Страница:
Последний аргумент, видимо, подействовал на Маргарит — несколько минут она молчала. Потом подняла на него глаза и сказала отрывисто:
— Значит, по-твоему, я дрянь, Тони? Ты ненавидишь меня?
— Нет, нет, — возмущенно запротестовал Тони. — Я тебя совсем не ненавижу, но не могу скрывать ни от себя, ни от тебя, что мы постепенно отходим друг от друга все дальше и дальше, в особенности в последний год. По-видимому, с твоей стороны было вполне естественно предположить, что я нашел себе другую женщину, но уверяю тебя — это не так. А если я кого-нибудь найду, — шутливо добавил он, — сейчас же сообщу тебе.
— Тогда что же ты имеешь против меня? Почему ты хочешь жить врозь?
— Я ничего не имею против тебя, кроме того, что ты это ты, а я это я. И потом у нас с тобой такие разные запросы, что мы не можем удовлетворить их, живя вместе. Если я все время буду жить по-твоему, то буду чувствовать себя угнетенным. Ты будешь чувствовать себя такой же несчастной, если постараешься жить по-моему.
— Если ты так относишься ко мне, зачем же ты на мне женился?
— Этот вопрос, Маргарит, всегда могут задать люди, попавшие в неприятное положение, подобно нашему. Они его обычно и задают. Разве я не мог бы с таким же успехом спросить тебя об этом? И не лучше ли каждому из нас спокойно и мирно идти своим путем, вместо того чтобы приносить себя кому-то в жертву, как это часто случается при замужестве.
В конце концов у нас нет детей и нам не приходится с этим считаться.
— Нет, — сказала с горечью Маргарит, — от этого ты постарался себя обезопасить.
— И ты тоже, — мягко ответил он. — Мы неизбежно пришли бы к тому же самому, и тогда нам в самом деле было бы очень тяжело продолжать жить в фиктивном браке ради детей, тем более что такие дети всегда бывают несчастливы. Кроме того, ты была согласна со мной, что мы не можем взять на себя ответственность иметь детей в условиях общества, которое явно обречено на гибель. Еще одна война, и все полетит к черту.
— А может быть, войны и не будет.
— В той или иной форме, даже, если это будет война людей против их собственных машин, она неизбежна.
Они немного помолчали, потом Тони сказал:
— Возможно, мы были оба неправы, а может быть, я был неправ. Наверное, бездетный брак всегда ошибка. Я не знаю. Но после войны я определенно не хотел иметь детей. Мне приходят на ум многие» может быть «. Может быть, наш брак никогда не был настоящим браком и такие люди, как я, искалеченные войной, уже неспособны жить с женщиной. Может быть, в нашем случае мы просто жертвы сексуальных предрассудков, и нам следовало сойтись и быть любовниками, когда мы были вместе в Париже, а затем разойтись. Может быть, что-то оставшееся тогда незавершенным в наших отношениях заставило нас искать новой встречи и привело к тому, что мы заключили контракт на всю жизнь, вместо того чтобы удовольствоваться трехмесячной идиллией.
— Ты очень откровенно доказываешь мне сейчас, что тебе вовсе не следовало на мне жениться.
— Нет, нет. У меня нет никого, по крайней мере среди живых, на ком бы я хотел жениться. Но все это ужасно грустно, так грустно!
И ему в самом деле было грустно, потому что он ясно сознавал, что действительно расстается с Маргарит. Хотя он и вернется к ней и они будут встречаться и жить вместе в Лондоне по нескольку месяцев в году, он знал, и оба они это знали, что брак их был полной неудачей, и он, во всяком случае, откровенно в этом признавался.
Тони был так поглощен своими мыслями, что до него едва дошло несколько язвительное замечание Маргарит:
— Может быть, тебе тяжело, потому что твоя совесть подсказывает, что ты поступаешь дурно.
— Нет, — сказал Тони, уловивший только слова» поступаешь дурно «. — Я знаю, что это не так. Насколько я могу заглянуть в самого себя, я вижу, что поступаю правильно. И в то же время — это может показаться смешным, даже суеверным, — я чувствую, как меня что-то толкает, какая-то громадная непреодолимая сила.
— Хорошо, — сказала Маргарит, не обращая внимания на его последние слова, — я готова поверить тебе, что ты едешь не для встречи с другой женщиной. Но, мне кажется, я имею право просить тебя объяснить, — почему ты так внезапно возненавидел меня, моих друзей и мой» образ жизни «, как ты выражаешься.
Это было вполне разумное требование, настолько разумное, что Тони чуть ли не с отчаянием сказал:
— Вот уже несколько месяцев все просят меня объяснить это. Но ведь это не так просто, как дважды два четыре, это нельзя уложить в какие-то социальные или финансовые нормы. Это касается того неуловимого, что в глубине моего» я» борется за свое существование.
— Боюсь, что я не понимаю тебя, — сказала с иронией Маргарит, — скорее всего это просто какая-то галиматья, которой ты пытаешься прикрыть свое намерение поступить как величайший эгоист.
— Эгоист! Мне кажется, только эгоист мог бы так истолковать мои слова. Я не стал бы просить тебя покончить ради меня самоубийством и не назвал бы тебя эгоисткой, если бы ты отказалась.
— Значит, ты хочешь сказать, что совместная жизнь со мной — это самоубийство? Спасибо.
— Да нет! Я вовсе не хочу этого сказать. Но продолжать жить той жизнью, которой я жил до прошлого года и которая кажется мне недостойной и нечестной, — это своего рода самоубийство. И ты сама, Маргарит, живя с таким человеком, будешь чувствовать себя более несчастной, чем без него.
— Хорошо, а что же это за жизнь, какой хочешь жить ты?
Тони подумал, потом медленно сказал?
— Здесь опять-таки ни на языке арифметических понятий, ни на так называемом общепринятом ничего не объяснишь. Разве ты поймешь меня, если я скажу, что та жизнь, какая мне нужна, это своего рода поиски жизненных реальностей, поиски бога, если хочешь, а для меня бог — это нечто предельно физическое, не духовное, не общественное, не национальное.
— Ты говоришь о боге? — воскликнула с усмешкой Маргарит.
