уотертон засмеялся и покачал головой.
— Вы загадка, Кларендон, и, если в том, что вы говорите, есть какой-нибудь смысл, он Для меня непостижим. Вы должны как-нибудь на досуге объяснить мне все это. Но не пора ли нам восвояси? Трамвай отходит через десять минут, а мне еще надо уложиться и написать несколько писем.
V
Тони не ожидал, что Палермо окажется таким чудесным, и вместо двух дней, которые он предполагал там пробыть, прожил целую неделю. После отличной французской кухни в Тунисе скверная пища и плохое вино были неприятным сюрпризом, но, как сказал себе Тони, его поиски в жизни не были направлены исключительно в сторону гастрономии. Несмотря на шум и ужасную толчею, он с наслаждением бродил по узким улицам Палермо, разглядывал толпу, заходил в палатки и кабачки. Его удивляло слово «gessato», красовавшееся на многих винных бочках, пока он не узнал, что в вино здесь добавляется известь. Тогда ему сразу стал ясен горький упрек Фальстафа: «Мошенники, в этом вине известка!»
Но больше всего интересовался Тони архитектурой церквей и часовен. Правда, от большого Норманского собора остались одни развалины, и даже мозаика королевской часовни, хотя и прекрасная по замыслу, обнаруживала бесчувственную руку реставратора, как это случается со всеми мозаиками. Что касается немногих реликвий арабского искусства — они его не интересовали. Церкви, в которых он каждый день проводил по нескольку часов, были изысканными шедеврами барокко семнадцатого и восемнадцатого столетий. Путеводители о них умалчивали или посвящали лишь несколько сдержанных слов. На человека, прожившего целую зиму в Лондоне, а затем несколько недель среди выбеленных стен Туниса, эти изумительные фантазии из цветного камня производили такое впечатление, как если бы он входил в какой-то волшебный сад, где сквозь листву проступали человеческие лица, прелестные дети, птицы, животные и всевозможные химеры. Уотертон мог говорить что угодно о видениях арабских сказок, но они были здесь, в церквах Палермо, эти сказки, а не на базарах Туниса.
После завтрака он бродил в запущенном ботаническом саду или по берегу моря, откуда в ясные дни можно было различить на востоке Липарские острова, а однажды далеко-далеко на северо-западе всплыли неясные очертания Эа. Несмотря на мягкий воздух, ясное небо и великое прошлое, что-то мучительное и трагическое было в этой Сицилии, которую люди из рая превратили в безотрадный остров Средиземного моря, голый и малярийный. Каждая цивилизация была здесь чужой, враждебной и ни одна не пустила корни, — начиная от Карфагена и греков до арабов и испанцев. Созидание и разрушение шли рука об руку и мало чем отличались друг от друга. От всех этих столетий бурного созидания не сохранилось ничего, кроме театров марионеток, религиозных процессий, ярких рисунков на крестьянских двуколках и безвкусных украшений и перьев на упряжи, похожих на грубые поделки жителей Тихоокеанских островов. От Акрага и Сиракуз до этих неуклюжих кустарных изделий — каткое падение!
Даже в пышном испанском барокко чувствовались признаки умирания — это было цветение, предшествующее смерти, отчаянное усилие выжить, нечто подобное фантастическому росту трилобитов [154] в период, предшествовавший их внезапному исчезновению. Средиземноморская цивилизация умерла. Может быть, и народ вымирает. Чрезмерно бурный рост, без улучшения породы, всегда означает вырождение и смерть, будь то деревья, трилобиты или люди.
Все же Тони с сожалением сел на вечерний пароход, отправлявшийся в Неаполь, и смотрел на исчезавшие огни Палермо, превратившиеся сначала в пучки яркого света, затем в цепь блестящих точек и, наконец, в туманное зарево.
Если бы его так неудержимо не тянуло в Рим, он бы еще задержался — мало ли что еще можно посмотреть в Сицилии!
Тони спустился в свою каюту второго класса и сразу заснул, несмотря на зычный храп своего соседа, какого-то коммерсанта из Милана. Он проснулся, когда уже рассвело, умылся, побрился, оделся, стараясь не шуметь, уложил свой чемодан и рюкзак и вышел на палубу. Пароход был в двух часах пути от Неаполя, он как раз пересекал Салернский залив, направляясь к проливу между Капри и полуостровом Сорренто. Туман лежал над долинами, громадными облаками висел на горных вершинах, и, хотя на воде сверкало солнце, было прохладно. Тони, стараясь согреться, быстро прохаживался взад и вперед по палубе.
Минут через десять он перешел с правого борта на левый, чтобы еще раз взглянуть на залив, и чуть не налетел на какого-то английского пастора. Тони начал было извиняться, но его прервал мягкий пасторский голос.
— Дорогой Кларендон, какая неожиданная встреча! Как это мы не нашли вас вчера вечером!
Голос принадлежал канонику Стиклей-Уогмоу, одному из столпов Мидчестерского собора; про него говорили, что он не сегодня-завтра может получить епархию.
— Я поздно приехал на пароход, — сказал Тони. — Как поживаете?
