Страница:
— А мне наплевать, что ты там думаешь, — сказала фрау Лутц.
— Ну, это уже слишком, даже для тебя, — отозвался Лутц. — Но мне-то ты все равно думать не помешаешь. А если когда-нибудь сама попробуешь пошевелить мозгами, так подумала бы: вот мы возвращаемся домой, все в добром здравии, с честно заработанными деньгами, и их хватит, чтобы открыть в Санкт-Галлене свою маленькую гостиницу.
— Да, а сколько лет прошло, — уныло сказала жена. — Теперь уже поздно, теперь все будет не так, как раньше, и Эльза уже взрослая, и она будет на родине как чужая… а какого труда стоило научить ее говорить сперва на родном языке, а не по-испански! Да, конечно, мы вернемся с шиком, и заведем свое дело, и станем важными персонами. А чего ради?
— Насчет важных персон — подожди и увидишь, — сказал Лутц.
— Мама, — робко вмешалась Эльза, пытаясь перевести разговор на другое, — моя соседка по каюте — американка, знаешь, с ней был такой белокурый молодой человек. Я думала, они муж и жена, а ты? Но они в разных каютах.
— Очень жаль это слышать, — строго сказала мать. — Я надеялась, что ты будешь с кем-нибудь постарше, с какой-нибудь почтенной женщиной. А эта особа мне совсем не нравится — ну и вид, ну и манеры! Надо же — расхаживать по улице в штанах! И неужели этот ее спутник ей не муж?
— Да-а, мне так кажется, — неуверенно сказала Эльза, поняв, что и эта тема не удачнее прежней. — Но ведь они не в одной каюте.
— Не вижу разницы, — возразила мать. — Все это очень печально. Теперь слушай внимательно. Ты должна быть очень сдержанна с этой особой. Никогда не слушай ее советов и не подражай ей даже в мелочах. Будь с ней холодна, держись подальше. Тебя не должны видеть с нею на палубе. Не разговаривай с ней, не слушай ее. Ты попала в очень скверную компанию, и я постараюсь, чтобы тебя перевели в другую каюту.
— А там кто со мной будет? — спросила Эльза. — Тоже какая-нибудь иностранка.
— Да, правда, — вздохнула мать, оглядывая пассажирок, что были поблизости или шли навстречу. — Господи, как тут угадаешь? Другая может оказаться еще хуже! Ты, главное, слушайся меня!
— Хорошо, мама, — покорно сказала Эльза.
Отец улыбнулся ей:
— Дочка у нас умница. Смотри, всегда слушайся маму.
— Но знаешь, папа, когда эта женщина сменила брюки на юбку, она стала как все, она очень хорошо выглядит, ни капельки не похожа на американку.
Фрау Лутц покачала головой.
— Все равно держись от нее подальше. Она американка, не забывай. Как бы она там ни выглядела.
На палубу вышел горнист и весело затрубил, подавая сигнал к обеду. Семейство Лутц сейчас же повернуло и ускорило шаг. У трапа их нагнали и едва не опрокинули испанцы из бродячей труппы — нахлынули сзади, разделили, пробились меж ними, словно бурная волна — волна с острыми локтями. Семейство осталось далеко позади: когда официант нашел для них столик на троих — конечно, у стены, но, по счастью, возле иллюминатора, — испанцы уже уселись за большим круглым столом неподалеку от капитанского и шестилетние близнецы уже хватали с блюда сельдерей.
— Хорошо хоть лица у них умытые, — сказала фрау Лутц и, заранее изобразив всем своим видом горькое разочарование, стала просматривать меню, — но было бы куда приятней, если бы они и шею тоже вымыли. Я отсюда вижу, у всех у них шеи серые, грязной пудрой, как корой, заросли. Вот, Эльза, ты все удивляешься, когда я тебе велю мыть шею и руки до локтей. И надеюсь, у тебя хватит ума никогда не пудриться.
Эльза опустила глаза, нос у нее так лоснился, что в глазах отсвечивало. Она потерла его платком, старательно подавила вздох и промолчала.
В кают-компании чистота и образцовый порядок. На столах цветы, белые наглаженные скатерти и салфетки, приборы так и сверкают. Официанты, похоже, полны бодрости и радуются началу очередного плавания, а лица новых проголодавшихся пассажиров смягчены приятным ожиданием. Капитана не видно, за капитанским столом гостей приветствовал доктор Шуман и объяснил им, что в первые ответственные часы плавания капитан обычно обедает прямо на мостике.
Все дружно закивали, великодушно признавая, сколь нелегка задача капитана благополучно вывести их из гавани; послышались степенные слова согласия, за столом сразу установилось взаимопонимание: среди избранных оказались профессор Гуттен с женой, Рибер, Лиззи Шпекенкикер, фрау Риттерсдорф, фрау Шмитт и единственный «приличный молодой человек» — миссис Тредуэл недавно видела его рядом с Дженни Браун. Его зовут Вильгельм Фрейтаг, он несколько Раз повторил это, пока все они знакомились и усаживались за стол. Не прошло и трех минут, как фрау Риттерсдорф установила, что он «связан» с германской компанией по добыче нефти в Мексике, женат (какая жалость!) и направляется в Мангейм за своей молодой женой и ее матерью. Она сразу решила также, что хвастливый, хихикающий Рибер — просто пошляк и недостоин сидеть с остальными за капитанским столом. Фрау Шмитт и чета Гуттен тотчас почувствовали взаимную симпатию, едва выяснилось, что все они преподавали в немецких школах, причем Гуттены — в Мехико.
