Теперь он стал рассказывать, что жена всегда выбирала для него костюмы, да так удачно, сам он не сумел бы так одеваться, сказал он, явно довольный собой. В человеке другого склада такое самодовольство было бы отвратительно, решила Дженни. И сказала — чтобы выбирать для мужчины галстуки, женщина должна быть необыкновенно уверенной в себе. Вот она никогда бы на это не осмелилась. Фрейтаг возразил — тут все зависит от мужчины.
   — Вы не поверите, как я уважаю вкус и суждения моей жены во всем… ну, почти во всем, — сказал он.
   Они опять замолчали, и Дженни хмуро подумала о скучных черных вязаных галстуках Дэвида. Самомнение Дэвида в другом роде, чем у Фрейтага, — и право же, куда хуже: у этого хотя бы чувствуется душевная теплота и щедрость. А бедняга Дэвид замкнулся в себе, словно отшельник в пещере, — даже самыми жалкими крохами своего существа ни за что и ни с кем не поделится.
   — Моя жена сейчас в Мангейме, у своей матери, — сказал Фрейтаг. — Я увезу их обеих в Мексику. Мы решили совсем туда переселиться.
   От него все жарче веяло радостной уверенностью и довольством, так иные люди пышут здоровьем или излучают таинственное обаяние красоты. И Дженни почувствовала — это его довольство собой идет не от тщеславия, но как-то по-особенному все у него сложилось, чем-то необыкновенным он обладает, что-то такое нашел или получил в дар. В чем-то он счастливчик, и сам знает, что счастливчик. И когда они дошли до носа корабля и повернули, она слегка наклонилась к Фрейтагу: внутри все пусто и уныло, вдохнуть бы это тепло счастья и удачи, она так по нему изголодалась.
   Непринужденно откинувшись в шезлонгах, сидели рядом новобрачные. Она была очень хороша собой, вся — безмолвная грация и естественность, словно прелестный робкий зверек. Когда бы эти двое ни появились на люди, все окидывали их беглым взглядом и тотчас отводили глаза. Рассеянная, улыбающаяся, молодая женщина весь день сидела или прогуливалась с мужем, ее узкая ладонь бессильно лежала в его руке. А он такой нешумно веселый, подумалось Дженни; ей нравились неправильные тонкие черты его живого, подвижного лица; должно быть, он гораздо умнее жены и с самого начала стал в семье главою и наставником.
   — Прелестная пара, правда? — сказала Дженни; оставалось только надеяться, что голос не выдал ее печали и зависти. — Приятно на них посмотреть, да?
   — Вот бы все молодые жены были такие, — сказал Фрейтаг. — Она выглядит в точности так, как надо. Не могу толком объяснить, но уж я не ошибусь. Рай сразу после грехопадения. Те самые минуты, когда они уже согрешили, но хитрый, ревнивый и мстительный Бог их еще не изгнал. Кто не испытал таких минут хоть раз в жизни — а чаще, может, и не бывает, — тот несчастный человек, пускай ему повезло во всем остальном.
   — Да, возможно, — сухо отозвалась Дженни.
   — Вы, наверно, назовете это немецкой чувствительностью.
   И Фрейтаг улыбнулся словно про себя, словно подумал о чем-то очень хорошем, о чем никому не станет рассказывать.
   — Понятия не имею, что это такое, но звучит очень мило, — сказала Дженни.
   Ее тон никак не соответствовал словам, в нем послышалось что-то резкое, недоброе, и Фрейтага покоробило. Опять он ощутил неприязнь, какую вызвала у него Дженни с первого взгляда, когда они еще ни словом не обменялись. Он промолчал, только ступил на шаг в сторону, и расстояние между ними стало шире.