— Признаю, что это слово опошлено, — ответил он сдержанно, — но ведь я сказал раньше «жизненные реальности». Почему бы, в сущности, мне не употребить слово «бог», подразумевая под ним все то, что в этом мире «не я». Нечто такое, что неизмеримо выше меня. То, что я хотел бы познать; с чем желал бы общаться всеми своими чувствами, везде, повсюду — о городах, в прекрасных уединенных местах, в искусстве?
Маргарит расхохоталась.
— Ты напоминаешь мне Хампти-Дампти [147], тем, что для тебя какое-то одно слово означает множество вещей, — сказала она. — Неужели ты действительно веришь во всю эту чепуху?
— Я верю, что мои слова значат что-то для меня, хотя для тебя они, по-видимому, ничего не значат, — ответил он просто.
— Ах так, но, если ты хочешь знать, что я думаю.
я скажу тебе: по-моему, ты стараешься придумать для своего ухода от меня какие-то высокопарные объяснения. В жизни своей не слыхивала подобного вздора — общение с «не я»! Скажите! — Она остановилась, потом злобно добавила: — И, пожалуйста, не воображай, что я буду терзаться из-за тебя. И не подумаю.
Найдется кое-кто и получше. Я честно предупреждаю тебя, Тони, что если я встречу кого-нибудь, кто мне понравится, то сделаюсь такой же возвышенной, как ты, и буду общаться со своим «не я».
— Ты можешь поступать так, как ты сочтешь для себя нужным, — холодно сказал он и встал. — Если ты захочешь развестись со мной, я возражать не буду.
А теперь, если тебе больше нечего сказать мне, ты, может быть, извинишь меня, мне завтра рано вставать.
— Ах, меня выставляют? — воскликнула она, совершенно разъярившись. — Я должна сидеть дома и изнывать от скуки, пока тебя носит бог знает где?
И быть под рукой, когда тебе заблагорассудится вернуться? Я не желаю больше этого терпеть!
— Да ты можешь уехать сама по себе, когда и куда тебе вздумается.
— Все равно, все равно! Я не допущу, чтобы ты разъезжал бог знает где, путаясь со всякими девками!
— Что же ты намереваешься делать? — спокойно спросил он.
Она молча смотрела на него по крайней мере с минуту ужасным взглядом слепой, нерассуждающей, ревнивой ненависти, видимо, стараясь придумать какую-нибудь страшную угрозу, которой могла бы сразить его, и не находила ни одной достаточно сильной.
Тони снова овладело чувство, что тот внутренний мир, который он обрел в себе, стал неуязвим, словно между ним и человеческой ненавистью встал какой-то неосязаемый, но непроницаемый щит. Наконец Маргарит крикнула: «Вот увидишь!» Только это и смогла она сказать. Угроза оказалась до смешного ничтожной.
И она вылетела из комнаты, хлопнув дверью.
После ее ухода Тони медленно разделся, принял ванну, потом, облачившись в пижаму и халат, в раздумье сел у камина. Радостное настроение, в котором он находился весь вечер, конечно, исчезло, но он был менее расстроен, чем ожидал. Сцена с Маргарит, которой он так боялся, зная, что она неизбежна, была, конечно, чрезвычайно тягостной, но она не потрясла его. В сущности, он не принимал в ней участия. Тони уже давно свыкся с мыслью, что не может общаться с Маргарит неуловимыми путями чувства, которое не выразишь словами. Слова вызывают просто внешнее раздражение, они бесполезны, если мысль человека, к которому они обращены, не может перескочить через них к реальности, колеблющимися символами которой они являются. А все же между ним и Маргарит существовало что-то, оборвавшееся в эту ночь, и, оборвавшись, причинило ему боль. Быть может, какая-то таинственная физическая связь, что-то такое, в чем мы не отдаем себе отчета, — чувствуем, а не понимаем.
Он сидел так очень долго, раздумывая над своим прошлым, стараясь увидеть себя, людей, которых он когда-то знал, события, которые, возможно, определили его судьбу, мысленно перебирая все это, не затем, чтобы осудить или одобрить, а чтобы понять и принять. Познай самого себя. Он не мог с уверенностью сказать, что это — завет высшей мудрости или бесплодной суетности? Что такое «я сам» в человеке, которое он мог бы познать? Рассудок, всегда создающий себя, — это нечто самоуничтожающее. Может быть, самое опасное в современной жизни — это именно то, что люди, неспособные рассуждать, пытаются пользоваться орудиями и методами умных людей, ибо, когда заурядный человек кичится своей «цивилизацией», он хвастается только чужими изобретениями и достижениями, в которых не принимал никакого участия.
А что значит преуспеть в жизни? Тони решил, что для себя лично он понимает преуспевание только в отрицательной форме. Для него же радость в жизни заключается в том, что ему больше не придется ходить в контору и скучать.
IV
— Значит, по-твоему, я дрянь, Тони? Ты ненавидишь меня?
— Нет, нет, — возмущенно запротестовал Тони. — Я тебя совсем не ненавижу, но не могу скрывать ни от себя, ни от тебя, что мы постепенно отходим друг от друга все дальше и дальше, в особенности в последний год. По-видимому, с твоей стороны было вполне естественно предположить, что я нашел себе другую женщину, но уверяю тебя — это не так. А если я кого-нибудь найду, — шутливо добавил он, — сейчас же сообщу тебе.
— Тогда что же ты имеешь против меня? Почему ты хочешь жить врозь?
— Я ничего не имею против тебя, кроме того, что ты это ты, а я это я. И потом у нас с тобой такие разные запросы, что мы не можем удовлетворить их, живя вместе. Если я все время буду жить по-твоему, то буду чувствовать себя угнетенным. Ты будешь чувствовать себя такой же несчастной, если постараешься жить по-моему.
— Если ты так относишься ко мне, зачем же ты на мне женился?
— Этот вопрос, Маргарит, всегда могут задать люди, попавшие в неприятное положение, подобно нашему. Они его обычно и задают. Разве я не мог бы с таким же успехом спросить тебя об этом? И не лучше ли каждому из нас спокойно и мирно идти своим путем, вместо того чтобы приносить себя кому-то в жертву, как это часто случается при замужестве.
В конце концов у нас нет детей и нам не приходится с этим считаться.
— Нет, — сказала с горечью Маргарит, — от этого ты постарался себя обезопасить.