— Неважно, неважно, — отвечал каноник, стараясь шагать в ногу с Тони. — Мы с женой провели целый месяц, разъезжая по Сицилии в автомобиле; отвратительная пища и недостаток удобств сказались на моем здоровье. Очень дикий народ. Кларендон, вы долго пробыли в Палермо?
— Только неделю.
— Неделю? Что вы там могли делать так долго?
В общем, Палермо ничего, здоровое место, разумеется, если вы остановитесь в Гранд-отеле, как она называется, эта вилла… и будете держаться подальше от ужасных трущоб. Я как-то однажды рискнул пойти туда, но сбежал, простите, зажав нос платком. Миссис Кларендон с вами?
— Нет, она предпочла остаться в Англии, — ответил Тони, не проявив особой радости, услыхав этот вопрос. — Я возвращаюсь из Туниса.
— А, Тунис! Я несколько раз подумывал съездить в Карфаген, но все как-то не мог решиться. Там очень плохо кормят?
— Наоборот, очень хорошо, особенно в одном или двух французских ресторанах.
— Да что вы говорите! — воскликнул каноник. — Я был уверен, что там кормят только жирным рисом, отвратительным варевом, называемым кускус, и жесткой бараниной, которую едят, взяв тремя пальцами левой руки, ха-ха-ха! Но теперь, раз уж я знаю, что туда можно ехать, не рискуя отощать с голоду или отравиться, я, конечно, побываю там. Помимо сохранившихся античных реликвий, которые, конечно, интереснее всего остального, эта страна имеет для меня особую притягательную силу как родина святого Августина, не говоря уже о менее известных светилах ранней эпохи христианства, как Тертуллиан [155] и Киприан [156]. Вам, надеюсь, не раз пришлось убедиться, что память о святом Августине еще живет в сердцах народа?
— Нет, — ответил Тони, со стыдом признавшись себе, что он ни разу не вспомнил в Тунисе об этом великом человеке. — Боюсь, что я этого не заметил.
К тому же, это ведь теперь мусульманская страна.
— Конечно, я и забыл об этом. И, разумеется, французы ничего не сделали для того, чтобы изменить такое печальное положение вещей? Подумать только, вам, может быть, покажется, что я слишком суров, но, право, они немногим лучше атеистов. Хотя, если уж говорить откровенно, миссис Стиклей-Уогмоу и я, мы были просто поражены невежеством и суевериями, которые так распространены в Сицилии.
— Мне кажется, — сказал Тони, — церкви приходится приспосабливаться к обычаям и духовному складу народа.
— Это верно, — сказал каноник, кивая головой. — К несчастью, приходится всегда идти на компромиссы.
Но там компромисс зашел уж слишком далеко.
Меня очень огорчило посещение собора св. Павла в Сиракузах. То, что люди должны чтить и что могло бы быть символом единения верующих, ныне совершенно утрачено. Но мы слышали довольно приличную проповедь в английской церкви в Таормине да и помещение там довольно удобное. Будем надеяться, что этот маленький маяк распространит и дальше свет цивилизации.
— Вам пришлось терпеть в Сицилии неудобства? — спросил Тони, думая как бы ему повежливее отделаться от каноника.
— Ужасные, — ответил каноник, и на его гладком лице появилось отвращение. — Нам приходилось мириться с невероятной грязью и с самой отвратительной пищей. Я все время опасался расстройства желудка, особенно у миссис Стиклей-Уогмоу — у нее такое слабое здоровье. Но зато античные памятники! — воскликнул он, вдруг воодушевляясь. — Античные памятники искупают все. Это поистине вдохновляет; Моя жена может подтвердить вам, что Пиндар [157] и Фукидид [158] были постоянно при мне, и я то и дело цитировал их. Кстати, какое месиво они сделали из Сиракуз. Я с большим трудом мог проследить описание осады. Если бы можно было увидеть этот город, каким он был в дни своей славы!
Тони, никогда не подозревавший, что увлечение классиками шло у каноника дальше скучных разговоров за чаепитием в Мидчестере, почувствовал к старику симпатию. Положительно это говорило в его пользу — ведь он решился поехать в Сицилию, чтобы осмотреть памятники старины, несмотря на полное отсутствие «простого, но безукоризненного питания» и на такое ужасное распространение суеверий. Поэтому он продолжал расхаживать с каноником, который предавался рассуждениям об Августе и Тиберии, Плинии и Светонии [159] и выражал опасение, что не доживет до того времени, когда можно будет осмотреть античную библиотеку, которая, наверное, будет найдена в Геркулануме. Все это перемешивалось с жалобами на неудобства и грубость и сожалениями, что итальянцы больше не понимают латыни. В конце концов Тони узнал, что бедняга испытывал смертельный страх при мысли о мелких затруднениях, которые могут возникнуть в связи с выгрузкой его автомобиля и багажа, а ему хотелось попасть в Рим в тот же день.
— Вот что, — сказал Тони, — я говорю немного по-итальянски. Разрешите мне взять на себя заботу о вашем багаже.
— Я не решался вас беспокоить, — ответил каноник, очевидно, страстно желавший, чтобы Тони ему помог.
— Пустяки, уверяю вас.