   Дженни это заметила, и ей стало зябко и неуютно. Этой болтовней про грехопадение ты, видно, стараешься меня завлечь, будто знаешь какой-то секрет, который и мне позарез нужно узнать, и готов меня в него посвятить. Может быть, мне надо в тебя влюбиться, может быть, я уже и влюбилась, как это всегда со мной бывает: увлекусь совершенно чужим человеком и тону с головой, точно в омуте, а потом все проходит — и я остаюсь на мели. Я рада, что ничего о тебе не знаю, только вот по внешности ты такой, какие мне нравятся — во всяком случае, и такие тоже нравятся, — и еще знаю, ты женат и жаждешь мне втолковать, что любишь жену. Не старайся, я и так охотно верю. А если узнаю тебя поближе, ты мне, пожалуй, вовсе не понравишься… да ты мне уже и сейчас не нравишься. И я тоже никогда не понравлюсь тебе, да, конечно, ты меня просто возненавидишь. Сойдись мы ближе, в этом, наверно, оказалось бы что-то для меня невыносимое. Неважно что, да и представить не могу… Если б мы могли без больших хлопот провести вместе ночь и забыться вдвоем, мне опять стало бы легко и просто и не было бы такой путаницы в голове. Только дело в том… как же это случилось? Я просто погибаю от голода и холода; мой любовник ничем со мной не желает делиться, ему бы все только для себя. Как это говорит испанская пословица — «То ли хлеб вкусный, то ли я голодный». Или еще: «Какая собака откажется, если ей кинут мяса?» Но это уже, конечно, про тебя.
   Они опять подошли к ее креслу.
   — Я нагулялась, хватит, — сказала Дженни, уже не давая себе труда притворяться, будто ей с Фрейтагом интересно.
   Но он вовсе не желал, чтобы от него так бесцеремонно отделались.
   — Может быть, выпьем пива? — предложил он. — С утра недурно, я, например, очень не прочь.
   Даже не взглянув на него, Дженни с мимолетной брезгливой гримаской покачала головой. Он тотчас повернулся и пошел прочь, через три шага к нему присоединились Гуттены со своим Деткой, все трое явно ему обрадовались. Дженни знала, сейчас эта компания рассядется за столом со своими пивными кружками, ничего им не надо друг другу объяснять и друг от друга скрывать. Все они такие упитанные, каждый сыт и доволен на свой лад, и никакой иной пищи ему не требуется. Будут лениво посиживать в свое удовольствие, и не сядешь молчаливо рядом, точно изголодавшееся животное, чья пища — ветер бесплодных грез наяву, горький безмолвный разговор с собой, который без конца вгрызается в мозг; и не станешь некстати вслух нести всякий вздор — совсем чужая, глядя на них глазами мертвеца из-под маски вполне, в общем-то, недурной плоти.
   Дженни снова взялась за отложенный рисунок. Но внимание поминутно отвлекалось от того, что набрасывала на листе рука, — донимали все те же мысли: как быть, что решать с Европой, с Дэвидом… экая несообразность! Нелепо мерить той же меркой одного человека и целый континент, они не могут быть, не должны быть для тебя одинаково важны — пусть бы уж тогда по-разному, нельзя же так путать и смешивать совсем разные вещи, решила она, вечная раба своих представлений о том, как все должно быть в жизни, и желания лепить, направлять, переделывать все так, как хочется; нет, если она позволит Дэвиду испортить ей эту поездку в Европу, значит, она совсем дура, еще хуже, чем сама боялась! Дженни опустила рисунки на колени, откинулась в кресле и, уставясь сухими глазами в чистейшее голубое небо такого чудесного, для самой светлой радости созданного дня, предалась немому, беспросветному отчаянию.