— И ты тоже, — мягко ответил он. — Мы неизбежно пришли бы к тому же самому, и тогда нам в самом деле было бы очень тяжело продолжать жить в фиктивном браке ради детей, тем более что такие дети всегда бывают несчастливы. Кроме того, ты была согласна со мной, что мы не можем взять на себя ответственность иметь детей в условиях общества, которое явно обречено на гибель. Еще одна война, и все полетит к черту.
— А может быть, войны и не будет.
— В той или иной форме, даже, если это будет война людей против их собственных машин, она неизбежна.
Они немного помолчали, потом Тони сказал:
— Возможно, мы были оба неправы, а может быть, я был неправ. Наверное, бездетный брак всегда ошибка. Я не знаю. Но после войны я определенно не хотел иметь детей. Мне приходят на ум многие» может быть «. Может быть, наш брак никогда не был настоящим браком и такие люди, как я, искалеченные войной, уже неспособны жить с женщиной. Может быть, в нашем случае мы просто жертвы сексуальных предрассудков, и нам следовало сойтись и быть любовниками, когда мы были вместе в Париже, а затем разойтись. Может быть, что-то оставшееся тогда незавершенным в наших отношениях заставило нас искать новой встречи и привело к тому, что мы заключили контракт на всю жизнь, вместо того чтобы удовольствоваться трехмесячной идиллией.
— Ты очень откровенно доказываешь мне сейчас, что тебе вовсе не следовало на мне жениться.
— Нет, нет. У меня нет никого, по крайней мере среди живых, на ком бы я хотел жениться. Но все это ужасно грустно, так грустно!
И ему в самом деле было грустно, потому что он ясно сознавал, что действительно расстается с Маргарит. Хотя он и вернется к ней и они будут встречаться и жить вместе в Лондоне по нескольку месяцев в году, он знал, и оба они это знали, что брак их был полной неудачей, и он, во всяком случае, откровенно в этом признавался.
Тони был так поглощен своими мыслями, что до него едва дошло несколько язвительное замечание Маргарит:
— Может быть, тебе тяжело, потому что твоя совесть подсказывает, что ты поступаешь дурно.
— Нет, — сказал Тони, уловивший только слова» поступаешь дурно «. — Я знаю, что это не так. Насколько я могу заглянуть в самого себя, я вижу, что поступаю правильно. И в то же время — это может показаться смешным, даже суеверным, — я чувствую, как меня что-то толкает, какая-то громадная непреодолимая сила.
— Хорошо, — сказала Маргарит, не обращая внимания на его последние слова, — я готова поверить тебе, что ты едешь не для встречи с другой женщиной. Но, мне кажется, я имею право просить тебя объяснить, — почему ты так внезапно возненавидел меня, моих друзей и мой» образ жизни «, как ты выражаешься.
Это было вполне разумное требование, настолько разумное, что Тони чуть ли не с отчаянием сказал:
— Вот уже несколько месяцев все просят меня объяснить это. Но ведь это не так просто, как дважды два четыре, это нельзя уложить в какие-то социальные или финансовые нормы. Это касается того неуловимого, что в глубине моего» я» борется за свое существование.
— Боюсь, что я не понимаю тебя, — сказала с иронией Маргарит, — скорее всего это просто какая-то галиматья, которой ты пытаешься прикрыть свое намерение поступить как величайший эгоист.
— Эгоист! Мне кажется, только эгоист мог бы так истолковать мои слова. Я не стал бы просить тебя покончить ради меня самоубийством и не назвал бы тебя эгоисткой, если бы ты отказалась.
— Значит, ты хочешь сказать, что совместная жизнь со мной — это самоубийство? Спасибо.
— Да нет! Я вовсе не хочу этого сказать. Но продолжать жить той жизнью, которой я жил до прошлого года и которая кажется мне недостойной и нечестной, — это своего рода самоубийство. И ты сама, Маргарит, живя с таким человеком, будешь чувствовать себя более несчастной, чем без него.
— Хорошо, а что же это за жизнь, какой хочешь жить ты?
Тони подумал, потом медленно сказал?
— Здесь опять-таки ни на языке арифметических понятий, ни на так называемом общепринятом ничего не объяснишь. Разве ты поймешь меня, если я скажу, что та жизнь, какая мне нужна, это своего рода поиски жизненных реальностей, поиски бога, если хочешь, а для меня бог — это нечто предельно физическое, не духовное, не общественное, не национальное.
— Ты говоришь о боге? — воскликнула с усмешкой Маргарит.
— Признаю, что это слово опошлено, — ответил он сдержанно, — но ведь я сказал раньше «жизненные реальности». Почему бы, в сущности, мне не употребить слово «бог», подразумевая под ним все то, что в этом мире «не я». Нечто такое, что неизмеримо выше меня. То, что я хотел бы познать; с чем желал бы общаться всеми своими чувствами, везде, повсюду — о городах, в прекрасных уединенных местах, в искусстве?
Маргарит расхохоталась.
— Ты напоминаешь мне Хампти-Дампти [147], тем, что для тебя какое-то одно слово означает множество вещей, — сказала она. — Неужели ты действительно веришь во всю эту чепуху?
— Я верю, что мои слова значат что-то для меня, хотя для тебя они, по-видимому, ничего не значат, — ответил он просто.
— Ах так, но, если ты хочешь знать, что я думаю.
я скажу тебе: по-моему, ты стараешься придумать для своего ухода от меня какие-то высокопарные объяснения. В жизни своей не слыхивала подобного вздора — общение с «не я»! Скажите! — Она остановилась, потом злобно добавила: — И, пожалуйста, не воображай, что я буду терзаться из-за тебя. И не подумаю.
Найдется кое-кто и получше. Я честно предупреждаю тебя, Тони, что если я встречу кого-нибудь, кто мне понравится, то сделаюсь такой же возвышенной, как ты, и буду общаться со своим «не я».
— Ты можешь поступать так, как ты сочтешь для себя нужным, — холодно сказал он и встал. — Если ты захочешь развестись со мной, я возражать не буду.
А теперь, если тебе больше нечего сказать мне, ты, может быть, извинишь меня, мне завтра рано вставать.
— Ах, меня выставляют? — воскликнула она, совершенно разъярившись. — Я должна сидеть дома и изнывать от скуки, пока тебя носит бог знает где?
И быть под рукой, когда тебе заблагорассудится вернуться? Я не желаю больше этого терпеть!
