— Мне надо сейчас же идти, — сказала она, — дома будут беспокоиться, если я запоздаю. Дай мне мое платье, Тони.
   Она не позволила Тони проводить ее домой в такси, и он с непокрытой головой остался стоять на тротуаре, растерянный и полный сомнений, сомневающийся больше всего в самом себе, снедаемый мыслью, что он, может быть, несправедлив к ней. Он мог принять за коварный умысел то, что на самом деле было страстным самозабвением, безграничной преданностью ему. Тони стоял так несколько минут, стараясь побороть охватившее его смятение и отчаяние. Когда он возвращался к себе в мастерскую, то увидел сквозь туман слабое мерцание звезд над неосвещенной улицей, и этот далекий невозмутимый свет как-то утешил его.

V

   Всякий раз, когда Тони шел на службу или возвращался домой, он чувствовал, как угнетает его уличная толпа. Несмотря на то что приблизительно одна пятнадцатая часть мужского населения была убита или искалечена на войне, Лондон казался, а может быть и действительно был, более чем когда-либо переполнен. Бесчисленные военные учреждения все еще держали в штате тысячи лихорадочно суетящихся служащих, занятых неизвестно чем, между тем как в Сити снова оживал коммерческий дух и наблюдалось естественное стремление возобновить и расширить нормальную деятельность. Переход от войны к так называемому миру ощущался в Англии гораздо резче, чем от мира к войне. Продукты питания были нормированы; все промышленные изделия страшно вздорожали, и в них ощущался недостаток, часто их и вовсе нельзя было добыть; транспорта не хватало, все были озлоблены, и повсюду наблюдалось чудовищное стремление» пробиться» (по принципу — не жалей, оттирай), поистине подлая, гнусная, отвратительная погоня за призрачными трофеями войны.
   В часы пик люди стояли в очередях в подземке, чтобы хоть как-то втиснуться в вагон, или пытались сесть в автобус. Но Тони, — как это ни странно, — даже тогда, когда ему удавалось протиснуться и занять место, не ощущал никакой радости. Люди, люди, люди, постоянно новые и в то же время все до ужаса одинаковые, мужчины в форменной одежде, женщины в форменной одежде, бесчисленные армии читателей газет, человеческие тела, безыменные, стиснутые, напирающие со всех сторон, закупоривающие вас в невыносимом плену живых тюремных стен. Отчаяннее, чем скворец Стерна, все существо Энтони кричало: «Не могу вырваться! Не могу вырваться!» А жалкая частица сохранившейся в нем воли кричала в ответ: «Я должен вырваться! Вырвусь во что бы то ни стало!»
   Наблюдая за толпой, Тони часто испытывал какой-то непреодолимый ужас, точно перед ним были гальванизированные трупы; он спрашивал себя, что они чувствуют, о чем думают, и жадно старался уловить на их лицах хоть какой-нибудь признак возмущения и ужаса, которые испытывал сам. Ясно, что эта давка не может доставлять им удовольствия, но они подчинялись ей с равнодушием отчаявшихся.
   Это было трагично; но Тони приводила в исступление мысль, что многие из них готовы утверждать и даже искренне верить в свою жизнь как вершину человеческого счастья. А если им еще повысить жалованье с пяти шиллингов до ста фунтов в неделю, так они будут просто на вершине блаженства.
   Такое впечатление сложилось у него из случайных обрывков разговоров в отвратительных дешевых столовках, куда он вынужден был ходить завтракать; все было бы хорошо, если бы было побольше денег.
   Никто как будто не сомневался в красоте и справедливости существующего порядка вещей, никто не вздыхал о» жизни, полной приключений «, как бывало до войны; те, которые, когда-то мечтали о приключениях, насытились ими вдоволь, а многие вкусили вдобавок и вечное успокоение. Энтони было трудно поддерживать такого рода разговоры; после простых товарищеских отношений в армии эта напыщенная болтовня раздражала его. И откуда у них у всех эта страсть разыгрывать из себя джентльменов?
   Как-то в субботу вечером, возвращаясь из Сити на империале автобуса, Энтони попробовал заговорить об этом с Диком Уотертоном. Вечер был ясный.
   Это было за несколько дней до подписания мирного договора. Они ехали в Ричмонд, собираясь пройтись оттуда пешком по берегу реки до Кингстона, где жил Робин Флетчер.