Рибер, настроенный как нельзя лучше, сперва поминутно подмигивал Лиззи, но, очутившись в таком почтенном обществе, присмирел и попросил разрешения всех угостить: стаканчик вина — доброе начало знакомству. Предложение приняли единодушно и весьма благосклонно. Появилось вино — настоящий «нирштейнер домталь» лучшей марки, в Мексике его так трудно достать, а если и достанешь, оно так дорого, и все они так по нему стосковались и так его любят — доброе, прекрасное, истинно немецкое белое вино, нежное, как цветок. Они вдохнули аромат ледяного напитка в бокалах, глаза их увлажнились, они лучезарно заулыбались друг другу. И пошли легонько чокаться, обмениваться добрыми приветливыми словами, пожеланиями здоровья и счастья, и выпили.
Так все вышло правильно, так любезно, просто очаровательно, все чувствовали — это поистине прекрасная минута. И с волчьим аппетитом накинулись на отличную, солидную немецкую еду. Наконец-то, наконец-то все они возвращаются домой — и здесь, на корабле, впервые их объединило одно и то же чувство: неким таинственным образом они уже ступили на почву Отечества. Ощущая прилив бодрости и сил, они порой отрывались от обильной еды и, утирая жующие рты, молчаливо кивали друг другу. Доктор Шуман ел немного, как человек, привыкший к умеренности, который успел уже забыть времена, когда он бывал по-настоящему голоден. Пассажиры, увлеченные едой и питьем, поглядывали на него с восхищением. Перед ними был высший образец истинно немецкой воспитанности; возвышенная, гуманная профессия еще прибавляла ему блеска, а великолепный шрам свидетельствовал, что он — питомец одного из лучших университетов, человек храбрый и хладнокровный: такой большой шрам на самом удачном месте означал, что обладатель его понимает все значение Mensur[7] — приметы, по которой узнается истинный германец. А если он немного рассеян и задумчиво-молчалив — что ж, у него есть на то право, ведь он важное лицо, обременен нешуточными обязанностями судового врача.
— Тут есть свиные ножки, Дэвид, лапочка, — сказала Дженни Браун.
Впервые за три дня она так назвала Дэвида Скотта. А он был настроен не столь примирительно — он рассудил, что едва ли в ближайшие дни вернет ей имя Дженни-ангел… а то и вовсе не вернет. Сколько нервотрепки может выдержать любовь? Сколько ссор?
— Я подзубриваю немецкий по всяким надписям, по кранам с горячей и холодной водой и прочее, но тут почти все говорят по-французски или по-английски, а то и оба языка знают. Вот хотя бы тот человек, я с ним прошлась по палубе. Вон тот, за капитанским столом. С такой неотразимой прической. Я даже и не думала, что он немец, пока он сам не сказал…
— С этакой рожей? — спросил Дэвид.
— А чем плохая рожа?
— Слишком явно немецкая.
— Как тебе не стыдно, Дэвид, лапочка! Ну и вот, я хотела с ним попрактиковаться в немецком, но с первых же слов он просто не выдержал — и надо признать, он говорит по-английски куда лучше меня, прямо как заправский англичанин. Я думала, он воспитывался в Англии — ничего подобного, это его в Берлине в школе так обучили… Ну а моя швейцарка… говорила я тебе? Я попала в одну каюту с той швейцарской дылдой… так вот, она ходит в белом полотняном корсете, обшитом кружевами. Пари держу, ты таких никогда не видал…
— Такие носила моя мать, — сказал Дэвид.
— Дэвид! Неужели ты подсматривал, когда твоя мама одевалась?
— Нет, я сидел посреди кровати и смотрел на нее.
— Ну так вот, — продолжала Дженни, — моя швейцарка, не считая немецкого, говорит по-испански, по-французски, по-английски и еще на каком-то наречии, она его называет ретороманским, а ей только-только исполнилось восемнадцать. И со мной она желает разговаривать только по-английски, хотя уж испанским-то я владею не хуже нее. Если и дальше так пойдет, никакому языку не научишься.
— Эти люди не типичны, — сказал Дэвид. — Да и мы тоже. Они просто бродяги, ездят по разным странам и на каждой границе меняют деньги и язык. И мы тоже. Посмотри на меня — я даже русский учу…
— Да, я смотрю на тебя, — с восхищением сказала Дженни. — Но ты даже изучаешь грамматику по учебнику, а мне это и в голову не приходило. Грамматика мне не по зубам, это уж точно, но она мне как-то и ни к чему.
— Слыхала б ты себя иной раз, так знала бы, что она бы тебе совсем не помешала, — заметил Дэвид. — Иногда ты такое ляпнешь — то есть когда говоришь по-испански, просто чудовищно.
— В этой голубой рубашке ты прямо красавчик, — сказала Дженни. — Надеюсь, тебя это не угнетает. Ох, я умираю с голоду! Веракрус в этот раз был невыносим. Что с ним только случилось? Я всегда вспоминала этот город с нежностью, а теперь видеть его больше не хочу.
— А по-моему, он какой был, такой и есть, — сказал Дэвид. — Жара, тараканы, и народ там все такой же.
— Ну нет, — возразила Дженни, — раньше я любила гулять там вечерами, после дождя, когда все такое чистое, умытое, и цветут жасмин и магнолия, и дома тоже как вымытые, все краски светлые, яркие. Вдруг выйдешь на какой-то незнакомый перекресток или площадь с фонтаном — такие они спокойные, только и ждут, чтобы кто-то взялся за кисть и написал их, и все выглядит по-особенному, совсем не так, как днем. Окна все распахнуты, из них струится бледно-желтый мягкий свет, широкие постели окутаны белыми облаками кисеи от москитов, люди полураздетые, полусонные и движутся уже словно во сне или сидят на маленьких балкончиках и просто наслаждаются свежим воздухом. Это было чудесно, Дэвид, и я так все это любила. И все-все здешние жители держались так просто, приветливо. А один раз была ужасная, великолепная гроза, и молния ударила в лифт моей гостиницы, в нескольких шагах от моей комнаты, меня чуть не убило. Вот было весело! По-настоящему опасно было, а все-таки я осталась жива!