   Нелегко признаться себе, что ты дура, но, с какой стороны ни посмотри, так оно и выходит. Пора надеть власяницу, подсказывал Дженни ее демон-хранитель. Пора читать молитвы. Нечего каяться, точно пропащая душа, это очень глупо и скучно, возражала она себе (она всегда сходилась со своим вторым «я» лицом к лицу и подбирала в споре с ним самые убедительные слова), никакая я не пропащая, и не была пропащей, и не буду никогда, разве что вот сейчас можно считать себя пропащей. Нет, я не пропала, не так это просто и однозначно. Только не знаю, как же случилось, что я запуталась, и как мне выбраться, зато отлично знаю, куда угодила. Репетиция того, что ждет в преисподней, — варишься в кипящей смоле и каешься! Но мне здесь не место, совсем я сюда не хотела, я-то думала, что мой путь ведет совсем в другую сторону… но, может быть, такого места, куда мне хочется, и нет на свете, по крайней мере для меня. Ну, ничего, дорогая, возьмем себя в руки — мы еще выберемся.
   Она пересмотрела сделанные за утро наброски — плохо, не закончено, не отделано, поверхностный взгляд и никакого чувства. Все чувства потрачены на жалость к себе и на потакание собственным слабостям, а рука выводила скучные, жесткие линии, и в них ровно ничего не вложено, пустота. Какой вздор! Лживые слова, которые она сказала Фрейтагу, — будто для нее рисовать занятие вроде пасьянса — вдруг обрушились на нее жестокой, сокрушительной правдой.
   Из самосохранения она дала волю бешенству, ненависти к Дэвиду. Яростно скомкала обеими руками рисунки — будто в каждом кулаке стиснула живое существо и оно кричит от боли, — стремительно подошла к поручням, швырнула скомканные листы за борт и отошла, не оглянувшись. Черное по белому — не для нее, довольно. Она будет писать прямо красками на холсте, как прежде, и черт возьми Дэвида с его советами. Я продалась за чечевичную похлебку — и даже похлебки (не получила, сказала она себе. О Господи, надо же! Позволила, чтобы этот малый учил меня, как надо рисовать. Нет, хватит, скоро я положу этому конец. Она вытянулась в шезлонге, опустила на глаза темно-синий шарф, заслоняясь от ненавистного яркого света, но еще долго ее несчастное, виноватое раздвоившееся «я» продолжало этот внутренний спор. Она всячески пыталась объяснить и оправдать перед поселившимся в душе врагом свои промахи и безнадежные ошибки — и ответом было все то же ледяное, несокрушимое недоверие. «Нет, — слышалось ей, — это „все не оправдание. Ты знаешь, что делаешь, знаешь, что происходит и чем это кончится, — давай начистоту: чего ради ты впуталась в такую скверную историю? Ну же, не молчи, давай хоть раз посмотрим правде в глаза, если ты способна наконец признать, в чем она, правда…“ Докучный голос этот с тупой и вместе дьявольской настойчивостью гнул свое, и под конец, измучась этим самоистязанием, Дженни повернула голову и, припав щекой к изголовью, уснула тяжелым сном, воспаленные веки ее вздрагивали под шарфом, который чуть колыхался на ветру; тайный ужас и теперь не отпускал ее, не давал ни минуты покоя, и ничего ей не прощалось, и снились дурные сны.

 

 
   Лиззи Шпекенкикер бежала, то и дело оглядываясь, точно спасаясь от преследования, и налетела на капитана Тиле, который решил в это утро показаться на палубе. Вот в ком мгновенно, безошибочно распознал бы истинного капитана самый что ни на есть сухопутный глаз. Ослепительно белая туго накрахмаленная форма, золотые галуны и письмена — знак его высокого ранга — на воротнике, на груди и плечах, строжайшая выправка и преисполненное важности лицо мелкого божка — божка, которого постоянные усилия поддержать свой престиж сделали раздражительным и даже злобным. Недовольством дышала каждая черта его лица — узкий лоб, близко посаженные хитрые маленькие глазки, длинный острый нос, что отбрасывал тень на плотно сжатые губы и на упрямый подбородок. Казалось, самая суть этого человека вылепила ему лицо себе под стать; и вот он шагает в одиночестве и в ответ на почтительные поклоны пассажиров нехотя, чуть заметно кивает головой, которую венчает огромная белоснежная, пышно изукрашенная золотом фуражка.