Тони предусмотрительно намекнул одному из офицеров экипажа и наблюдавшему за выгрузкой чиновнику, что каноник — английский епископ, и сунул кое-кому на чай. Автомобиль был выгружен и готов к отправлению, прежде чем каноник успел прийти в себя от той почтительности, с которой к нему отнеслись.
С рюкзаком на спине и с чемоданом в руке Тони подошел попрощаться. Каноник что-то шепнул жене, которая кивнула головой.
— Мы вам очень обязаны, — сердечно сказал каноник. — Вы положительно совершили чудо.
— Пустяки. Мне это не стоило никакого труда.
— Может быть, вы поехали бы с нами до Рима?
Места вполне хватит, если вы сядете с Робертсом, а багаж у вас легкий. И вы оказали бы нам еще услугу, указывая дорогу Робертсу, — он в этом отношении ужасно бестолковый.
Тони колебался. Его не особенно соблазняла езда в автомобиле, особенно по Италии, да еще в обществе каноника, но все же любопытно было проехаться по via Appia [160]. К тому же он быстро и без хлопот попадет в Рим.
— Отлично, — сказал он, — я воспользуюсь вашим предложением. Спасибо.
Каноник с явным удовольствием протянул Тони целую коллекцию карт и путеводителей.
— Расстояние, кажется, около двухсот пятнадцати километров, — сказал он. — Может быть, по дороге найдется какое-нибудь место, где можно прилично позавтракать?
— Если мы поедем по via Appia, — сказал Тони, — можно позавтракать в Террачине. Говорят, там хорошее вино.
Путешествие оказалось гораздо интереснее, чем ожидал Тони. Окрестности выглядели живописнее, чем из окна вагона; они останавливались, чтобы осмотреть Капую и Формию. Завтрак в Террачине неожиданно оказался превосходным.
Каноник сыпал классическими изречениями и хвалил вино эпитетами из Горация, так что, когда Тони высадили у подножия Испанской Лестницы, он почти с сожалением простился со своими спутниками. Славный старикан этот каноник, вполне заслуживает быть епископом.
С этой минуты для Тони начался ряд мелких разочарований. В доме, где Робин когда-то нашел ему комнату, теперь нельзя было остановиться, и ему пришлось пойти в отель, где номер стоил гораздо дороже и был не так удобен. Узкие улочки стали шумными от автомобилей, а Корсо, раньше совсем несуетливый, полный достоинства, выглядел теперь жалкой имитацией какой-нибудь миланской улицы. Церкви и дворцы из-за перестройки города уже не составляли с ним единого гармоничного целого, а стали походить на городские памятники. Вечером он увидел, что два его любимых ресторана снесены, а тот, который он в конце концов выбрал, оказался скверным и дорогим. Он лег спать, чувствуя, что сделал ошибку, снова приехав в Рим. Это уже был не тот Рим, который он с таким восторгом осматривал вместе с Робином. Или сам он уже теперь не тот Энтони?
Но утро на другой день было ослепительно прекрасно, и Тони, смотревший на город с террасы, выходившей на пьяцца дель Пополо, решил, что все-таки поступил правильно, снова приехав сюда.
Рим все еще был Римом. Так как спешить ему было некуда, он составил список малоизвестных ему мест и каждый день успевал побывать в двух или трех из них. Он гулял в парке Боргезе и по берегу Тибра, а иногда заглядывал в какой-нибудь погребок по ту сторону реки и прислушивался к забавным разговорам, которые велись за столом. Он решил не разыскивать пока никого из своих римских знакомых и отложить это до того момента, когда ему надоест осмотр достопримечательностей. Самое важное было обрести снова ощущение места, почувствовать genius loci [161].
В среду, через несколько дней после своего приезда, Тони стоял у фонтана Треви, любуясь великолепным каскадом струй, и думал, где бы позавтракать.
Солнце нагрело поблекший от времени известняк, в ярком свете отчетливо выделялись контуры и пропорции фонтана, и Тони почти убедил себя, что этот колоссальный, мелодраматический Нептун и каменные цветы втрое больше натуральной величины и совсем не похожие на настоящие, все-таки подлинное произведение искусства. Тони был в каком-то особенно счастливом настроении. Он спустился к краю громадного бассейна и погрузил пальцы в прохладную, прозрачную воду, напевая про себя мелодию из Генделя, которую слышал в последний вечер в Лондоне, и, вопреки всякому чувству стиля, старался убедить себя, что в ней есть что-то общее с лирикой Гейне.
Затем мысли его вернулись к завтраку, и он подумал, что надо бы попробовать пойти в ресторан в виноградной беседке, где он с таким удовольствием завтракал вместе с Робином в первый свой приезд. Он немного колебался, боясь, как бы его не встретило новое разочарование, — ресторан, может быть, уже снесли — всюду что-то строят и переоборудуют, старуха могла умереть — и там, возможно, все стало отвратительно.