Дэвид сказал холодно, недоверчиво:
— Ты никогда прежде мне об этом не рассказывала.
— Надеюсь, — сказала Дженни. — Во второй раз было бы скучно слушать. А почему ты никогда не веришь, если я вспоминаю что-нибудь хорошее? Хоть бы раз дал мне вспомнить о таком, что было прекрасно. — Она чуть помолчала и прибавила: — Уж наверно, если бы ты там был, все это выглядело бы по-другому.
Она всматривалась в Дэвида, как хирург в оперируемого, но в его сухом, непроницаемом лице по обыкновению ничто не дрогнуло от боли.
— С кем же ты тогда ездила, что все было так прекрасно?
— Ни с кем. Я ездила одна и видела все по-своему, и некому было все мне испортить.
— И не надо было спешить на пароход.
— Нет, с нью-йоркского парохода я сошла. Девять чудесных дней — на борту ни души знакомой, я только и разговаривала, что с официантом да с горничной.
— Они, наверно, были весьма польщены, — съязвил Дэвид-лапочка. Но удовлетворения при этом не ощутил.
Дженни положила нож и вилку, отпила глоток воды.
— Не знаю, — сказала она серьезно, словно обдумывая вопрос первостепенной важности, — право не знаю, смогу ли я высидеть все плаванье за одним столом с тобой. Но я рада, что мы хотя бы в разных каютах.
— Я тоже рад, — мгновенно отозвался Дэвид, глаза его холодно блеснули.
И оба в унынии смолкли. Ну почему все ни с того ни с сего идет наперекос? И оба, как всегда, понимали, что не будет этому конца, потому что, в сущности, не было и начала. Они топчутся по кругу этой вечной ссоры, точно клячи на привязи: опять и опять все то же, пока не выбьются из сил или не одолеет отчаяние. Дэвид упрямо продолжал есть, и Дженни снова взялась за вилку.
— Я готова это прекратить, если и ты прекратишь, — сказала она наконец. — С чего у нас начинается? Почему? Никогда я этого не понимаю.
Дэвид знал — она уступает наполовину от усталости, наполовину от скуки, но он был благодарен за передышку. Притом она ведь нанесла меткий удар, так что ей, наверно, полегчало.
Нет, он ей этого не простил; он еще выберет минуту, застанет ее врасплох и сквитается, и посмотрит, как она побледнеет, — сколько раз уже так бывало; она прекрасно понимает, когда ей достается в отместку, и признает: хоть это и варварство, а справедливо. Соображает по крайней мере, что не вся же игра в одни ворота, не надеется всякий раз ускользать от возмездия, и уж он позаботится, чтобы это ей не удалось. В душе-то он холоден, потому и сильнее! И, сознавая свою силу, он одарил Дженни ласковой улыбкой, перед которой она неизменно таяла, и накрыл ее руку своей.
— Дженни, ангел, — сказал он.
И вмиг она ощутила в сердце робкое, недоверчивое тепло (она ничуть не сомневалась, что ее сердце способно чувствовать). Она прекрасно знала, стоит ей «размякнуть», как выражается Дэвид, и пощады от него не жди. И все-таки не выдержала. Наклонилась к нему через столик, сказала:
— Милый ты мой! Давай постараемся быть счастливыми. Мы же первый раз путешествуем вдвоем, давай не будем все портить — и тогда будет так славно. Я постараюсь, правда же, Дэвид, лапочка, даю слово… давай оба постараемся. Ты же знаешь, я тебя люблю.
— Надеюсь, — с коварнейшей мягкостью отозвался Дэвид.
Неведомо почему, она готова была заплакать, но сдержалась: ведь для Дэвида ее слезы — просто еще одна чисто женская хитрость, которую при случае пускают в ход. А он с чуть заметной улыбочкой следил — заплачет или не заплачет? Она никогда еще не устраивала сцен на людях. Но она улыбнулась ему, подняла бокал вина и потянулась к нему чокнуться.
— Salud[8], — сказала она.
— Salud, — сказал Дэвид.
И они выпили до дна.
Обоим было совестно, что каждый пробуждает в другом все самое плохое; когда они только полюбили друг друга, каждый надеялся остаться для другого идеалом: они были отчаянные романтики — и из боязни выдать свое сокровенное, обнаружить и узнать в другом что-то дурное становились бесчестными и жестокими. В минуты перемирия оба верили, что их любовь чиста и великодушна, как им того хочется, и надо только быть… какими же нам надо быть? — втайне спрашивал себя каждый — и не находил ответа. Лишь в такие вот короткие минуты, как сейчас, когда они выпили за примирение, злая сила отпускала их, и можно было легко, спокойно вздохнуть, и они давали себе и друг другу туманные клятвы хранить верность… чему? Верность своей любви… и постараться… Но Дэвид, уж во всяком случае, понимал, что в его стараниях быть счастливым кроется, пожалуй, половина беды, причина наполовину в этом. А вторая половина?..
— Итак, за счастье, — сказал он и снова чокнулся с Дженни.
Было еще совсем светло, но августовское солнце уже клонилось к далекому горизонту, отбрасывая на воду огненную полосу, и она тянулась за кораблем, словно масляный след. Дамочки особой профессии вышли на палубу в одинаковых вечерних нарядах: платье черного шелка чуть не до пояса открывает ослепительную гладкую спину, сверкают яркими пряжками открытые туфельки. Неспешно разгуливая по палубе, они повстречались с двумя священниками, те тоже неспешно прогуливались, — недобрые губы сжаты, точно челюсти капкана, неумолимый взгляд не отрывается от молитвенника. Дамочки почтительно склонили головы, святые отцы не удостоили их ответом, а быть может, и вправду их не заметили. Уильям Дэнни прошел круг за дамочками следом, для безопасности немного поотстав, порой он приостанавливался, словно бы что-то его заинтересовало за бортом, и судорожно глотал — чуть заметно вздрагивал кадык. Новобрачные полулежали в шезлонгах и молча любовались закатом — руки сплетены, загадочно затуманенные взоры устремлены вдаль.