   — Я думаю, вам понравится Робин, — сказал Энтони, когда им, наконец, удалось протиснуться к сиденью автобуса. — Я когда-то очень любил его, но мы столько лет не виделись. А люди так сильно меняются, что я все больше и больше боюсь возобновлять связи со старыми друзьями — эта проклятая война все испортила! Робин был одержим всякими возвышенными теориями о благе Человечества — с большой буквы, о создании каких-то идеальных колоний и прочей несусветной чепухой. Но он славный малый, я никогда не забуду, как мы благодаря ему чудесно провели время в день моего приезда в Рим. Надеюсь, он не изменился.
   — Ну что ж, увидим, — спокойно сказал Уотертон, словно желая дать понять, что он человек трезвый и для него все эти предупреждения излишни.
   — Да, кстати, — замявшись, сказал Энтони, — он сидел в тюрьме как принципиальный пацифист. Вас это не смущает?
   — Отчего это должно меня смущать?
   — Многих это шокирует, — задумчиво сказал Тони, — например, моего отца. Я хотел пригласить его завтра к обеду, но отец категорически заявил, что он этого не желает. У штатских людей вообще несколько странные представления о войне.
   Против дворца лорд-мэра автобус попал в затор.
   Хотя биржа была закрыта, улицу запрудили толпы служащих, спешивших к себе в пригороды, чтобы успеть насладиться недолгими часами досуга. В воздухе стоял гул от шума моторов и резких автомобильных гудков. В толпе чувствовалось оживление, веселье. И все-таки она угнетала Тони.
   — Полюбуйтесь, — сказал он, — вот один из наиболее оживленных центров современной цивилизации, средоточие подлинных интересов людей, их истинного культа — гораздо более реального, чем так называемая религия. Они верят в этот… этот чудовищный улей, который выделяет из себя бумагу и называет это жизнью.
   — Патриотически настроенный обыватель назвал бы это «пупом земли», — сказал Уотертон, когда автобус снова двинулся в путь. — Скажем, это центр огромнейшей промышленно-финансовой столицы.
   — Но разве вас это не ужасает?
   — Да нет, — отвечал Уотертон с хладнокровной рассудительностью, которую он иногда напускал на себя, чтобы подзадорить Энтони, — ничуть не ужасает, Это громадная человеческая динамо-машина, колоссальный генератор той энергии, которая поддерживает активность во всем мире вплоть до таких отдаленных стран, как Австралия. Вы же не можете не признавать энергию.
   — Я энергию признаю, — мрачно сказал Тони, — но я желал бы, чтобы она провалилась к черту.
   — Это только повлекло бы за собой голод, нищету и анархию — нечто вроде войны, но без дисциплины и пайка.
   — Я не могу восхищаться этой безликой энергией, — сказал Тони, игнорируя очевидную правоту последнего замечания Уотертона. — По-видимому, у меня отсутствует чувство гражданской доблести или что-то там еще; я могу восхищаться только личной энергией, личным, собственным богом человека. Ну, а насколько я знаю этих людей, ни у одного из них нет ни на грош подлинно личной жизни. Они выполняют свои обязанности кто более или менее добросовестно, а кто из-под палки, вот и все. Если бы муравьи были ростом в шесть футов, то хороший большой муравейник заткнул бы за пояс Нью-Йорк. Что же касается этих двуногих муравьев, то их жизнь представляется мне весьма абстрактной. Это просто какая-то человеческая шелуха. Я говорю с ними и стараюсь вызвать их на разговор, но их запросы кажутся мне такими жалкими и дешевыми!
   — А что они, по-вашему, должны делать? — спросил Уотертон, взглянув на взволнованное лицо Энтони.
   — Не знаю. Да и не сказал бы даже, если бы и думал, что знаю. Меня тошнит от людей, которые учат других, что им делать. Это же дикость! Кто я такой и кто они такие, чтобы мне наставлять их.
   Ну их к черту! Мне следует понять, что я сам должен делать. Быть может, в этом же заключается и их дело, но не моя задача указывать им.
   — А что же вы должны делать? — спросил, улыбаясь, Уотертон.
   — Не дать втянуть себя в вашу отвратительную человеческую динамо-машину, — резко ответил Энтони.
   — Но ведь вы же являетесь частью ее — вы работаете в лондонском Сити.
   — Да, но это ненадолго.