   Лиззи с разлету едва не опрокинула его, споткнулась и сама упала бы, но капитан мигом обрел устойчивость и присутствие духа. Багровый от гнева, он обхватил Лиззи за талию и удержал на ногах; а Лиззи покраснела, заахала, захихикала, затрепыхалась и отчаянно обхватила его за шею — можно было подумать, что она тонет. Потом она опустила руки, попятилась и визгливо закричала:
   — Ах, капитан Тиле, какой ужас! Ради Бога извините, умоляю вас! Господи, какая же я неуклюжая!
   Капитан смерил ее свирепым и обиженным взглядом.
   — Пустяки, дорогая фрейлейн, пустяки, — процедил он и, Досадливо и сердито покусывая нижнюю губу, величественно зашагал дальше.
   Ему робко, нерешительно поклонился Левенталь, но капитан посмотрел сквозь него и не ответил. Оскорбленный Левенталь был уязвлен до глубины души и совсем расстроился, Даже зубы заныли, еще долгие часы он не мог оправиться от этого унижения. Прошел на корму, опустил голову на руки и молча, угрюмо смотрел на воду и рад был бы умереть — по тайней мере так ему казалось. Он укрылся в темном, душном гетто своей души и там излил свои жалобы среди других рыдающих и скорбящих — ибо здесь, в глубине своей души, он никогда не бывал одинок. Он сидел, подперев лоб рукой, и горевал вместе со своим обреченным злой судьбе народом, без слов оплакивал вечные, неизъяснимые его обиды и страдания; потом на сердце стало полегче, глубоко внутри встрепенулся неукротимый дух и начал искать извечных оправданий и мечтать об отмщении. Но не скоро придет и тайным будет отмщение.
   На плечо его упала тень, и он отодвинулся, не оборачиваясь — не хотелось встретить еще один равнодушный и враждебный взгляд.
   — Вы первый раз плывете в Европу? — спросил самый обыкновенный спокойный голос с американским акцентом.
   И Левенталь сразу приободрился и нашел в себе силы ответить не без гордости:
   — Вот уже десять лет я совершаю это путешествие два раза в год; я всюду разъезжаю, у меня небольшое международное предприятие.
   Его собеседником оказался американец Дэнни; он удобно расположился рядом с Левенталем, вид у него был вполне дружелюбный и безобидный.
   — Ого, вон как? — с живым интересом отозвался он.
   — У меня дела в Южной Америке, — сказал Левенталь, — во всей Европе, особенно в Испании, и, конечно, в Мексике. В Мексике главная контора фирмы: меньше налоги, дешевле рабочая сила, ниже плата за помещение, меньше всяких накладных расходов, дешевле сырье, и эти пеоны, знаете, они, можно сказать, из ничего делают замечательные вещицы, а посмотрели бы вы, что они мастерят, когда им даешь хороший материал. У меня найдутся покупатели всюду, где есть католическая церковь, — продолжал Левенталь. — Четки, гипсовые и деревянные фигурки святых, иногда и раскрашенные, и с настоящими золотыми и серебряными украшениями; и всякая утварь для алтаря. Все это приносит деньги. Индеец может жить впроголодь, но уж фигурку святого он купит! Я бы вам показал образцы моего товара, хотя бы только четки. У меня они всех сортов — и самые простые деревянные, и серебряные ручной работы. Некоторые делаются по моим рисункам, и это уже настоящие драгоценности, скажу я вам, тут и опал, и янтарь, и даже мексиканская яшма. Я даже пробовал обсидиан, но его обрабатывать невыгодно, он слишком твердый. А спрос на такой товар всегда обеспечен.
   Он осекся: на лице у Дэнни все явственней проступала хмурая враждебность. Левенталь смотрел встревоженный, озадаченный — отчего бы это?
   — На мой взгляд, если есть на свете религия, достойная презрения, так это католики, — заявил Дэнни. — Терпеть их не могу. В моих краях католической веры держатся одни подонки — мексикашки, итальяшки, полячишки всякие — ну и пусть их, они лучшего не стоят.