Няня-индианка вынесла младенца и тихо вложила в неловкие, неуверенные руки молодой матери. Фрау Риттерсдорф приостановилась возле них с непринужденностью женщины, которая хоть и не обзавелась собственными детьми и не устает благодарить за это судьбу, но невольно ценит возвышенные страдания материнства, коими наслаждаются другие. Сочувственно, понимающе улыбнулась матери, тихонько опустилась на колени и мгновение любовалась божественным чудом жизни, восхищаясь пушистыми бровками, нежным ротиком, нежнейшим — на зависть — бело-розовым личиком; мать отвечала вежливой, натянутой улыбкой: сын уже и так избалован, думала она, хоть бы посторонние оставили его в покое; просыпается по ночам и кричит, и тянет из нее все соки, такое свинство, а она измучена до смерти, чуть не плачет и ей хочется одного — спать.
— Какой прекрасный мальчик! — сказала фрау Риттерсдорф. — Он у вас первый?
— Да, — сказала мать, и лицо ее омрачилось тайным страхом.
— Отличное начало, — продолжала фрау Риттерсдорф. — Настоящий маленький генерал. El generalissimo!
Немецкие друзья говорили ей, что каждый второй мексиканец либо генерал, либо намерен стать генералом, либо хотя бы сам называет себя генералом.
Молодую мать против ее воли немного смягчила эта лесть, хоть и грубая, в истинно немецком стиле. Генералиссимус, надо же! Какая пошлость! Но, конечно, ее малыш великолепен, приятно слышать, когда его хвалят, да еще по-испански, хоть и с таким ужасным акцентом. А фрау Риттерсдорф ухитрилась перевести разговор с младенца на мать; заговорила — и вполне прилично — по-французски, отчего мексиканка пришла в восторг, она гордилась тем, как сама владеет французским. Фрау Риттерсдорф с удовлетворением узнала, что ее собеседница — супруга атташе мексиканского представительства в Париже и сейчас едет к мужу; прежде ей нельзя было — «Сами видите, почему» — к нему присоединиться. Фрау Риттерсдорф возрадовалась: ей, женщине весьма светской, так приятно встретить среди пассажирок даму из дипломатических кругов — вот и нашлось наконец подходящее общество! А сеньора Эсперон-и-Чавес де Ортега как-то помрачнела, стала несколько рассеянной — впрочем, пожалуй, это и естественно для молодой женщины, еще непривычной к материнству. Генералиссимус открыл глаза, замахал кулачками и ангельски зевнул прямо в лицо фрау Риттерсдорф. Мать едва заметно сдвинула брови:
— О, пожалуйста, пожалуйста, не будите его. Он только что заснул. Вы не представляете, как мы с ним измучились — животик и все такое!
Чувствуя, что ее отвергли, фрау Риттерсдорф тотчас поднялась и распрощалась с преувеличенной любезностью, больше похожей на грубость. Нет, эта мексиканка, видимо, не очень-то умна, а пожалуй что и не очень хорошо воспитана. Трудно разобраться, какие там мерки у этих темнокожих, хотя какие-то мерки у них, наверно, есть; даже дон Педро из Мехико — ведь он так и не попросил ее руки, хотя, казалось бы, все к этому шло… разве же не таилось в этом человеке что-то зловещее? А между тем… неужели просто потому, что он — владелец большого пивоваренного завода? Иногда ей казалось, будто он такой достойный человек, проникшийся германским духом, и она совсем размягчилась и позволила сбить себя с толку… Страшно подумать! Она вздрогнула, покачала головой и ускорила шаг.
После ужина все столики в маленьких гостиных рядом с баром были заняты: пассажиры углубленно строчили письма, последние приветы Мексике отправлены будут в Гаване. Одни лишь испанские танцовщицы разгуливали по палубе — они жили настоящей минутой. В Мексике у них друзей не осталось, да и в Испании нашлось бы очень немного, и это их ничуть не трогало. От них все явственней веяло неким страстным пылом. Кожа их источала запах амбры и мускуса, в волосах рдели свежие цветы, то одну, то другую можно было увидать где-нибудь в темном уголке, в более или менее близком соседстве с кем-нибудь из светловолосых молодых моряков.
Молодые помощники капитана были все как на подбор без гроша, отлично вымуштрованы, преданы своей профессии и усердно откладывали все, что могли, из своего скудного жалованья, чтобы можно было жениться; у каждого на левой руке поблескивало гладкое кольцо дешевого золота — знак, что он уже обручен, и, прикованные к своему тесному, вечно движущемуся мирку, они ни в одном порту не сходили на берег. Сойти на берег — это стоит денег и может повести к международным осложнениям, да и слишком много на свете портов. А у молодых моряков имеются очень определенные и не такие уж обременительные обязанности перед пассажирками: к примеру, танцевать по вечерам с теми дамами, которых никто другой не приглашает, ни одну не оставить без внимания, быть благоприличными и любезными кавалерами. Не то чтобы при этом разрешалось заходить слишком далеко — но, уж если тебе идут навстречу, отчего и не воспользоваться случаем, были бы только соблюдены внешние приличия. Ну а с этими испанками приличия соблюсти трудновато, дай Бог, чтоб все не чересчур било в глаза.
Во многих дальних плаваниях они встречались со многими пассажирками и почти все на опыте научились некоторой осмотрительности. И вот в первый же вечер каждый из осторожных молодых моряков в белоснежных кителях с золотыми или серебряными нашивками на воротнике и на плечах по обязанности рыцаря, но и не без приятного волнения, сам не заметив, как это случилось, уже обнимает на удивленье сильную, но гибкую, истинно испанскую талию, с несмелой надеждой заглядывает в огненные очи — и в глубине их читает один лишь холодный деловой расчет.