   У Тони мелькнула было мысль рассказать Уотертону о своих планах, о Кэти, но укоренившееся в нем недоверие к людям удержало его от откровенности.
   — Я уже давно решил. Еще до конца года я разделаюсь со всем этим раз и навсегда.
   — А что вы будете делать и на что будете жить?
   — Денежный вопрос меня не беспокоит, и, во всяком случае, если мне придется голодать, лучше подохнуть с голоду, чем позволить засосать себя этой проклятой машине, Пропадать так пропадать совсем.
   Тони говорил с такой горячностью, что Уотертон невольно поразился, — он не одобрял такого бурного проявления чувств, как, впрочем, и любой англичанин среднего класса, даже такой мягкий и терпимый, как Уотертон. Он хладнокровно сказал:
   — Как же вы практически уйдете от этой машины, как вы ее называете? Ведь это же просто определенная организация жизни. Вы хотите пользоваться продукцией человеческой машины, не давая ей ничего взамен. То, что вы говорите, сводится просто к откровенному заявлению о нежелании работать.
   — Пусть так. Я не желаю работать. Во всяким случае, при существующей системе, потому что я считаю, что она ни к черту не годится. И я думаю, что она скоро рухнет. И я рад этому, даже если меня при этом раздавит. На смену придет что-нибудь лучшее.
   — Вы ужасный романтик, — сказал Уотертон, поддразнивая его, — ну, разве не глупо возражать, например, против торговли, как это делают светские юнцы, занимающиеся стихоплетством.
   Энтони вспыхнул.
   — Я не возражаю против торговли, я возражаю против громадного паразитического нароста на торговле. Я возражаю против обожествления бумажных сделок. Я верю в производство, в самый процесс изготовления вещей. Вы когда-нибудь наблюдали, как разгружаются на пристани суда?
   — Да.
   — Ну, так вот. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, что люди, которые выращивали или делали все эти вещи, те, которые управляли кораблем, работали на нем, нагружали и разгружали его, что все они едва зарабатывают себе на пропитание? Тогда как всевозможные» владельцы» и «агенты» живут весьма недурно. Будьте покойны. Я вовсе не возражаю против настоящей торговли, я люблю рынки, на рынке я чувствую себя богатым, но я ненавижу громадные магазины, они заставляют меня представлять себя бедняком.
   Уотертон засмеялся.
   — Если вы продолжите вашу мысль относительно тех, кто владеет, и тех, кто производит, мне кажется, вы увидите сами, что она довольно далеко уведет вас от индивидуализма. Но это не важно, — если у вас есть собственные средства, вы можете позволить себе некоторые странности. Но почему вам нравятся рынки и противны большие магазины?
   — Потому что рынки человечны, а магазины бесчеловечны, — отвечал Тони. — На тех рынках, о которых я говорю, нет этих проклятых паразитов, я хочу сказать, людей-паразитов, — блох там сколько угодно, — и нет человеческой динамо-машины. Никто не спешит, никто не рассчитывает стать богачом за один день. Рыбаки выносят на рынок корзины с ночным уловом, крестьяне — излишки сыра, фруктов и овощей. Вместо того чтобы заказывать товары по телефону, каждый выбирает то, что ему нравится.
   — И вас при этом здорово обсчитывают.
   — Я предпочитаю, чтобы меня обсчитали на несколько полупенсов с фунта при личной сделке, чем на десять шиллингов с фунта при расчете по установленным ценам, которые вздуваются для того, чтобы оплатить прибыли и дивиденды целого ряда акционерных компаний.
   — Но на таких началах нельзя управлять большим государством.
   — А кому это нужно? Не мне.
   Эта несколько неопределенная дискуссия могла бы продолжаться до бесконечности, если бы автобус не подошел к конечной остановке, что заставило их переменить тему. Когда они вышли к реке и свернули на прибрежную тропинку, Уотертон попытался было возобновить дискуссию, но Тони уклонился. Он знал, что излагал свои взгляды неубедительно, нелогично, но как можно было логически объяснить то, что воспринималось им как инстинктивное ощущение? Он не приводил себе никаких доводов, для того чтобы ненавидеть «человеческую динамо-машину», все его чувства и инстинкты восставали против нее. Неужели они несостоятельны только потому, что их нельзя уложить в строгие рамки логического мышления? Аристотелева условность — и больше ничего. Возмущенный человеческим обществом таким, каким оно ему представлялось, Тони готов был оспаривать и отрицать самые основные и наименее спорные положения. Ему доставляло удовольствие думать, что человеческий разум имеет полное право не следовать логическим путем и достигнуть при этом гораздо более ценных и плодотворных результатов. Он подумал, что он, в сущности, всегда мыслил и чувствовал более или менее нелогично. Он не поделился своим открытием с Уотертоном потому, что его снова охватило отвращение, при мысли об этих бесконечных отвлеченных спорах, в которых люди так бесполезно растрачивают самих себя. Насколько отраднее чувствовать ритмическое движение своего тела, затянутое облаками небо, свежую листву, молчаливо текущую реку и предоставить говорить Уотертону.