— Да ты можешь уехать сама по себе, когда и куда тебе вздумается.
— Все равно, все равно! Я не допущу, чтобы ты разъезжал бог знает где, путаясь со всякими девками!
— Что же ты намереваешься делать? — спокойно спросил он.
Она молча смотрела на него по крайней мере с минуту ужасным взглядом слепой, нерассуждающей, ревнивой ненависти, видимо, стараясь придумать какую-нибудь страшную угрозу, которой могла бы сразить его, и не находила ни одной достаточно сильной.
Тони снова овладело чувство, что тот внутренний мир, который он обрел в себе, стал неуязвим, словно между ним и человеческой ненавистью встал какой-то неосязаемый, но непроницаемый щит. Наконец Маргарит крикнула: «Вот увидишь!» Только это и смогла она сказать. Угроза оказалась до смешного ничтожной.
И она вылетела из комнаты, хлопнув дверью.
После ее ухода Тони медленно разделся, принял ванну, потом, облачившись в пижаму и халат, в раздумье сел у камина. Радостное настроение, в котором он находился весь вечер, конечно, исчезло, но он был менее расстроен, чем ожидал. Сцена с Маргарит, которой он так боялся, зная, что она неизбежна, была, конечно, чрезвычайно тягостной, но она не потрясла его. В сущности, он не принимал в ней участия. Тони уже давно свыкся с мыслью, что не может общаться с Маргарит неуловимыми путями чувства, которое не выразишь словами. Слова вызывают просто внешнее раздражение, они бесполезны, если мысль человека, к которому они обращены, не может перескочить через них к реальности, колеблющимися символами которой они являются. А все же между ним и Маргарит существовало что-то, оборвавшееся в эту ночь, и, оборвавшись, причинило ему боль. Быть может, какая-то таинственная физическая связь, что-то такое, в чем мы не отдаем себе отчета, — чувствуем, а не понимаем.
Он сидел так очень долго, раздумывая над своим прошлым, стараясь увидеть себя, людей, которых он когда-то знал, события, которые, возможно, определили его судьбу, мысленно перебирая все это, не затем, чтобы осудить или одобрить, а чтобы понять и принять. Познай самого себя. Он не мог с уверенностью сказать, что это — завет высшей мудрости или бесплодной суетности? Что такое «я сам» в человеке, которое он мог бы познать? Рассудок, всегда создающий себя, — это нечто самоуничтожающее. Может быть, самое опасное в современной жизни — это именно то, что люди, неспособные рассуждать, пытаются пользоваться орудиями и методами умных людей, ибо, когда заурядный человек кичится своей «цивилизацией», он хвастается только чужими изобретениями и достижениями, в которых не принимал никакого участия.
А что значит преуспеть в жизни? Тони решил, что для себя лично он понимает преуспевание только в отрицательной форме. Для него же радость в жизни заключается в том, что ему больше не придется ходить в контору и скучать.
IV
В течение трех недель, проведенных ими в Северной Африке, Тони предоставил распоряжаться их переездами и маршрутами Уотертону. Это была экскурсия Уотертона, и времени у него было в обрез, тогда как Тони мог располагать своим, как хотел, и задержаться потом, где ему вздумается. Они пробыли в Тунисе несколько дней — этого было достаточно для того, чтобы посетить Карфаген и ознакомиться, хотя бы поверхностно, с городом и его пестрыми лавчонками. Для осмотра Кайруана хватило одного дня, потом о «и поехали по железной дороге в Тозер; посетили ближайший оазис, Нефта, а затем проехали в автомобиле больше двухсот миль, прямо через пустыню к приморскому оазису Габес. Там они наняли другой автомобиль, чтобы съездить в Меденин и на островной оазис Джерба, и вернулись в Тунис поездом, сделав остановки в Сфаксе и Сусе.
Поездка носила довольно поверхностный характер, они едва захватили краешек Сахары — то, что Тони больше всего хотелось увидеть, но, во всяком случае, впечатлений было немало.
Было неприятной неожиданностью увидеть, что многие аборигены в Тунисе носят пестрые носки и модные бостонские подвязки, откровенно выглядывающие из-под коротких штанов, и уже совсем потрясающим был призыв к молитве при помощи гудка заводской сирены, установленной на минарете. Более того, никто в Тунисе не обращал на это внимания.
Итак, даже консервативный ислам шел в ногу с прогрессом. Не произвела на Тони большого впечатления и архитектура ислама, хотя он и уверял огорченного Уотертона, что все его впечатления, разумеется, очень поверхностны, как это всегда бывает у туристов. Он не удержался и высказал Уотертону свое мнение об исламе, превратившем в пустыню этот некогда плодородный край, — да еще в какую пустыню; в результате чуть ли не полстолетия терпеливых усилий французов едва только начинают кое-где возрождать в ней жизнь. Цветущие города разрушены, и громадный римский амфитеатр в Эль-Джеме взирает на запустение, подобное тому, которое окружало Шелли [148]. Архитектура ислама имеет некоторые достоинства, но во многом уступает лучшим архитектурным памятникам Европы, и даже главная мечеть в Кайруане обязана своим величественным видом колоннам и пилястрам, награбленным из уцелевших римских и византийских зданий. А завывание, доносившееся из мечетей, — это были дни Рамазана, — мало чем отличалось от монотонного воскресного причитания в любой англиканской часовне. Что касается ковров, которые им навязывали на базаре по фантастическим ценам, это в большинстве случаев была ужасная гадость, за которую жаль было бы отдать и фунт чая. Исключение составляли два-три ковра с негритянским рисунком, виденные ими в Тозере, но и они значительно уступали настоящему африканскому искусству. Тани доказывал, что монотеизм является чудовищной помехой для искусства, которое, по существу, несравненно нужней человечеству, чем всякие религии, а монотеизм вкупе с индустриализмом — это уж нечто совсем чудовищное, ибо пустыня, населенная дешевой рабочей силой и механизмами, куда страшнее подлинной необитаемой пустыни.