Тем не менее он обнаружил, что машинально шагает по улицам, параллельным Корсо, к пьяцца Венециа. Здесь разрушение шло полным ходом, но Тони все-таки нашел улицу, которую искал, и, к его великому удовольствию, оказалось, что ресторан все еще существует. Оба официанта были по-прежнему тут, еще более ожиревшие, еще более ленивые и еще более небритые, а на серых вьющихся лозах распускались молодые листья. Тони увидел, что официанты его не узнали (да и как они могли его узнать), и не напомнил им о прошлых временах; он заказал себе завтрак и бутылку знаменитого муската, который все еще значился в карточке. Завтрак оказался вполне приличный, и, хотя равиоли были далеко не на прежней высоте, ему почудилось в них что-то знакомое. Где-то он уже ел такие равиоли, хотя это было что-то совсем не римское. Скорее неаполитанское, но вкуснее. Как бы там ни было, он скоро перестал думать о таких пустяках и завтракал не спеша, глядя на шпалеры винограда, на проглядывавшее сквозь них небо, и перелистывая томик Фукидида, интерес к которому пробудил у него каноник, восторгавшийся античным наследием. Тони решительно не нравился Фукидид — это был один из тех ранних политических интриганов, благодаря которым войны стали заурядным явлением. Время протекало приятно; он давно уже кончил завтракать, почти все посетители ушли из ресторана; бутылка его уже наполовину опустела; и даже медлительные братья начали проявлять нетерпение, давая понять, что ему пора расплатиться и уйти. Он все еще медлил, но, наконец, совесть заговорила в нем, он спросил счет, расплатился, но потом решил, что грешно оставлять так много хорошего вина недопитым. И только что собрался налить себе последний стакан, как что-то невольно заставило его поднять глаза, и в дверях кухни он увидел женщину, лицо которой отлично помнил. Не может быть! Да, это она.
— Филомена! — окликнул он. — Филомена! Идите сюда, поговорим. Да вы помните меня или нет? — спросил он, когда она подошла к нему, как будто недоумевая.
— Ну как же, конечно, — ответила она, узнав его. — Синьор Антонио. Ах, синьор, почему вы ни разу не приехали к нам за все эти годы? Ведь вы обещали!
— Дела, — ответил Тони, мысленно улыбнувшись. — Дела не пускали, Филомена. Но садитесь, выпейте стаканчик вина. Как поживают ваши на Эа?
Отец и мать здоровы?
— Постарели, синьор, — сказала Филомена, присаживаясь. — Но все еще работают. Мы часто вспоминали вас в зимние вечера и думали, как-то вы там поживаете. Мы каждый год ждали вас, а вы все не приезжали.
— Но как вы сюда попали? — спросил он, чтобы переменить разговор, забыв, что хозяева ресторана приходились сродни его друзьям с Эа.
— Ах, синьор, печальная история. Мне так хочется вернуться к себе. Надо вам сказать, что здешняя старуха, хотя она и вечно ныла, действительно захворала и нынче зимой умерла. Наверное, святая Мадонна покарала ее за ее вечное нытье, как вы думаете?
— Sictiro, — сказал Тони.
— А эти два лентяя зазнались, вернувшись с войны, у нас в Италии все любят хвастаться этим. Они, видите ли, не могли одни вести ресторан и решили его продать. Но за три месяца они так его испортили, что публика перестала ходить и им не давали и половины той цены, которую он стоил раньше. И вот Нино, это тот, что потолще, — пуфф! — она надула щеки, чтобы показать, какой он толстый, — Нино приехал к нам и упросил меня похозяйничать у них до тех пор, пока они смогут опять добиться хороших барышей и продать ресторан за настоящую цену. Ох, как они мне надоели! Я каждый вечер прошу святого Антония послать мне билет, чтобы вернуться на Эа. И я так беспокоюсь, Dio mio [162], так беспокоюсь о стариках, разве они без меня могут управиться!
Тони послушал немного всевозможные жалобы Филомены и, наконец, поднялся, чтобы уйти, решив заглянуть дня через два и застать ее, может быть, в более веселом настроении. Но она положила руку ему на плечо и сказала:
— Присядьте на минуту, синьор Антонио. Я должна вам кое-что сказать. Я как только увидела вас, сразу подумала, что должна вам сказать, и если я Столько времени, по глупости, болтала вам о своих Неприятностях, то только потому, что не знала, как мне к этому приступиться.
— Ну, выкладывайте, в чем дело, — сказал Тони, садясь и недоумевая, к чему клонятся эти приготовления. Может быть, Филомена собралась выйти замуж? — Мы старые друзья, Филомена, и вы можете сказать мне все, что угодно.
— Я чувствую, что синьор друг, потому-то я и решаюсь сказать об этом. А то бы я не осмелилась,
— Ну, так говорите же, — ответил Тони, немножко раздосадованный всеми этими приготовлениями. — Что такое?
— Синьор помнит, как он приехал к нам осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года? — торжествен — но спросила Филомена и уставилась на него своими большими черными глазами.
— Отлично помню, — сказал Тони, внезапно почувствовав острую боль старой раны.
— И как вы непременно хотели занять не самую лучшую комнату?
— Да.
— И как вы расспрашивали нас про австрийскую синьорину?
— Да.
— Она приезжала на Эа и останавливалась в этой же комнате.
— Что? — воскликнул Тони, вскочив со стула и тотчас же снова опустившись на стул. — Вы уверены?
Синьорина Катарина?
В первый раз за семь лет он произнес ее имя, и оно откликнулось в нем невыносимо мучительными воспоминаниями.
— Да, конечно, фрейлейн Кэти!