   Тони казалось, что он должен бы чувствовать себя более или менее спокойным и довольным, если и не вполне счастливым; и его угнетало сознание, что он не чувствует ни того, ни другого. Конечно, это уже не так мало, когда под ногами твердая тропинка, воздух не отравлен газами и не слышно рвущихся снарядов, но больше радоваться было нечему. Его раздражал сладковатый запах речной сырости, а весь этот убого жеманный ландшафт — изъеденное демократической эпохой изящество восемнадцатого века — казался ему самодовольно ограниченным. А как благожелательно распространяется Уотертон об этом ядовитом маленьком толстяке Попе и хлыще Хори Уолполе с его бесчувственным сердцем и красным носом… С его стороны это неблагодарно, подумал Тони, так презирать дары Природы и Искусства; но все же лучше отдавать себе точный отчет в своих чувствах, чем притворяться, что у тебя есть чувства, которые, по общему мнению, следует иметь.
   От встречи с Робином его настроение не улучшилось, как он надеялся, а, наоборот, стало еще хуже.
   Они довольно долго блуждали по каким-то грязным глухим переулкам, пока не нашли его весьма убогое жилище — небольшую комнату в шестикомнатном особняке. Вся она была пропитана каким-то кислым запахом грязи, скопившейся под растрескавшимся линолеумом и в невыметенных углах, в одном из которых приткнулась узкая железная кровать. Повсюду были разбросаны вороха книг и бумага, и над всем носился, как гадкое воспоминание, затхлый дух немытых окон и варившейся где-то капусты. Все это сразу ударило Тони в нос, как только им отворила дверь какая-то женщина с красными руками, не удосужившаяся даже снять свой холщовый передник. Но все его внимание тут же переключилось на Робина, который, бросив перо и протянув испачканную чернилами руку, воскликнул прежним, почти не изменившимся голосом:
   — Как приятно снова увидеться с вами, старина!
   Тони горячо пожал ему руку и познакомил его с Уотертоном. Он был рад, что привел с собой Уотертона, — тот оказался для него чем-то вроде щита, так как, если не считать голоса, Тони почти не узнавал своего друга. Робин был одет в сильно поношенную рабочую блузу, он отпустил лохматую черную бороду, волосы у него были длинные, взлохмаченные; лицо худое, с выражением какой-то озлобленности, а глаза, которые Тони помнил такими живыми, веселыми, горели каким-то фанатичным огнем. «Настоящий оратор из Гайд-парка», — с грустью подумал Тони, и в ту же минуту почувствовал на себе неодобрительный взгляд Робина, и ему стало неловко за свой опрятный костюм, за коротко, по-военному, подстриженные волосы и усы. Ощущение неприязни со стороны Робина огорчило его, словно горькое предчувствие, — вот еще один друг стал чуть ли не врагом. Нарочито нищенский вид Робина и его комнаты действовали на Тони угнетающе, — им не удастся восстановить прежние дружеские отношения в этой комнате.
   Ах, если бы в Кингстоне был винный погребок, увитый виноградом, где они могли бы пить золотистый мускат и снова обрести друг друга!
   После того как они порасспросили друг друга о том о сем, Тони предложил взять лодку и часок-другой покататься по реке; но Робин об этом и слышать не хотел.
   — На реке полным-полно вонючих буржуев и солдатни с девками, — сказал он презрительно.
   Тони поморщился, он видел этих солдат, — почти все они были в синей больничной одежде, кто с пустым подколотым рукавом, кто с пустой штаниной, а кто в темных очках на мертвенно-бледном лице, — у него всякий раз при виде их невольно сжималось сердце. Он готов был выслушивать любые выпады против войны и ее поджигателей и против себя самого за то, что принимал в ней участие, но не выносил злобных насмешек над калеками, пострадавшими на войне. Он подавил свое негодование и ничего не сказал, но Уотертон вмешался в разговор.