— Я готов согласиться со всем, что вы говорите о достижениях ислама в прошлом, — сказал он Уотертону, когда они возвращались в Тунис, — как и с тем, что в Каире, Дамаске и Стамбуле есть изумительные вещи. Согласен и с тем, что Тунис был просто лежащим в стороне пиратским государством, хотя нac и уверяли, если вы помните, что Кайруан один из наиболее чтимых священных городов, который славится своим университетом. Ислам был созидательным, только пока он завоевывал римлян и византийцев, чтобы паразитировать на их империях. Когда же он, по своей глупости, в конце концов уничтожил их, то перестал быть созидательным и впал в бессмысленный формализм, который, по-видимому, и загубил семитскую мысль. Мне кажется, эти люди, так же как и евреи, не способны к созиданию, но им недостает еврейской сметливости. Признаться, воображение изменило мне, когда вы предложили представить, что мы находимся в царстве» Тысячи и одной ночи «, в то время как мы проходили мимо каких-то жирных узлов в безобразных черных покрывалах, именуемых женщинами, и угрюмых девиц в Улед-Найле, танцевавших под мелодию тара-ра-бум-бия.
— Вы просто предубеждены, — сказал Уотертон.
— Не думаю, — отвечал Тони. — Я просто стараюсь разглядеть то, что есть на самом деле, а не любуюсь законсервированной романтикой шейхов. И в доказательство моей искренности признаюсь вам, что до того, как я приехал сюда, я возмущался французским колониализмом, а теперь я за него, — какой гадостью нам пришлось бы питаться, если б мы могли рассчитывать только на кускус [149]! Сознаюсь, что я не без удовлетворения убедился, — правда, это одна из моих маленьких слабостей, — какой вред принесла еще одна религия, и здесь я уже могу сослаться на вас, вы сами заметили, что чем фанатичнее были наши драгоманы [150] в своем пунктуальном выполнении обрядов Рамазана, тем бессовестнее они оказывались, тем меньше им можно было доверять.
— Но, дорогой Тони, нельзя судить о народе по случайным слугам иностранных туристов, ведь это, само собой разумеется, подонки.
— Нет. Я бы не стал судить об Италии по неаполитанским кучерам, которые всегда снимают шляпу перед пресвятой девой и никогда не забывают содрать с вас лишнее, чтобы вознаградить себя за это духовное рвение. Но кто же, черт возьми, предупреждал меня, чтобы мы приглядывали за вещами, когда болтались около этих бедуинов-номадов?
— Ну что ж, мне очень жаль, что вы такого невысокого мнения об арабах, хотя, в сущности, чистокровных арабов здесь уже нет, они все более или менее перемешались с берберами и неграми.
— Я не могу ничего сказать о женщинах, потому что нам не пришлось поговорить ни с одной из них.
Ну вот, теперь я выложил все, что у меня накопилось.
Мне это путешествие доставило массу удовольствия, оно выбило из моей головы множество предрассудков и чуть-чуть соскоблило с меня кору невежества.
Уж хотя бы одно то, что эта страна показала мне, какими искусственными мерами накапливалось богатство Европы и как безумны чернильные проекты о создании изобилия во всем мире.
— Уж кому-кому, а только не вам корить их бедностью, — сказал Уотертон.
— Да я и не корю их, я, наоборот, хвалю. Я считаю, что люди в Тозере, которые посвящают три недели в году перекрестному оплодотворению финиковых пальм, а все остальное время — размышлениям и даже нанимают кочевников для такой тяжелой работы, как сбор фиников, — это философы. Они имели бы больше оснований, чем старик Джонсон [151], сказать: «Сэр, мы в Тозере философы и заставляем бирмингемских олухов работать на нас», — потому что, клянусь чем угодно, добрая половина товаров на здешних базарах — французская фальсификация.
— Да ну, будет вам! — запротестовал Уотертон. — Мы с вами видели чудесные старинные шелка.
— Старинные, — внушительно подчеркнул Тони. — Все новые были никуда не годны по качеству и расцветке. Джерба — единственное место, где делают что-то интересное. И заметьте, что ювелирные изделия, так вас пленившие, — это слабое подражание византийским, а горшки, которые при нас делал горшечник и на которые мы смотрели с таким волнением, римского типа.
— Я рад, что вам хоть что-то понравилось.
— Да что вы обижаетесь, — сказал Тони, — мне очень многое понравилось. Могу сказать по совести, редко кто производил на меня такое впечатление, как эти закутанные в бурнусы люди, приехавшие из своей пустыни. Если они что-то утратили или им чего-то недостает, тем не менее они сумели сохранить свою мужественность. Они не дали себя опошлить дешевой индустриализации. Они сохранили чувство собственного достоинства, и мы могли бы поучиться у них такому умению держать себя даже в лохмотьях. И они действительно хозяева своей души. Я всегда буду помнить о них и о многих других, живущих вдали от городов и способных часами сидеть спокойно, невозмутимо, без всяких признаков утомления и скуки.
Я рад, что на свете еще сохранились такие люди.
Я предпочел бы такое полное душевное равновесие и внутреннюю гармонию богатству всех Рокфеллеров, вместе взятых.
Тони стеснялся говорить Уотертону о другом, что захватило его еще глубже. Однажды, когда они ехали как-то из Кайруана в глубь страны местным ночным поездом, он проснулся задолго до рассвета оттого, что ему стало неудобно лежать. Несмотря на паровое отопление, в вагоне было прохладно. Он выглянул в окно и мигом забыл, что ему холодно. Высокий, чистый свод неба простирался громадный, ясный, весь пронизанный молочным светом луны, сиявшей над безбрежным морем песка цвета львиной шкуры. Белый лунный свет отливал желтым, а желтый песок отливал белым. Там и сям маленькие темные пятна низкорослого кустарника выступали в этом неверном свете, словно плавучие водоросли. Поезд двигался медленно и мягко, словно осторожно плывущий корабль, так что создавалось ощущение, что плывешь по золотисто-бурому океану под куполом из желтоватого хрусталя. Примерно часов в пять им нужно было пересесть на другой поезд, и пришлось долго ждать на разъезде. Вопреки всему, что Тони слышал раньше, рассветало очень медленно; между первым проблеском света на востоке и появлением алой кромки солнца над песком прошел по крайней мере час. Свет наконец вспыхнул над безлюдной равниной, но как величественно было ее безмолвие! Почти два часа поезд шел по глубоким, лишенным солнечного света ущельям, среди голых, изъеденных красных скал, затем внезапно вынырнул на ровную поверхность. Пассажиры сидели в пальто с поднятыми воротниками, все окна были закрыты. И вдруг вагон сразу наполнился ослепительным солнечным светом, не прошло и четверти часа, как все сняли пальто, шарфы, теплые жилеты, отопление выключили и отворили окна.