— Что же она делала на Эа? — спросил он, стараясь справиться с потрясением и побороть какую-то внезапную призрачную надежду.
— Ничего особенного. Уходила гулять на целый день. Иногда, когда возвращалась, видно было, что она плакала.
— О боже! — вырвалось у Тони.
— Она приезжала все эти три года всегда в эту же пору и только на десять дней. И каждый раз спрашивала о вас.
— Что? Филомена, вы думаете о том, что говорите? Это правда?
— Per Bacco! [163] Зачем мне обманывать друга? — гордым, негодующим тоном возразила Филомена.
Но больше всего интересовался Тони архитектурой церквей и часовен. Правда, от большого Норманского собора остались одни развалины, и даже мозаика королевской часовни, хотя и прекрасная по замыслу, обнаруживала бесчувственную руку реставратора, как это случается со всеми мозаиками. Что касается немногих реликвий арабского искусства — они его не интересовали. Церкви, в которых он каждый день проводил по нескольку часов, были изысканными шедеврами барокко семнадцатого и восемнадцатого столетий. Путеводители о них умалчивали или посвящали лишь несколько сдержанных слов. На человека, прожившего целую зиму в Лондоне, а затем несколько недель среди выбеленных стен Туниса, эти изумительные фантазии из цветного камня производили такое впечатление, как если бы он входил в какой-то волшебный сад, где сквозь листву проступали человеческие лица, прелестные дети, птицы, животные и всевозможные химеры. Уотертон мог говорить что угодно о видениях арабских сказок, но они были здесь, в церквах Палермо, эти сказки, а не на базарах Туниса.
После завтрака он бродил в запущенном ботаническом саду или по берегу моря, откуда в ясные дни можно было различить на востоке Липарские острова, а однажды далеко-далеко на северо-западе всплыли неясные очертания Эа. Несмотря на мягкий воздух, ясное небо и великое прошлое, что-то мучительное и трагическое было в этой Сицилии, которую люди из рая превратили в безотрадный остров Средиземного моря, голый и малярийный. Каждая цивилизация была здесь чужой, враждебной и ни одна не пустила корни, — начиная от Карфагена и греков до арабов и испанцев. Созидание и разрушение шли рука об руку и мало чем отличались друг от друга. От всех этих столетий бурного созидания не сохранилось ничего, кроме театров марионеток, религиозных процессий, ярких рисунков на крестьянских двуколках и безвкусных украшений и перьев на упряжи, похожих на грубые поделки жителей Тихоокеанских островов. От Акрага и Сиракуз до этих неуклюжих кустарных изделий — каткое падение!
Даже в пышном испанском барокко чувствовались признаки умирания — это было цветение, предшествующее смерти, отчаянное усилие выжить, нечто подобное фантастическому росту трилобитов [154] в период, предшествовавший их внезапному исчезновению. Средиземноморская цивилизация умерла. Может быть, и народ вымирает. Чрезмерно бурный рост, без улучшения породы, всегда означает вырождение и смерть, будь то деревья, трилобиты или люди.
Все же Тони с сожалением сел на вечерний пароход, отправлявшийся в Неаполь, и смотрел на исчезавшие огни Палермо, превратившиеся сначала в пучки яркого света, затем в цепь блестящих точек и, наконец, в туманное зарево.
Если бы его так неудержимо не тянуло в Рим, он бы еще задержался — мало ли что еще можно посмотреть в Сицилии!
Тони спустился в свою каюту второго класса и сразу заснул, несмотря на зычный храп своего соседа, какого-то коммерсанта из Милана. Он проснулся, когда уже рассвело, умылся, побрился, оделся, стараясь не шуметь, уложил свой чемодан и рюкзак и вышел на палубу. Пароход был в двух часах пути от Неаполя, он как раз пересекал Салернский залив, направляясь к проливу между Капри и полуостровом Сорренто. Туман лежал над долинами, громадными облаками висел на горных вершинах, и, хотя на воде сверкало солнце, было прохладно. Тони, стараясь согреться, быстро прохаживался взад и вперед по палубе.
Минут через десять он перешел с правого борта на левый, чтобы еще раз взглянуть на залив, и чуть не налетел на какого-то английского пастора. Тони начал было извиняться, но его прервал мягкий пасторский голос.
— Дорогой Кларендон, какая неожиданная встреча! Как это мы не нашли вас вчера вечером!
Голос принадлежал канонику Стиклей-Уогмоу, одному из столпов Мидчестерского собора; про него говорили, что он не сегодня-завтра может получить епархию.
— Я поздно приехал на пароход, — сказал Тони. — Как поживаете?
— Неважно, неважно, — отвечал каноник, стараясь шагать в ногу с Тони. — Мы с женой провели целый месяц, разъезжая по Сицилии в автомобиле; отвратительная пища и недостаток удобств сказались на моем здоровье. Очень дикий народ. Кларендон, вы долго пробыли в Палермо?
— Только неделю.
— Неделю? Что вы там могли делать так долго?
В общем, Палермо ничего, здоровое место, разумеется, если вы остановитесь в Гранд-отеле, как она называется, эта вилла… и будете держаться подальше от ужасных трущоб. Я как-то однажды рискнул пойти туда, но сбежал, простите, зажав нос платком. Миссис Кларендон с вами?