Постоянно возникают какие-то помехи, непостижимым образом пары разъединяются, создаются новые — и час еще не поздний, а, похоже, все уже кончилось: наверняка из-за денег, решил Вильгельм Фрейтаг, который разговорился за кружкой пива с Арне Хансеном. Оба за вечер подметили кое-какие любопытные сценки.
— Из-за чего же еще, — отозвался Арне Хансен.
Он особенно внимательно следил за одной испанкой, и сердитые голубые глаза его, оттаяв, засветились простодушным восхищением. Красавица, спору нет, того же типа, что и остальные, и все же чем-то на них не похожа, хотя Хансен и не мог бы объяснить, в чем разница. У всех четырех дивные черные глаза, блестящие черные волосы гладко зачесаны на уши, у всех изящная походка, чуть покачиваются стройные бедра, узкие ножки с высоким подъемом безжалостно стиснуты узенькими черными туфлями-лодочками. Все сильно накрашены, нарумянены — тонкие недобрые губы подрисованы ярко, жирно, грубо и кажутся вдвое толще, чем на самом деле; но Хансен уже проведал: ту, что нравится ему больше других, зовут Ампаро. Мысленно он уже оценивает первое препятствие: его запас испанских слов ничтожен. Ампаро же, насколько ему удалось узнать, говорит только по-испански.
— Просто не представляю, чем они занимаются — понятно, кроме того, чем заняты сейчас, — сказал Вильгельм Фрейтаг. — Настоящий цыганский табор. В Веракрусе, я видел, они плясали прямо на улицах и собирали с прохожих деньги.
Хансен мог его несколько просветить. Это бродячие актеры из Гранады, может быть, они и цыгане, во всяком случае, выдают себя за цыган. В Мексике они совсем прогорели — обычная участь таких перелетных птиц, он слышал, что великая Пастора Империо и та осталась чуть ли не нагишом, — и мексиканское правительство, как всегда бывает, за свой счет отправило их на родину. Довольно опасная публика, заметил Фрейтаг, особенно мужчины — подозрительнейшие личности, с виду сущие разбойники: низкие лбы, свирепые глаза, какая-то смесь танцора из кабака, сводника и наемного убийцы.
Хансен внимательно посмотрел на испанцев.
— Пожалуй, не так уж они опасны, — рассудил он, — могут что-нибудь учинить, только если твердо уверены, что не попадутся.
И он непринужденно откинулся на спинку стула, расправил широкие плечи, вытянул длинные ноги далеко под стол.
Четверо танцоров сидели в баре с близнецами, явно стараясь оставаться в тени, чтобы женщины без помехи пускали в ход свои чары. Они были молчаливы, эти мужчины, в движениях крайне сдержанны и не в меру грациозны и притом настороженны, точно кошки. Пили кофе чашку за чашкой, беспрестанно курили; а дети, тихие и послушные, какими при женщинах никогда не бывали, под конец припали к столу, уронили головы на руки и уснули.
Устало подперев голову рукой, фрау Баумгартнер сидела за столиком вдвоем с мужем, который с самого начала этого долгого вечера непрерывно пил, чтобы утишить неотступную боль. Волосы его были уже влажны и прилипли к вискам. После еды боль в желудке ненадолго отпустила, но в страхе, что она вот-вот вернется, он поспешил проглотить первую порцию коньяку с водой. Боли эти начались года два назад, когда Баумгартнер проиграл одно за другим три крупных дела в мексиканском суде. Жена знала, почему он их проиграл: он беспробудно пил, а потому не мог толком подготовиться к защите, не мог произвести выгодное впечатление на суд. За всем этим стояла печальная загадка: отчего он начал пить? Он не мог этого объяснить и не мог противиться неодолимой жажде. Час за часом, весь день и до позднего вечера, он пил, не получая от этого ни удовольствия, ни радости, ни облегчения, — пил безвольно, беспомощно, терзаясь угрызениями совести, и все же снова и снова рука его тянулась к бутылке и он наливал себе коньяк со страхом и с дрожью в самом прямом смысле слова.
— Ну, это уже слишком, даже для тебя, — отозвался Лутц. — Но мне-то ты все равно думать не помешаешь. А если когда-нибудь сама попробуешь пошевелить мозгами, так подумала бы: вот мы возвращаемся домой, все в добром здравии, с честно заработанными деньгами, и их хватит, чтобы открыть в Санкт-Галлене свою маленькую гостиницу.
— Да, а сколько лет прошло, — уныло сказала жена. — Теперь уже поздно, теперь все будет не так, как раньше, и Эльза уже взрослая, и она будет на родине как чужая… а какого труда стоило научить ее говорить сперва на родном языке, а не по-испански! Да, конечно, мы вернемся с шиком, и заведем свое дело, и станем важными персонами. А чего ради?
— Насчет важных персон — подожди и увидишь, — сказал Лутц.
— Мама, — робко вмешалась Эльза, пытаясь перевести разговор на другое, — моя соседка по каюте — американка, знаешь, с ней был такой белокурый молодой человек. Я думала, они муж и жена, а ты? Но они в разных каютах.
— Очень жаль это слышать, — строго сказала мать. — Я надеялась, что ты будешь с кем-нибудь постарше, с какой-нибудь почтенной женщиной. А эта особа мне совсем не нравится — ну и вид, ну и манеры! Надо же — расхаживать по улице в штанах! И неужели этот ее спутник ей не муж?
— Да-а, мне так кажется, — неуверенно сказала Эльза, поняв, что и эта тема не удачнее прежней. — Но ведь они не в одной каюте.
— Не вижу разницы, — возразила мать. — Все это очень печально. Теперь слушай внимательно. Ты должна быть очень сдержанна с этой особой. Никогда не слушай ее советов и не подражай ей даже в мелочах. Будь с ней холодна, держись подальше. Тебя не должны видеть с нею на палубе. Не разговаривай с ней, не слушай ее. Ты попала в очень скверную компанию, и я постараюсь, чтобы тебя перевели в другую каюту.