Длинные караваны верблюдов и стада коричневых курчавых овец и коз тянулись к источнику.
Тони представлял оазис так: десятка полтора пальм, источник с небольшой лужайкой, несколько палаток и дюжина верблюдов. Поэтому он был поражен, увидев настоящие большие оазисы, тянувшиеся на целые мили и насчитывающие до двухсот тысяч громадных пальм, у подножия которых раскинулись сады, благоухающие жасмином. Здесь, на краю Сахары, где пески начинали подниматься волнообразными дюнами, ощущение того, что ты плывешь по морю, было еще сильнее, чем среди равнины. Оазисы были островами, которые приходилось постоянна защищать от натиска песчаных волн. Действительно в некоторых местах угрожающая песчаная стена, завивавшаяся, как огромный гребень готовой обрушиться волны, достигала в высоту сорока — пятидесяти футов. А когда им пришлось переезжать на верблюдах через влажный солоноватый песок одного из высыхающих соляных озер, иллюзия стала полной. На некоторое время «земля» исчезла из виду — похоже было, что едешь в автомобиле через Ла-Манш.
К этим двум преобладавшим над всем впечатлениям пустыни и оазиса присоединялись другие, более субъективные ощущения. Какое-то почти экстатическое спокойствие постепенно охватывало все ваше существо, когда вы ехали в солнечном свете по этим пескам в свежем, лишенном всяких ароматов воздухе.
Не слышно было ничего, кроме мягкой поступи верблюдов да бормотания погонщиков. Тишина, простор и повсюду, повсюду безграничность пустыни — все это опьяняло. Тони томился желанием продолжить путешествие на верблюдах и двигаться дальше день за днем по Сахаре к Нигеру. Когда пришло время повернуть обратно, он несколько минут сидел на своем верблюде, устремив глаза вдаль, туда, на таинственный юг, и с чувством безграничного сожаления заставил себя повернуться к нему спиной.
Когда они вернулись в Тунис, Тони решил, что не поедет с Уотертоном в Англию и даже в Марсель.
Март еще не кончился, и он не мог примириться с мыслью, что покинет тепло и солнце ради северных туманов и мрака. Сначала он подумал было вернуться по уже проделанному ими пути и углубиться дальше в пустыню, но потом решил, что это будет неделикатно по отношению к Уотертону (тот очень огорчался, что ему приходится уезжать), да и неразумно, пока он не научится хоть немного арабскому языку.
К тому же он вдруг почувствовал, что после чуждого и несколько отталкивающего ислама ему хочется снова окунуться в традиционную Европу; не в Европу фабрик и радио, а в цивилизацию средиземноморских стран, сохранившуюся, увы, только в реликвиях.
В последний день перед отъездом Уотертона они поехали на трамвае в маленькое приморское местечко близ Карфагена и расположились на обнесенной цветочным бордюром террасе отеля за стаканом вина. Уотертон скоро углубился в одну из каких-то старинных книг, которыми увлекался, а Тони ходил взад и вперед по террасе, любуясь яркими цветами и еще более ярким морем и небом. Они были удивительно глубокого, густого ультрамаринового цвета. С северных берегов Средиземного моря мы всегда смотрим навстречу солнцу, так что в его блеске синева пропадает; но здесь солнце светило со стороны суши, и свет усиливал, а не поглощал сочную синеву. Что-то в этой синеве напомнило Тони весеннее небо над римской Кампаньей, и едва возник перед ним этот образ, как он вдруг ясно понял, куда должен ехать.
Восемь лет прошло с тех пор, как он был в Италии.
Тони избегал этой страны так же, как избегал Австрии, потому что и та и другая были связаны для него с щемящими воспоминаниями счастья и страданий. Но с тех пор прошло немало времени, и он чувствовал, что теперь уже может снова увидеть Рим. Приятно будет снова побывать в тех местах, где он когда-то бывал с Робином в давно минувшие дни их дружбы, только неизвестно, уцелело ли хоть что-нибудь после реконструкции города. Саркастически настроенные почитатели старого Рима говорили Тони, что двадцатое столетие застало город мраморным и, по-видимому, намерено оставить его оштукатуренным. Хорошо бы посмотреть на то, что осталось, пока еще не все сметено. Во всяком случае, его душа идолопоклонника, уставшая от ислама и Уайтхолла, могла бы преклониться перед изваяниями Бернини [152] и Борромини [153]. Да, Рим! Пароходом до Палермо, пароходом до Неаполя и дальше. С необыкновенной отчетливостью Тони представил себе коричнево-красный живой узор праздничной итальянской толпы, поднимающейся и спускающейся по грандиозной мраморной лестнице к Ага coeli в рождественские дни, когда продавцы пестрых детских игрушек сидят на ступенях с корзинами, так же как примерно три тысячи лет назад сидели на ступенях средиземноморских храмов продавцы амулетов.
Поездка носила довольно поверхностный характер, они едва захватили краешек Сахары — то, что Тони больше всего хотелось увидеть, но, во всяком случае, впечатлений было немало.
Было неприятной неожиданностью увидеть, что многие аборигены в Тунисе носят пестрые носки и модные бостонские подвязки, откровенно выглядывающие из-под коротких штанов, и уже совсем потрясающим был призыв к молитве при помощи гудка заводской сирены, установленной на минарете. Более того, никто в Тунисе не обращал на это внимания.