   Левенталь улыбнулся, все лицо его, толстые, круто вырезанные губы, тяжелые веки сморщила недобрая усмешка. С облегчением он ухватился за эту объединяющую их неприязнь, и они с пользой провели несколько минут, воздавая по заслугам католической церкви. Что позволяют себе патеры, исповедуя молоденьких женщин, какие секреты таятся в монастырских стенах, как торгуют отпущением грехов и поклоняются идолам — все эти провинности они перебрали заново и осудили безоговорочно. Левенталь до того разоткровенничался, что рассказал, как его милая бабушка, уроженка города Кракова, «прекраснейшая женщина, лучше и умнее я в жизни не встречал», постоянно его предостерегала, когда он был маленький, чтобы ни в коем случае не ходил в полночь мимо католической церкви: в этот час двери распахиваются и призраки всех прихожан, которые умерли за год, во образе свиней выбегают наружу и, попадись он им, тут же на месте его сожрут. И много лет, даже средь бела дня, когда он проходил мимо католического храма, у него волосы дыбом вставали от страха. Он и сейчас в точности помнит слова своей почтеннейшей бабушки: «Эти мерзкие кровожадные иноверцы… они пожирают даже своих сородичей — свиней! А после смерти они сами обращаются в свиней и поедают маленьких еврейских мальчиков!»
   Тут Дэнни нахмурился, покосился на Левенталя, будто вдруг вспомнил о чем-то, и заметил не без осуждения:
   — Не понимаю, зачем было браться за это дело, раз вы так относитесь к католикам. Я считаю, верующему над верующим насмехаться не следует, даже если вера у них разная. Вот я вообще неверующий, потому и волен говорить, что хочу. Просто я терпеть не могу католиков, так и торговать бы с ними не стал.
   Левенталь в волнении воздел руки к небесам:
   — А я так думаю, дело есть дело. Мои чувства тут ни при чем. Я так думаю, тут можно торговать, и если я им этот товар не продам, другой продаст. Тогда почему бы мне не продавать? Вера до этого никак не касается, вот мое мнение. Мое мнение такое, что вера сама по себе. Я так скажу: это просто-напросто торговля, а чувства тут ни при чем.
   Дэнни повернулся, чтобы уйти.
   — Ну да, понимаю, — сдержанно согласился он. — Дело есть дело. Но лично я не стал бы этим заниматься.
   Левенталь посмотрел ему вслед со смутным ощущением, что беседа все-таки не удалась; может быть, он что-то сказал не так, или, может быть, этому американцу просто его физиономия не нравится… ему, Левенталю, физиономия Дэнни тоже не очень-то нравится, но это другой вопрос. Все равно он огорчился и растерялся; общество Дэнни не так уж приятно, а все-таки, может быть, пошли бы и вместе выпили по стаканчику. Пожалуй, ошибка в этом: надо было предложить американцу выпить… Ну, может, в другой раз больше повезет.
   Он опять вспомнил капитана, на этот раз с гневом. Экая свинья! И в кают-компании его посадили одного, на отшибе. И есть дают всякую дрянь… он вынужден питаться только яйцами, фруктами да жареной сельдью. На многих кораблях ему удавалось получить кошерную еду. Да, надо вести себя осторожней и умней… иногда его охватывал страх: вдруг он чего-то не предусмотрит и с ним сыграют какую-нибудь злую шутку, а он это поймет, когда будет уже слишком поздно. Не раз ему приходила мысль, что живет он в мире, полном опасностей, даже непонятно, как тут осмеливаешься спать по ночам. И однако в эту самую минуту его клонило ко сну.
   Покачиваясь на коротких ножках, чтобы вернее сохранить равновесие, косолапо шлепая по палубе, он подошел к своему шезлонгу, сел, тяжело вздохнул, одолеваемый смутными опасениями, пригладил ладонью густые курчавые волосы. Сейчас он уснет и позабудет обо всех своих тревогах и огорчениях. А когда проснется, можно будет поесть яиц, или рыбы, или, может быть, рыбных консервов. Хоть бы уж скорей оказаться в Дюссельдорфе, в славном уютном доме двоюродной сестры Сары, где ждет славная, сытная и дозволенная еда.