— А там кто со мной будет? — спросила Эльза. — Тоже какая-нибудь иностранка.
— Да, правда, — вздохнула мать, оглядывая пассажирок, что были поблизости или шли навстречу. — Господи, как тут угадаешь? Другая может оказаться еще хуже! Ты, главное, слушайся меня!
— Хорошо, мама, — покорно сказала Эльза.
Отец улыбнулся ей:
— Дочка у нас умница. Смотри, всегда слушайся маму.
— Но знаешь, папа, когда эта женщина сменила брюки на юбку, она стала как все, она очень хорошо выглядит, ни капельки не похожа на американку.
Фрау Лутц покачала головой.
— Все равно держись от нее подальше. Она американка, не забывай. Как бы она там ни выглядела.
На палубу вышел горнист и весело затрубил, подавая сигнал к обеду. Семейство Лутц сейчас же повернуло и ускорило шаг. У трапа их нагнали и едва не опрокинули испанцы из бродячей труппы — нахлынули сзади, разделили, пробились меж ними, словно бурная волна — волна с острыми локтями. Семейство осталось далеко позади: когда официант нашел для них столик на троих — конечно, у стены, но, по счастью, возле иллюминатора, — испанцы уже уселись за большим круглым столом неподалеку от капитанского и шестилетние близнецы уже хватали с блюда сельдерей.
— Хорошо хоть лица у них умытые, — сказала фрау Лутц и, заранее изобразив всем своим видом горькое разочарование, стала просматривать меню, — но было бы куда приятней, если бы они и шею тоже вымыли. Я отсюда вижу, у всех у них шеи серые, грязной пудрой, как корой, заросли. Вот, Эльза, ты все удивляешься, когда я тебе велю мыть шею и руки до локтей. И надеюсь, у тебя хватит ума никогда не пудриться.
Эльза опустила глаза, нос у нее так лоснился, что в глазах отсвечивало. Она потерла его платком, старательно подавила вздох и промолчала.
В кают-компании чистота и образцовый порядок. На столах цветы, белые наглаженные скатерти и салфетки, приборы так и сверкают. Официанты, похоже, полны бодрости и радуются началу очередного плавания, а лица новых проголодавшихся пассажиров смягчены приятным ожиданием. Капитана не видно, за капитанским столом гостей приветствовал доктор Шуман и объяснил им, что в первые ответственные часы плавания капитан обычно обедает прямо на мостике.
Все дружно закивали, великодушно признавая, сколь нелегка задача капитана благополучно вывести их из гавани; послышались степенные слова согласия, за столом сразу установилось взаимопонимание: среди избранных оказались профессор Гуттен с женой, Рибер, Лиззи Шпекенкикер, фрау Риттерсдорф, фрау Шмитт и единственный «приличный молодой человек» — миссис Тредуэл недавно видела его рядом с Дженни Браун. Его зовут Вильгельм Фрейтаг, он несколько Раз повторил это, пока все они знакомились и усаживались за стол. Не прошло и трех минут, как фрау Риттерсдорф установила, что он «связан» с германской компанией по добыче нефти в Мексике, женат (какая жалость!) и направляется в Мангейм за своей молодой женой и ее матерью. Она сразу решила также, что хвастливый, хихикающий Рибер — просто пошляк и недостоин сидеть с остальными за капитанским столом. Фрау Шмитт и чета Гуттен тотчас почувствовали взаимную симпатию, едва выяснилось, что все они преподавали в немецких школах, причем Гуттены — в Мехико.
Рибер, настроенный как нельзя лучше, сперва поминутно подмигивал Лиззи, но, очутившись в таком почтенном обществе, присмирел и попросил разрешения всех угостить: стаканчик вина — доброе начало знакомству. Предложение приняли единодушно и весьма благосклонно. Появилось вино — настоящий «нирштейнер домталь» лучшей марки, в Мексике его так трудно достать, а если и достанешь, оно так дорого, и все они так по нему стосковались и так его любят — доброе, прекрасное, истинно немецкое белое вино, нежное, как цветок. Они вдохнули аромат ледяного напитка в бокалах, глаза их увлажнились, они лучезарно заулыбались друг другу. И пошли легонько чокаться, обмениваться добрыми приветливыми словами, пожеланиями здоровья и счастья, и выпили.
Так все вышло правильно, так любезно, просто очаровательно, все чувствовали — это поистине прекрасная минута. И с волчьим аппетитом накинулись на отличную, солидную немецкую еду. Наконец-то, наконец-то все они возвращаются домой — и здесь, на корабле, впервые их объединило одно и то же чувство: неким таинственным образом они уже ступили на почву Отечества. Ощущая прилив бодрости и сил, они порой отрывались от обильной еды и, утирая жующие рты, молчаливо кивали друг другу. Доктор Шуман ел немного, как человек, привыкший к умеренности, который успел уже забыть времена, когда он бывал по-настоящему голоден. Пассажиры, увлеченные едой и питьем, поглядывали на него с восхищением. Перед ними был высший образец истинно немецкой воспитанности; возвышенная, гуманная профессия еще прибавляла ему блеска, а великолепный шрам свидетельствовал, что он — питомец одного из лучших университетов, человек храбрый и хладнокровный: такой большой шрам на самом удачном месте означал, что обладатель его понимает все значение Mensur[7] — приметы, по которой узнается истинный германец. А если он немного рассеян и задумчиво-молчалив — что ж, у него есть на то право, ведь он важное лицо, обременен нешуточными обязанностями судового врача.
— Тут есть свиные ножки, Дэвид, лапочка, — сказала Дженни Браун.