Итак, даже консервативный ислам шел в ногу с прогрессом. Не произвела на Тони большого впечатления и архитектура ислама, хотя он и уверял огорченного Уотертона, что все его впечатления, разумеется, очень поверхностны, как это всегда бывает у туристов. Он не удержался и высказал Уотертону свое мнение об исламе, превратившем в пустыню этот некогда плодородный край, — да еще в какую пустыню; в результате чуть ли не полстолетия терпеливых усилий французов едва только начинают кое-где возрождать в ней жизнь. Цветущие города разрушены, и громадный римский амфитеатр в Эль-Джеме взирает на запустение, подобное тому, которое окружало Шелли [148]. Архитектура ислама имеет некоторые достоинства, но во многом уступает лучшим архитектурным памятникам Европы, и даже главная мечеть в Кайруане обязана своим величественным видом колоннам и пилястрам, награбленным из уцелевших римских и византийских зданий. А завывание, доносившееся из мечетей, — это были дни Рамазана, — мало чем отличалось от монотонного воскресного причитания в любой англиканской часовне. Что касается ковров, которые им навязывали на базаре по фантастическим ценам, это в большинстве случаев была ужасная гадость, за которую жаль было бы отдать и фунт чая. Исключение составляли два-три ковра с негритянским рисунком, виденные ими в Тозере, но и они значительно уступали настоящему африканскому искусству. Тани доказывал, что монотеизм является чудовищной помехой для искусства, которое, по существу, несравненно нужней человечеству, чем всякие религии, а монотеизм вкупе с индустриализмом — это уж нечто совсем чудовищное, ибо пустыня, населенная дешевой рабочей силой и механизмами, куда страшнее подлинной необитаемой пустыни.
— Я готов согласиться со всем, что вы говорите о достижениях ислама в прошлом, — сказал он Уотертону, когда они возвращались в Тунис, — как и с тем, что в Каире, Дамаске и Стамбуле есть изумительные вещи. Согласен и с тем, что Тунис был просто лежащим в стороне пиратским государством, хотя нac и уверяли, если вы помните, что Кайруан один из наиболее чтимых священных городов, который славится своим университетом. Ислам был созидательным, только пока он завоевывал римлян и византийцев, чтобы паразитировать на их империях. Когда же он, по своей глупости, в конце концов уничтожил их, то перестал быть созидательным и впал в бессмысленный формализм, который, по-видимому, и загубил семитскую мысль. Мне кажется, эти люди, так же как и евреи, не способны к созиданию, но им недостает еврейской сметливости. Признаться, воображение изменило мне, когда вы предложили представить, что мы находимся в царстве» Тысячи и одной ночи «, в то время как мы проходили мимо каких-то жирных узлов в безобразных черных покрывалах, именуемых женщинами, и угрюмых девиц в Улед-Найле, танцевавших под мелодию тара-ра-бум-бия.
— Вы просто предубеждены, — сказал Уотертон.
— Не думаю, — отвечал Тони. — Я просто стараюсь разглядеть то, что есть на самом деле, а не любуюсь законсервированной романтикой шейхов. И в доказательство моей искренности признаюсь вам, что до того, как я приехал сюда, я возмущался французским колониализмом, а теперь я за него, — какой гадостью нам пришлось бы питаться, если б мы могли рассчитывать только на кускус [149]! Сознаюсь, что я не без удовлетворения убедился, — правда, это одна из моих маленьких слабостей, — какой вред принесла еще одна религия, и здесь я уже могу сослаться на вас, вы сами заметили, что чем фанатичнее были наши драгоманы [150] в своем пунктуальном выполнении обрядов Рамазана, тем бессовестнее они оказывались, тем меньше им можно было доверять.
— Но, дорогой Тони, нельзя судить о народе по случайным слугам иностранных туристов, ведь это, само собой разумеется, подонки.
— Нет. Я бы не стал судить об Италии по неаполитанским кучерам, которые всегда снимают шляпу перед пресвятой девой и никогда не забывают содрать с вас лишнее, чтобы вознаградить себя за это духовное рвение. Но кто же, черт возьми, предупреждал меня, чтобы мы приглядывали за вещами, когда болтались около этих бедуинов-номадов?
— Ну что ж, мне очень жаль, что вы такого невысокого мнения об арабах, хотя, в сущности, чистокровных арабов здесь уже нет, они все более или менее перемешались с берберами и неграми.
— Я не могу ничего сказать о женщинах, потому что нам не пришлось поговорить ни с одной из них.
Ну вот, теперь я выложил все, что у меня накопилось.
Мне это путешествие доставило массу удовольствия, оно выбило из моей головы множество предрассудков и чуть-чуть соскоблило с меня кору невежества.
Уж хотя бы одно то, что эта страна показала мне, какими искусственными мерами накапливалось богатство Европы и как безумны чернильные проекты о создании изобилия во всем мире.
— Уж кому-кому, а только не вам корить их бедностью, — сказал Уотертон.
— Да я и не корю их, я, наоборот, хвалю. Я считаю, что люди в Тозере, которые посвящают три недели в году перекрестному оплодотворению финиковых пальм, а все остальное время — размышлениям и даже нанимают кочевников для такой тяжелой работы, как сбор фиников, — это философы. Они имели бы больше оснований, чем старик Джонсон [151], сказать: «Сэр, мы в Тозере философы и заставляем бирмингемских олухов работать на нас», — потому что, клянусь чем угодно, добрая половина товаров на здешних базарах — французская фальсификация.
— Да ну, будет вам! — запротестовал Уотертон. — Мы с вами видели чудесные старинные шелка.
— Старинные, — внушительно подчеркнул Тони. — Все новые были никуда не годны по качеству и расцветке. Джерба — единственное место, где делают что-то интересное. И заметьте, что ювелирные изделия, так вас пленившие, — это слабое подражание византийским, а горшки, которые при нас делал горшечник и на которые мы смотрели с таким волнением, римского типа.
— Я рад, что вам хоть что-то понравилось.
— Да что вы обижаетесь, — сказал Тони, — мне очень многое понравилось. Могу сказать по совести, редко кто производил на меня такое впечатление, как эти закутанные в бурнусы люди, приехавшие из своей пустыни. Если они что-то утратили или им чего-то недостает, тем не менее они сумели сохранить свою мужественность. Они не дали себя опошлить дешевой индустриализации. Они сохранили чувство собственного достоинства, и мы могли бы поучиться у них такому умению держать себя даже в лохмотьях. И они действительно хозяева своей души. Я всегда буду помнить о них и о многих других, живущих вдали от городов и способных часами сидеть спокойно, невозмутимо, без всяких признаков утомления и скуки.
Я рад, что на свете еще сохранились такие люди.
Я предпочел бы такое полное душевное равновесие и внутреннюю гармонию богатству всех Рокфеллеров, вместе взятых.