 

 
   Рано поутру, до завтрака, мать Эльзы по-матерински строго и решительно поговорила с дочерью: вовсе незачем, объясняла она, держаться с мужчинами так чопорно. Разумеется, не следует удостаивать хотя бы взглядом этих ужасных испанцев или сумасбродных студентов с Кубы, но, в конце концов, на корабле есть и очень милые люди. Вот Фрейтаг, хоть и женатый человек, прекрасно танцует, нет ничего плохого в том, чтобы скромно потанцевать с приличным кавалером, все равно, женат он или холост; и этот Дэнни, хоть и американец, тоже может быть подходящим кавалером; во всяком случае, можно разок попробовать. И против шведа Хансена тоже возразить нечего.
   — Когда я тебя учу: Эльза, будь скромна, будь сдержанна, это совсем не значит — сиди как деревянная, по сторонам не смотри и словечка не скажи, а на герра Хансена я могу положиться. Такому человеку можно доверять, он при любых обстоятельствах будет с девушкой вести себя как джентльмен.
   — Мне он не нравится, у него такое угрюмое лицо, — с неожиданным жаром возразила Эльза.
   — Не следует судить о мужчине по внешности, — сказала мать. — Красивые мужчины чаще всего обманщики. Когда думаешь о замужестве, ищи мужчину с твердым характером, чтобы стал настоящим хозяином в доме. Настоящего надежного мужчину. По-моему, Хансен вовсе не угрюмый, просто он серьезный. А большинство пассажиров тут сущий сброд, я, кажется, хуже не видывала… все эти франты-танцоры со своими беспутными танцорками — это же просто стыд и срам!
   — Герр Хансен с одной танцовщицы глаз не сводит, — уныло сказала Эльза, — С той, которую зовут Ампаро. Ты же понимаешь, мама, если она ему нравится, так я никогда не понравлюсь. Сегодня утром я видела, они стояли совсем рядом, и он дал ей деньги; это были деньги, я уверена.
   — Эльза! — возмутилась мать. — Что это значит? Ты понимаешь, что говоришь? Тебе совершенно не следует замечать такие гадости!
   — Я же не слепая, — грустно сказала Эльза. — Я как раз вышла из каюты, а они стоят тут же в коридоре, в нескольких шагах, мне надо было пройти мимо них. Они на меня и не поглядели. И уж наверно, я не могу понравиться герру Хансену.
   — Ничего, деточка, — сказала мать. — У тебя есть свои достоинства и добродетели, и нечего тебе опасаться дурных женщин. В конце концов мужчины всегда возвращаются от ДУРНЫХ женщин к порядочным. Придет время, и у тебя будет хороший муж, а эта испанка плохо кончит. Так что не раскаивайся.
   Этот разговор отнюдь не придал Эльзе бодрости, напротив, она совсем приуныла. Ей почему-то не улыбалось оказаться преемницей Ампаро в сердце господина Хансена. Она уронила руки на колени и вся поникла. Наступило короткое невеселое молчание.
   — Послушай, — заговорила мать, — хочешь, когда приедем домой, я тебе куплю коробочку пудры. Пожалуй, пора уже тебе стать взрослой. Притом теперь мы опять будем среди людей своего круга. Так что ты можешь пудрить лицо, выберешь тон, какой захочешь.
   — Тут на пароходе в парикмахерской продается пудра, — робко сказала Эльза. — У них есть всякая, даже надушенная, пахнет ландышем. Есть «рашель номер один», как раз тот оттенок, какой мне нужен. Я случайно заметила, когда мне там мыли голову… я… — она умолкла, мужество ей изменило.
   — А сколько это стоит? — спросила мать, открывая кошелек.