— Нет, она предпочла остаться в Англии, — ответил Тони, не проявив особой радости, услыхав этот вопрос. — Я возвращаюсь из Туниса.
— А, Тунис! Я несколько раз подумывал съездить в Карфаген, но все как-то не мог решиться. Там очень плохо кормят?
— Наоборот, очень хорошо, особенно в одном или двух французских ресторанах.
— Да что вы говорите! — воскликнул каноник. — Я был уверен, что там кормят только жирным рисом, отвратительным варевом, называемым кускус, и жесткой бараниной, которую едят, взяв тремя пальцами левой руки, ха-ха-ха! Но теперь, раз уж я знаю, что туда можно ехать, не рискуя отощать с голоду или отравиться, я, конечно, побываю там. Помимо сохранившихся античных реликвий, которые, конечно, интереснее всего остального, эта страна имеет для меня особую притягательную силу как родина святого Августина, не говоря уже о менее известных светилах ранней эпохи христианства, как Тертуллиан [155] и Киприан [156]. Вам, надеюсь, не раз пришлось убедиться, что память о святом Августине еще живет в сердцах народа?
— Нет, — ответил Тони, со стыдом признавшись себе, что он ни разу не вспомнил в Тунисе об этом великом человеке. — Боюсь, что я этого не заметил.
К тому же, это ведь теперь мусульманская страна.
— Конечно, я и забыл об этом. И, разумеется, французы ничего не сделали для того, чтобы изменить такое печальное положение вещей? Подумать только, вам, может быть, покажется, что я слишком суров, но, право, они немногим лучше атеистов. Хотя, если уж говорить откровенно, миссис Стиклей-Уогмоу и я, мы были просто поражены невежеством и суевериями, которые так распространены в Сицилии.
— Мне кажется, — сказал Тони, — церкви приходится приспосабливаться к обычаям и духовному складу народа.
— Это верно, — сказал каноник, кивая головой. — К несчастью, приходится всегда идти на компромиссы.
Но там компромисс зашел уж слишком далеко.
Меня очень огорчило посещение собора св. Павла в Сиракузах. То, что люди должны чтить и что могло бы быть символом единения верующих, ныне совершенно утрачено. Но мы слышали довольно приличную проповедь в английской церкви в Таормине да и помещение там довольно удобное. Будем надеяться, что этот маленький маяк распространит и дальше свет цивилизации.
— Вам пришлось терпеть в Сицилии неудобства? — спросил Тони, думая как бы ему повежливее отделаться от каноника.
— Ужасные, — ответил каноник, и на его гладком лице появилось отвращение. — Нам приходилось мириться с невероятной грязью и с самой отвратительной пищей. Я все время опасался расстройства желудка, особенно у миссис Стиклей-Уогмоу — у нее такое слабое здоровье. Но зато античные памятники! — воскликнул он, вдруг воодушевляясь. — Античные памятники искупают все. Это поистине вдохновляет; Моя жена может подтвердить вам, что Пиндар [157] и Фукидид [158] были постоянно при мне, и я то и дело цитировал их. Кстати, какое месиво они сделали из Сиракуз. Я с большим трудом мог проследить описание осады. Если бы можно было увидеть этот город, каким он был в дни своей славы!
Тони, никогда не подозревавший, что увлечение классиками шло у каноника дальше скучных разговоров за чаепитием в Мидчестере, почувствовал к старику симпатию. Положительно это говорило в его пользу — ведь он решился поехать в Сицилию, чтобы осмотреть памятники старины, несмотря на полное отсутствие «простого, но безукоризненного питания» и на такое ужасное распространение суеверий. Поэтому он продолжал расхаживать с каноником, который предавался рассуждениям об Августе и Тиберии, Плинии и Светонии [159] и выражал опасение, что не доживет до того времени, когда можно будет осмотреть античную библиотеку, которая, наверное, будет найдена в Геркулануме. Все это перемешивалось с жалобами на неудобства и грубость и сожалениями, что итальянцы больше не понимают латыни. В конце концов Тони узнал, что бедняга испытывал смертельный страх при мысли о мелких затруднениях, которые могут возникнуть в связи с выгрузкой его автомобиля и багажа, а ему хотелось попасть в Рим в тот же день.
— Вот что, — сказал Тони, — я говорю немного по-итальянски. Разрешите мне взять на себя заботу о вашем багаже.
— Я не решался вас беспокоить, — ответил каноник, очевидно, страстно желавший, чтобы Тони ему помог.
— Пустяки, уверяю вас.
Тони предусмотрительно намекнул одному из офицеров экипажа и наблюдавшему за выгрузкой чиновнику, что каноник — английский епископ, и сунул кое-кому на чай. Автомобиль был выгружен и готов к отправлению, прежде чем каноник успел прийти в себя от той почтительности, с которой к нему отнеслись.
С рюкзаком на спине и с чемоданом в руке Тони подошел попрощаться. Каноник что-то шепнул жене, которая кивнула головой.
— Мы вам очень обязаны, — сердечно сказал каноник. — Вы положительно совершили чудо.
— Пустяки. Мне это не стоило никакого труда.
— Может быть, вы поехали бы с нами до Рима?