   — А не пойти ли нам выпить чаю в какой-нибудь ресторанчик на реке, — сказал он весело. — Я видел прекрасное местечко, когда мы шли сюда, и не прочь посидеть после прогулки.
   Но и это предложение Робин презрительно отверг:
   — Я ни за что на свете не переступлю порога ни одного из этих грязных притонов, — сказал он желчно. — Я могу напоить вас чаем и здесь, а не то поблизости есть рабочая чайная. Что вы предпочитаете?
   — Пойдемте лучше в чайную, — сказал Тони, обрадовавшись возможности выбраться из этой зловонной комнаты и все еще смутно надеясь, что в другой обстановке ему, может быть, удастся обрести прежнего веселого Робина со всем его обаянием.
   Но рабочая чайная оказалась не многим лучше: засиженные мухами окна, грязные столы, пропитанный застоявшимся запахом жареной рыбы воздух. Чашки и блюдца с выщербленными краями были сомнительной чистоты, а жидкий чай сильно напоминал помои. Тони заметил, как Уотертон после первого довольно неуверенного, нерешительного глотка спокойно отодвинул свою чашку, а Робин криво усмехнулся. Тони отхлебнул из своей чашки — немногим хуже чая из общего котла на фронте, слегка отдает похлебкой, — и закурил трубку.
   Робин сразу принялся с едкой злобой рассказывать о том, что он перенес в тюрьме. Обращались с ними зверски — били, унижали, сажали в одиночки, не давали никаких книг, кроме библии, морили голодом, так что многие заболевали, а один едва не отправился на тот свет. — Да, все это очень печально, — мягко сказал Уотертон, — и, по-моему, всем, кто к этому причастен, должно быть стыдно. Но ведь люди в окопах тоже страдали, мистер Флетчер.
   Саркастический огонек вспыхнул в глазах Робина, и он ответил грубо:
   — Незачем им было туда идти. А раз они согласились убивать других, то и поделом им.
   — Мне кажется, что они поступали так, как считали правильным, — сказал Уотертон, улыбаясь. — И я не думаю, чтобы они были особенно кровожадны.
   Во всяком случае, терпеливо переносили то, что выпало им на долю.
   — А вы что делали? — спросил Робин колко. — Вы протестовали против войны?
   — Нет, — сказал Уотертон, все так же улыбаясь, — мой самолет разбился, а когда я выписался из госпиталя, меня отправили в тыл.
   Язвительная усмешка, с которой Робин отнесся к этим словам, была оскорбительна, но Уотертон предложил ему папиросу и закурил сам, так и не дав ему вывести себя из благодушно-спокойного настроения. Тогда Робин злобно накинулся на Тони.
   — А вы, Тони? Зачем вы пошли? Вы изменили нам!
   — Я не считаю, что изменил вам или кому бы то ни было, — сказал Тони, вспыхнув. — Я никогда не давал обещания не воевать и не мог бы с чистой совестью поклясться, что у меня не возникнет желания убить кого-нибудь.
   — Ну, конечно, немца, пытающегося изнасиловать вашу сестру? — усмехнулся Робин.
   — Нет. Но если бы меня, скажем, кто-нибудь беспощадно угнетал или пытался убить.
   — Но ведь этого не было. Идти на войну было противно вашим убеждениям, а вы все-таки пошли.
   Вы изменили и нам и себе.
   — Мои убеждения? — шутливо сказал Тони. — А разве они у меня когда-нибудь были? Мне кажется, я никогда не говорил о своих убеждениях, и уверен, что не руководствовался ими в своих поступках.
   — Но ведь вы не одобряли войны?
   — Нет, сказать по совести, не одобрял. Но, дорогой мой Робин, я встречал очень мало солдат, которые «одобряли войну». Большинство из них попросту всеми силами стремились оттуда вырваться, но, попав на фронт, все выносили.
   — Но ведь с вами было по-другому, Тони. Разве не были вы социалистом, не верили в братство народов?
   Тони вздохнул, его раздражал этот бесцеремонный допрос.