   — Четыре марки. — Эльза встала, от изумления и радости она даже начала заикаться. — Ой, м-мамочка, м-мне п-правда можно купить п-пудру?
   — А разве я не ясно сказала? — И мать вложила ей в руку деньги. — Ну иди, наведи на себя красоту, и пойдем завтракать.
   Со слезами на глазах Эльза заключила мамашу в свои могучие объятия и принялась целовать ее пухлые щеки.
   — Ну-ну, хватит, — сказала мать, — что это ты, право, как маленькая.
   По дороге в парикмахерскую Эльза изо всех сил старалась не заплакать. Когда она явилась к завтраку, крохотный белый беретик еле держался на ее пышно взбитых волосах, а лицо, шею, руки до плеч покрывал толстый слой телесного цвета пудры. Она даже решилась мазнуть по губам взятой у Дженни помадой. Мать сказала строго:
   — Я ведь не говорила красить губы, Эльза. Это слишком. Ну, сейчас уж оставь так.
   Эльза покраснела. Отец сказал:
   — А, так вот отчего моя Эльза сегодня такая хорошенькая. Теперь остается только накрутить волосы на такие катушки — и оглянуться не успеешь… — Он широко улыбнулся дочери и погрозил пальцем: — Смотри, берегись!
   Эльза тихо просияла от радости и отлично позавтракала.
   Арне Хансен и опомниться не успел, как у выхода из кают-компании очутился среди Лутцев, рядом с Эльзой, и фрау Лутц промолвила, что утром, пока не жарко, очень приятно погулять по палубе — может быть, и он к ним присоединится? Точно затравленный, он опасливо оглянулся на Ампаро. Она сидела, поставив локти на стол, и на ее лице, молниеносно сменяясь, очень живо изобразились жалость к нему (а может быть, к его глупости), презрение к Лутцам, предостережение, язвительность, притворное сочувствие и, наконец, откровенная насмешка.
   Хансен отвернулся и стремительно двинулся вперед. Рослая некрасивая девица шла рядом, повесив голову, опустив глаза — казалось, она спит на ходу. Так двигалась эта веселенькая процессия, но на втором круге стало ясно, что никакого разговора у молодых людей не получается, и папаша Лутц скромно исподволь поравнялся с Хансеном, а фрау Лутц пошла рядом с дочерью.
   Генрих Лутц, человек весьма практического ума, когда не упражнялся в своих излюбленных шуточках, разговор со всяким новым человеком неизменно начинал с вопроса, как тот зарабатывает на жизнь. Чем будничной и проще оказывалась профессия собеседника, тем верней он завоевывал уважение Лутца. И сейчас Лутц с удовольствием услышал, что у Хансена была в Мексике молочная ферма и он сбывал масло.
   — Ого! — воскликнул Лутц. — Мы с вами пара: я занимаюсь хлебом, вы — маслом. Я держал гостиницу возле озера Чапала, но мы решили это оставить. А как у вас шли в Мексике дела с маслом?
   — Через пень-колоду, — сказал Хансен, — так что я продал ферму и возвращаюсь в Швецию. Но я кое-что скопил, дома опять заведу ферму — там я по крайней мере знаю все подводные камешки и сумею их обойти. А в Мексике что ни день, то новые порядки.
   — О, порядок всюду один и тот же, — восторженно объявил Лутц, словно готовился сообщить приятнейшую новость: — Крупная рыба поедает мелкую, а мелкая рыбешка, надо думать, питается одними водорослями.
   — Ну, что-что, а это мне известно, — сказал Хансен и тоже немного посмеялся.
   — Вот что, — сказал Лутц, радуясь, что встретил в собеседнике столь тонкое чувство юмора, — давайте-ка выпьем все в баре еще по чашечке кофе. Или, может быть, Эльзе хочется глоточек пива, а? — лукаво поддразнил он.
   Фрау Лутц нахмурилась, Эльза под слоем пудры залилась густым румянцем, и Хансен сказал поспешно:
   — Нет уж, позвольте, я угощаю.