Впервые за три дня она так назвала Дэвида Скотта. А он был настроен не столь примирительно — он рассудил, что едва ли в ближайшие дни вернет ей имя Дженни-ангел… а то и вовсе не вернет. Сколько нервотрепки может выдержать любовь? Сколько ссор?
— Я подзубриваю немецкий по всяким надписям, по кранам с горячей и холодной водой и прочее, но тут почти все говорят по-французски или по-английски, а то и оба языка знают. Вот хотя бы тот человек, я с ним прошлась по палубе. Вон тот, за капитанским столом. С такой неотразимой прической. Я даже и не думала, что он немец, пока он сам не сказал…
— С этакой рожей? — спросил Дэвид.
— А чем плохая рожа?
— Слишком явно немецкая.
— Как тебе не стыдно, Дэвид, лапочка! Ну и вот, я хотела с ним попрактиковаться в немецком, но с первых же слов он просто не выдержал — и надо признать, он говорит по-английски куда лучше меня, прямо как заправский англичанин. Я думала, он воспитывался в Англии — ничего подобного, это его в Берлине в школе так обучили… Ну а моя швейцарка… говорила я тебе? Я попала в одну каюту с той швейцарской дылдой… так вот, она ходит в белом полотняном корсете, обшитом кружевами. Пари держу, ты таких никогда не видал…
— Такие носила моя мать, — сказал Дэвид.
— Дэвид! Неужели ты подсматривал, когда твоя мама одевалась?
— Нет, я сидел посреди кровати и смотрел на нее.
— Ну так вот, — продолжала Дженни, — моя швейцарка, не считая немецкого, говорит по-испански, по-французски, по-английски и еще на каком-то наречии, она его называет ретороманским, а ей только-только исполнилось восемнадцать. И со мной она желает разговаривать только по-английски, хотя уж испанским-то я владею не хуже нее. Если и дальше так пойдет, никакому языку не научишься.
— Эти люди не типичны, — сказал Дэвид. — Да и мы тоже. Они просто бродяги, ездят по разным странам и на каждой границе меняют деньги и язык. И мы тоже. Посмотри на меня — я даже русский учу…
— Да, я смотрю на тебя, — с восхищением сказала Дженни. — Но ты даже изучаешь грамматику по учебнику, а мне это и в голову не приходило. Грамматика мне не по зубам, это уж точно, но она мне как-то и ни к чему.
— Слыхала б ты себя иной раз, так знала бы, что она бы тебе совсем не помешала, — заметил Дэвид. — Иногда ты такое ляпнешь — то есть когда говоришь по-испански, просто чудовищно.
— В этой голубой рубашке ты прямо красавчик, — сказала Дженни. — Надеюсь, тебя это не угнетает. Ох, я умираю с голоду! Веракрус в этот раз был невыносим. Что с ним только случилось? Я всегда вспоминала этот город с нежностью, а теперь видеть его больше не хочу.
— А по-моему, он какой был, такой и есть, — сказал Дэвид. — Жара, тараканы, и народ там все такой же.
— Ну нет, — возразила Дженни, — раньше я любила гулять там вечерами, после дождя, когда все такое чистое, умытое, и цветут жасмин и магнолия, и дома тоже как вымытые, все краски светлые, яркие. Вдруг выйдешь на какой-то незнакомый перекресток или площадь с фонтаном — такие они спокойные, только и ждут, чтобы кто-то взялся за кисть и написал их, и все выглядит по-особенному, совсем не так, как днем. Окна все распахнуты, из них струится бледно-желтый мягкий свет, широкие постели окутаны белыми облаками кисеи от москитов, люди полураздетые, полусонные и движутся уже словно во сне или сидят на маленьких балкончиках и просто наслаждаются свежим воздухом. Это было чудесно, Дэвид, и я так все это любила. И все-все здешние жители держались так просто, приветливо. А один раз была ужасная, великолепная гроза, и молния ударила в лифт моей гостиницы, в нескольких шагах от моей комнаты, меня чуть не убило. Вот было весело! По-настоящему опасно было, а все-таки я осталась жива!
Дэвид сказал холодно, недоверчиво:
— Ты никогда прежде мне об этом не рассказывала.
— Надеюсь, — сказала Дженни. — Во второй раз было бы скучно слушать. А почему ты никогда не веришь, если я вспоминаю что-нибудь хорошее? Хоть бы раз дал мне вспомнить о таком, что было прекрасно. — Она чуть помолчала и прибавила: — Уж наверно, если бы ты там был, все это выглядело бы по-другому.
Она всматривалась в Дэвида, как хирург в оперируемого, но в его сухом, непроницаемом лице по обыкновению ничто не дрогнуло от боли.
— С кем же ты тогда ездила, что все было так прекрасно?
— Ни с кем. Я ездила одна и видела все по-своему, и некому было все мне испортить.
— И не надо было спешить на пароход.
— Нет, с нью-йоркского парохода я сошла. Девять чудесных дней — на борту ни души знакомой, я только и разговаривала, что с официантом да с горничной.
— Они, наверно, были весьма польщены, — съязвил Дэвид-лапочка. Но удовлетворения при этом не ощутил.
Дженни положила нож и вилку, отпила глоток воды.
— Не знаю, — сказала она серьезно, словно обдумывая вопрос первостепенной важности, — право не знаю, смогу ли я высидеть все плаванье за одним столом с тобой. Но я рада, что мы хотя бы в разных каютах.
— Я тоже рад, — мгновенно отозвался Дэвид, глаза его холодно блеснули.
И оба в унынии смолкли. Ну почему все ни с того ни с сего идет наперекос? И оба, как всегда, понимали, что не будет этому конца, потому что, в сущности, не было и начала. Они топчутся по кругу этой вечной ссоры, точно клячи на привязи: опять и опять все то же, пока не выбьются из сил или не одолеет отчаяние. Дэвид упрямо продолжал есть, и Дженни снова взялась за вилку.