Места вполне хватит, если вы сядете с Робертсом, а багаж у вас легкий. И вы оказали бы нам еще услугу, указывая дорогу Робертсу, — он в этом отношении ужасно бестолковый.
Тони колебался. Его не особенно соблазняла езда в автомобиле, особенно по Италии, да еще в обществе каноника, но все же любопытно было проехаться по via Appia [160]. К тому же он быстро и без хлопот попадет в Рим.
— Отлично, — сказал он, — я воспользуюсь вашим предложением. Спасибо.
Каноник с явным удовольствием протянул Тони целую коллекцию карт и путеводителей.
— Расстояние, кажется, около двухсот пятнадцати километров, — сказал он. — Может быть, по дороге найдется какое-нибудь место, где можно прилично позавтракать?
— Если мы поедем по via Appia, — сказал Тони, — можно позавтракать в Террачине. Говорят, там хорошее вино.
Путешествие оказалось гораздо интереснее, чем ожидал Тони. Окрестности выглядели живописнее, чем из окна вагона; они останавливались, чтобы осмотреть Капую и Формию. Завтрак в Террачине неожиданно оказался превосходным.
Каноник сыпал классическими изречениями и хвалил вино эпитетами из Горация, так что, когда Тони высадили у подножия Испанской Лестницы, он почти с сожалением простился со своими спутниками. Славный старикан этот каноник, вполне заслуживает быть епископом.
С этой минуты для Тони начался ряд мелких разочарований. В доме, где Робин когда-то нашел ему комнату, теперь нельзя было остановиться, и ему пришлось пойти в отель, где номер стоил гораздо дороже и был не так удобен. Узкие улочки стали шумными от автомобилей, а Корсо, раньше совсем несуетливый, полный достоинства, выглядел теперь жалкой имитацией какой-нибудь миланской улицы. Церкви и дворцы из-за перестройки города уже не составляли с ним единого гармоничного целого, а стали походить на городские памятники. Вечером он увидел, что два его любимых ресторана снесены, а тот, который он в конце концов выбрал, оказался скверным и дорогим. Он лег спать, чувствуя, что сделал ошибку, снова приехав в Рим. Это уже был не тот Рим, который он с таким восторгом осматривал вместе с Робином. Или сам он уже теперь не тот Энтони?
Но утро на другой день было ослепительно прекрасно, и Тони, смотревший на город с террасы, выходившей на пьяцца дель Пополо, решил, что все-таки поступил правильно, снова приехав сюда.
Рим все еще был Римом. Так как спешить ему было некуда, он составил список малоизвестных ему мест и каждый день успевал побывать в двух или трех из них. Он гулял в парке Боргезе и по берегу Тибра, а иногда заглядывал в какой-нибудь погребок по ту сторону реки и прислушивался к забавным разговорам, которые велись за столом. Он решил не разыскивать пока никого из своих римских знакомых и отложить это до того момента, когда ему надоест осмотр достопримечательностей. Самое важное было обрести снова ощущение места, почувствовать genius loci [161].
В среду, через несколько дней после своего приезда, Тони стоял у фонтана Треви, любуясь великолепным каскадом струй, и думал, где бы позавтракать.
Солнце нагрело поблекший от времени известняк, в ярком свете отчетливо выделялись контуры и пропорции фонтана, и Тони почти убедил себя, что этот колоссальный, мелодраматический Нептун и каменные цветы втрое больше натуральной величины и совсем не похожие на настоящие, все-таки подлинное произведение искусства. Тони был в каком-то особенно счастливом настроении. Он спустился к краю громадного бассейна и погрузил пальцы в прохладную, прозрачную воду, напевая про себя мелодию из Генделя, которую слышал в последний вечер в Лондоне, и, вопреки всякому чувству стиля, старался убедить себя, что в ней есть что-то общее с лирикой Гейне.
Затем мысли его вернулись к завтраку, и он подумал, что надо бы попробовать пойти в ресторан в виноградной беседке, где он с таким удовольствием завтракал вместе с Робином в первый свой приезд. Он немного колебался, боясь, как бы его не встретило новое разочарование, — ресторан, может быть, уже снесли — всюду что-то строят и переоборудуют, старуха могла умереть — и там, возможно, все стало отвратительно.
Тем не менее он обнаружил, что машинально шагает по улицам, параллельным Корсо, к пьяцца Венециа. Здесь разрушение шло полным ходом, но Тони все-таки нашел улицу, которую искал, и, к его великому удовольствию, оказалось, что ресторан все еще существует. Оба официанта были по-прежнему тут, еще более ожиревшие, еще более ленивые и еще более небритые, а на серых вьющихся лозах распускались молодые листья. Тони увидел, что официанты его не узнали (да и как они могли его узнать), и не напомнил им о прошлых временах; он заказал себе завтрак и бутылку знаменитого муската, который все еще значился в карточке. Завтрак оказался вполне приличный, и, хотя равиоли были далеко не на прежней высоте, ему почудилось в них что-то знакомое. Где-то он уже ел такие равиоли, хотя это было что-то совсем не римское. Скорее неаполитанское, но вкуснее. Как бы там ни было, он скоро перестал думать о таких пустяках и завтракал не спеша, глядя на шпалеры винограда, на проглядывавшее сквозь них небо, и перелистывая томик Фукидида, интерес к которому пробудил у него каноник, восторгавшийся античным наследием. Тони решительно не нравился Фукидид — это был один из тех ранних политических интриганов, благодаря которым войны стали заурядным явлением. Время протекало приятно; он давно уже кончил завтракать, почти все посетители ушли из ресторана; бутылка его уже наполовину опустела; и даже медлительные братья начали проявлять нетерпение, давая понять, что ему пора расплатиться и уйти. Он все еще медлил, но, наконец, совесть заговорила в нем, он спросил счет, расплатился, но потом решил, что грешно оставлять так много хорошего вина недопитым. И только что собрался налить себе последний стакан, как что-то невольно заставило его поднять глаза, и в дверях кухни он увидел женщину, лицо которой отлично помнил. Не может быть! Да, это она.