   — Робин, вы прекрасно знаете, что у меня не было твердых политических убеждений. Я голосовал единственный раз в жизни — после перемирия, когда это было своего рода парадом, даю вам честное слово, что я понятия не имел, за какую партию я голосовал, не знаю даже, кто были кандидаты.
   — Это вовсе не вопрос политики, — сказал Робин презрительно, — это вопрос человеческой порядочности, солидарности с рабочими.
   — Ну, а я считал более порядочным пойти на войну, — сказал Тони, уже начиная раздражаться. — И готов биться об заклад, что в моем батальоне было больше рабочих, чем в вашей тюрьме. Можете, если хотите, считать, что я пошел потому, что у меня не хватило мужества отказаться. И для меня это вовсе не было предметом каких-то обсуждений, раздумий, я просто подчинился какому-то порыву, совести, если хотите.
   — Совести! — злобно вскричал Робин. — Что вы хотите этим сказать? Как могла ваша совесть позволить вам поддерживать богачей — всю эту грязную сволочь?
   Тони замялся и взглянул на папиросу Уотертона, которая чуть подпрыгнула в его дрожащих пальцах.
   Робин не замечал этой дрожи, но Тони знал, что она у Уотертона на всю жизнь, знал также, что после гибели самолета жизнь Уотертона стала чем-то вроде постоянного поединка со смертью.
   — Могу вам рассказать только вот что, — сказал он спокойно. — Как-то в самом начале войны поздно вечером, часов около двенадцати, я возвращался домой к отцу. В одном из переулков мне повстречалась рота территориальных войск, которая шла на станцию, их отправляли в лагеря, может быть, на фронт.
   Большинство были совсем мальчики. Никто, кроме меня, не остановился, чтобы посмотреть на них. Они шли, насвистывая, а в конце шеренги тащился старый фургон Красного Креста. Не могу сказать почему, но эта маленькая процессия показалась мне одним из самых печальных и трогательных зрелищ, которые мне когда-либо приходилось видеть. Все во мне точно перевернулось. Мне хотелось незаметно замешаться в их ряды и пойти с ними, куда бы они ни шли. Я не мог этого сделать, но всем своим существом почувствовал, каков бы ни был мой долг как просвещенного члена общества, моим непреодолимым человеческим побуждением было пойти с ними и разделить их судьбу.
   — Хм! — фыркнул Робин. — Сентиментальная чепуха!
   Тони говорил и смотрел на забитые грязью трещины стола.
   Когда он поднял голову, взгляд его случайно встретился с глазами Уотертона, и выражение, которое он в них уловил, вознаградило его за все обиды, нанесенные желчным презрением Робина.
   — У меня таких благородных чувств не было, — шутливо сказал Уотертон, стараясь отвлечь внимание Робина на себя. — Я пошел, потому что был без работы и мне хотелось летать.
   Робин сидел задумавшись и, казалось, не слышал замечания Уотертона. Тони тоже молчал, раздумывая, как бы перевести разговор на менее острую тему, Робин прервал его мысли.
   — Что вы собираетесь теперь делать, Тони?
   Болтаться по-прежнему, без толку, даром тратить жизнь?
   — Я не считаю дни, проведенные нами вместе в Риме, потраченными даром, Робин, — ответил Тони, чувствуя себя задетым его словами и в то же время взывая к старой дружбе. — Это был один из самых счастливых периодов моей жизни, и мне казалось, что и вы тоже были тогда счастливы. Никогда не забуду того чудесного дня, когда мы завтракали с вами в беседке, увитой виноградом. А ту книгу, которую вы тогда писали, ее потом напечатали? Я за последние годы, можно сказать, ничего не читал.
   Робин нахмурился.
   — Мы были тогда желторотыми юнцами, — сказал он, — хотя мне кажется, что у меня и тогда было больше понимания действительности, чем у вас. А теперь пора взяться за дело, имея перед собой определенную цель!
   — Какую цель?
   — — Свержение буржуазного режима, — сказал Робин, и глаза его сверкнули ненавистью. — Мы должны действовать заодно с русскими и установить диктатуру пролетариата.
   — А как это сделать?
   — Вести пропаганду и готовиться к классовой борьбе. Я бросил писать романы — их читает только буржуазия — и посвящаю все свое время различным выступлениям, а кроме того, сотрудничаю в двух-трех левых журналах.
   — Мне кажется, это как-то нелогично — отвергать национальную войну и проповедовать классовую, — сказал Тони с оттенком сомнения.