Тони стеснялся говорить Уотертону о другом, что захватило его еще глубже. Однажды, когда они ехали как-то из Кайруана в глубь страны местным ночным поездом, он проснулся задолго до рассвета оттого, что ему стало неудобно лежать. Несмотря на паровое отопление, в вагоне было прохладно. Он выглянул в окно и мигом забыл, что ему холодно. Высокий, чистый свод неба простирался громадный, ясный, весь пронизанный молочным светом луны, сиявшей над безбрежным морем песка цвета львиной шкуры. Белый лунный свет отливал желтым, а желтый песок отливал белым. Там и сям маленькие темные пятна низкорослого кустарника выступали в этом неверном свете, словно плавучие водоросли. Поезд двигался медленно и мягко, словно осторожно плывущий корабль, так что создавалось ощущение, что плывешь по золотисто-бурому океану под куполом из желтоватого хрусталя. Примерно часов в пять им нужно было пересесть на другой поезд, и пришлось долго ждать на разъезде. Вопреки всему, что Тони слышал раньше, рассветало очень медленно; между первым проблеском света на востоке и появлением алой кромки солнца над песком прошел по крайней мере час. Свет наконец вспыхнул над безлюдной равниной, но как величественно было ее безмолвие! Почти два часа поезд шел по глубоким, лишенным солнечного света ущельям, среди голых, изъеденных красных скал, затем внезапно вынырнул на ровную поверхность. Пассажиры сидели в пальто с поднятыми воротниками, все окна были закрыты. И вдруг вагон сразу наполнился ослепительным солнечным светом, не прошло и четверти часа, как все сняли пальто, шарфы, теплые жилеты, отопление выключили и отворили окна.
Длинные караваны верблюдов и стада коричневых курчавых овец и коз тянулись к источнику.
Тони представлял оазис так: десятка полтора пальм, источник с небольшой лужайкой, несколько палаток и дюжина верблюдов. Поэтому он был поражен, увидев настоящие большие оазисы, тянувшиеся на целые мили и насчитывающие до двухсот тысяч громадных пальм, у подножия которых раскинулись сады, благоухающие жасмином. Здесь, на краю Сахары, где пески начинали подниматься волнообразными дюнами, ощущение того, что ты плывешь по морю, было еще сильнее, чем среди равнины. Оазисы были островами, которые приходилось постоянна защищать от натиска песчаных волн. Действительно в некоторых местах угрожающая песчаная стена, завивавшаяся, как огромный гребень готовой обрушиться волны, достигала в высоту сорока — пятидесяти футов. А когда им пришлось переезжать на верблюдах через влажный солоноватый песок одного из высыхающих соляных озер, иллюзия стала полной. На некоторое время «земля» исчезла из виду — похоже было, что едешь в автомобиле через Ла-Манш.
К этим двум преобладавшим над всем впечатлениям пустыни и оазиса присоединялись другие, более субъективные ощущения. Какое-то почти экстатическое спокойствие постепенно охватывало все ваше существо, когда вы ехали в солнечном свете по этим пескам в свежем, лишенном всяких ароматов воздухе.
Не слышно было ничего, кроме мягкой поступи верблюдов да бормотания погонщиков. Тишина, простор и повсюду, повсюду безграничность пустыни — все это опьяняло. Тони томился желанием продолжить путешествие на верблюдах и двигаться дальше день за днем по Сахаре к Нигеру. Когда пришло время повернуть обратно, он несколько минут сидел на своем верблюде, устремив глаза вдаль, туда, на таинственный юг, и с чувством безграничного сожаления заставил себя повернуться к нему спиной.
Когда они вернулись в Тунис, Тони решил, что не поедет с Уотертоном в Англию и даже в Марсель.
Март еще не кончился, и он не мог примириться с мыслью, что покинет тепло и солнце ради северных туманов и мрака. Сначала он подумал было вернуться по уже проделанному ими пути и углубиться дальше в пустыню, но потом решил, что это будет неделикатно по отношению к Уотертону (тот очень огорчался, что ему приходится уезжать), да и неразумно, пока он не научится хоть немного арабскому языку.
К тому же он вдруг почувствовал, что после чуждого и несколько отталкивающего ислама ему хочется снова окунуться в традиционную Европу; не в Европу фабрик и радио, а в цивилизацию средиземноморских стран, сохранившуюся, увы, только в реликвиях.
В последний день перед отъездом Уотертона они поехали на трамвае в маленькое приморское местечко близ Карфагена и расположились на обнесенной цветочным бордюром террасе отеля за стаканом вина. Уотертон скоро углубился в одну из каких-то старинных книг, которыми увлекался, а Тони ходил взад и вперед по террасе, любуясь яркими цветами и еще более ярким морем и небом. Они были удивительно глубокого, густого ультрамаринового цвета. С северных берегов Средиземного моря мы всегда смотрим навстречу солнцу, так что в его блеске синева пропадает; но здесь солнце светило со стороны суши, и свет усиливал, а не поглощал сочную синеву. Что-то в этой синеве напомнило Тони весеннее небо над римской Кампаньей, и едва возник перед ним этот образ, как он вдруг ясно понял, куда должен ехать.
Восемь лет прошло с тех пор, как он был в Италии.
Тони избегал этой страны так же, как избегал Австрии, потому что и та и другая были связаны для него с щемящими воспоминаниями счастья и страданий. Но с тех пор прошло немало времени, и он чувствовал, что теперь уже может снова увидеть Рим. Приятно будет снова побывать в тех местах, где он когда-то бывал с Робином в давно минувшие дни их дружбы, только неизвестно, уцелело ли хоть что-нибудь после реконструкции города. Саркастически настроенные почитатели старого Рима говорили Тони, что двадцатое столетие застало город мраморным и, по-видимому, намерено оставить его оштукатуренным. Хорошо бы посмотреть на то, что осталось, пока еще не все сметено. Во всяком случае, его душа идолопоклонника, уставшая от ислама и Уайтхолла, могла бы преклониться перед изваяниями Бернини [152] и Борромини [153]. Да, Рим! Пароходом до Палермо, пароходом до Неаполя и дальше. С необыкновенной отчетливостью Тони представил себе коричнево-красный живой узор праздничной итальянской толпы, поднимающейся и спускающейся по грандиозной мраморной лестнице к Ага coeli в рождественские дни, когда продавцы пестрых детских игрушек сидят на ступенях с корзинами, так же как примерно три тысячи лет назад сидели на ступенях средиземноморских храмов продавцы амулетов.