— Филомена! — окликнул он. — Филомена! Идите сюда, поговорим. Да вы помните меня или нет? — спросил он, когда она подошла к нему, как будто недоумевая.
— Ну как же, конечно, — ответила она, узнав его. — Синьор Антонио. Ах, синьор, почему вы ни разу не приехали к нам за все эти годы? Ведь вы обещали!
— Дела, — ответил Тони, мысленно улыбнувшись. — Дела не пускали, Филомена. Но садитесь, выпейте стаканчик вина. Как поживают ваши на Эа?
Отец и мать здоровы?
— Постарели, синьор, — сказала Филомена, присаживаясь. — Но все еще работают. Мы часто вспоминали вас в зимние вечера и думали, как-то вы там поживаете. Мы каждый год ждали вас, а вы все не приезжали.
— Но как вы сюда попали? — спросил он, чтобы переменить разговор, забыв, что хозяева ресторана приходились сродни его друзьям с Эа.
— Ах, синьор, печальная история. Мне так хочется вернуться к себе. Надо вам сказать, что здешняя старуха, хотя она и вечно ныла, действительно захворала и нынче зимой умерла. Наверное, святая Мадонна покарала ее за ее вечное нытье, как вы думаете?
— Sictiro, — сказал Тони.
— А эти два лентяя зазнались, вернувшись с войны, у нас в Италии все любят хвастаться этим. Они, видите ли, не могли одни вести ресторан и решили его продать. Но за три месяца они так его испортили, что публика перестала ходить и им не давали и половины той цены, которую он стоил раньше. И вот Нино, это тот, что потолще, — пуфф! — она надула щеки, чтобы показать, какой он толстый, — Нино приехал к нам и упросил меня похозяйничать у них до тех пор, пока они смогут опять добиться хороших барышей и продать ресторан за настоящую цену. Ох, как они мне надоели! Я каждый вечер прошу святого Антония послать мне билет, чтобы вернуться на Эа. И я так беспокоюсь, Dio mio [162], так беспокоюсь о стариках, разве они без меня могут управиться!
Тони послушал немного всевозможные жалобы Филомены и, наконец, поднялся, чтобы уйти, решив заглянуть дня через два и застать ее, может быть, в более веселом настроении. Но она положила руку ему на плечо и сказала:
— Присядьте на минуту, синьор Антонио. Я должна вам кое-что сказать. Я как только увидела вас, сразу подумала, что должна вам сказать, и если я Столько времени, по глупости, болтала вам о своих Неприятностях, то только потому, что не знала, как мне к этому приступиться.
— Ну, выкладывайте, в чем дело, — сказал Тони, садясь и недоумевая, к чему клонятся эти приготовления. Может быть, Филомена собралась выйти замуж? — Мы старые друзья, Филомена, и вы можете сказать мне все, что угодно.
— Я чувствую, что синьор друг, потому-то я и решаюсь сказать об этом. А то бы я не осмелилась,
— Ну, так говорите же, — ответил Тони, немножко раздосадованный всеми этими приготовлениями. — Что такое?
— Синьор помнит, как он приехал к нам осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года? — торжествен — но спросила Филомена и уставилась на него своими большими черными глазами.
— Отлично помню, — сказал Тони, внезапно почувствовав острую боль старой раны.
— И как вы непременно хотели занять не самую лучшую комнату?
— Да.
— И как вы расспрашивали нас про австрийскую синьорину?
— Да.
— Она приезжала на Эа и останавливалась в этой же комнате.
— Что? — воскликнул Тони, вскочив со стула и тотчас же снова опустившись на стул. — Вы уверены?
Синьорина Катарина?
В первый раз за семь лет он произнес ее имя, и оно откликнулось в нем невыносимо мучительными воспоминаниями.
— Да, конечно, фрейлейн Кэти!
— Что же она делала на Эа? — спросил он, стараясь справиться с потрясением и побороть какую-то внезапную призрачную надежду.
— Ничего особенного. Уходила гулять на целый день. Иногда, когда возвращалась, видно было, что она плакала.
— О боже! — вырвалось у Тони.
— Она приезжала все эти три года всегда в эту же пору и только на десять дней. И каждый раз спрашивала о вас.
— Что? Филомена, вы думаете о том, что говорите? Это правда?
— Per Bacco! [163] Зачем мне обманывать друга? — гордым, негодующим тоном возразила Филомена.