— Я готова это прекратить, если и ты прекратишь, — сказала она наконец. — С чего у нас начинается? Почему? Никогда я этого не понимаю.
Дэвид знал — она уступает наполовину от усталости, наполовину от скуки, но он был благодарен за передышку. Притом она ведь нанесла меткий удар, так что ей, наверно, полегчало.
Нет, он ей этого не простил; он еще выберет минуту, застанет ее врасплох и сквитается, и посмотрит, как она побледнеет, — сколько раз уже так бывало; она прекрасно понимает, когда ей достается в отместку, и признает: хоть это и варварство, а справедливо. Соображает по крайней мере, что не вся же игра в одни ворота, не надеется всякий раз ускользать от возмездия, и уж он позаботится, чтобы это ей не удалось. В душе-то он холоден, потому и сильнее! И, сознавая свою силу, он одарил Дженни ласковой улыбкой, перед которой она неизменно таяла, и накрыл ее руку своей.
— Дженни, ангел, — сказал он.
И вмиг она ощутила в сердце робкое, недоверчивое тепло (она ничуть не сомневалась, что ее сердце способно чувствовать). Она прекрасно знала, стоит ей «размякнуть», как выражается Дэвид, и пощады от него не жди. И все-таки не выдержала. Наклонилась к нему через столик, сказала:
— Милый ты мой! Давай постараемся быть счастливыми. Мы же первый раз путешествуем вдвоем, давай не будем все портить — и тогда будет так славно. Я постараюсь, правда же, Дэвид, лапочка, даю слово… давай оба постараемся. Ты же знаешь, я тебя люблю.
— Надеюсь, — с коварнейшей мягкостью отозвался Дэвид.
Неведомо почему, она готова была заплакать, но сдержалась: ведь для Дэвида ее слезы — просто еще одна чисто женская хитрость, которую при случае пускают в ход. А он с чуть заметной улыбочкой следил — заплачет или не заплачет? Она никогда еще не устраивала сцен на людях. Но она улыбнулась ему, подняла бокал вина и потянулась к нему чокнуться.
— Salud[8], — сказала она.
— Salud, — сказал Дэвид.
И они выпили до дна.
Обоим было совестно, что каждый пробуждает в другом все самое плохое; когда они только полюбили друг друга, каждый надеялся остаться для другого идеалом: они были отчаянные романтики — и из боязни выдать свое сокровенное, обнаружить и узнать в другом что-то дурное становились бесчестными и жестокими. В минуты перемирия оба верили, что их любовь чиста и великодушна, как им того хочется, и надо только быть… какими же нам надо быть? — втайне спрашивал себя каждый — и не находил ответа. Лишь в такие вот короткие минуты, как сейчас, когда они выпили за примирение, злая сила отпускала их, и можно было легко, спокойно вздохнуть, и они давали себе и друг другу туманные клятвы хранить верность… чему? Верность своей любви… и постараться… Но Дэвид, уж во всяком случае, понимал, что в его стараниях быть счастливым кроется, пожалуй, половина беды, причина наполовину в этом. А вторая половина?..
— Итак, за счастье, — сказал он и снова чокнулся с Дженни.
Было еще совсем светло, но августовское солнце уже клонилось к далекому горизонту, отбрасывая на воду огненную полосу, и она тянулась за кораблем, словно масляный след. Дамочки особой профессии вышли на палубу в одинаковых вечерних нарядах: платье черного шелка чуть не до пояса открывает ослепительную гладкую спину, сверкают яркими пряжками открытые туфельки. Неспешно разгуливая по палубе, они повстречались с двумя священниками, те тоже неспешно прогуливались, — недобрые губы сжаты, точно челюсти капкана, неумолимый взгляд не отрывается от молитвенника. Дамочки почтительно склонили головы, святые отцы не удостоили их ответом, а быть может, и вправду их не заметили. Уильям Дэнни прошел круг за дамочками следом, для безопасности немного поотстав, порой он приостанавливался, словно бы что-то его заинтересовало за бортом, и судорожно глотал — чуть заметно вздрагивал кадык. Новобрачные полулежали в шезлонгах и молча любовались закатом — руки сплетены, загадочно затуманенные взоры устремлены вдаль.
Няня-индианка вынесла младенца и тихо вложила в неловкие, неуверенные руки молодой матери. Фрау Риттерсдорф приостановилась возле них с непринужденностью женщины, которая хоть и не обзавелась собственными детьми и не устает благодарить за это судьбу, но невольно ценит возвышенные страдания материнства, коими наслаждаются другие. Сочувственно, понимающе улыбнулась матери, тихонько опустилась на колени и мгновение любовалась божественным чудом жизни, восхищаясь пушистыми бровками, нежным ротиком, нежнейшим — на зависть — бело-розовым личиком; мать отвечала вежливой, натянутой улыбкой: сын уже и так избалован, думала она, хоть бы посторонние оставили его в покое; просыпается по ночам и кричит, и тянет из нее все соки, такое свинство, а она измучена до смерти, чуть не плачет и ей хочется одного — спать.
— Какой прекрасный мальчик! — сказала фрау Риттерсдорф. — Он у вас первый?
— Да, — сказала мать, и лицо ее омрачилось тайным страхом.
— Отличное начало, — продолжала фрау Риттерсдорф. — Настоящий маленький генерал. El generalissimo!
Немецкие друзья говорили ей, что каждый второй мексиканец либо генерал, либо намерен стать генералом, либо хотя бы сам называет себя генералом.
Молодую мать против ее воли немного смягчила эта лесть, хоть и грубая, в истинно немецком стиле. Генералиссимус, надо же! Какая пошлость! Но, конечно, ее малыш великолепен, приятно слышать, когда его хвалят, да еще по-испански, хоть и с таким ужасным акцентом. А фрау Риттерсдорф ухитрилась перевести разговор с младенца на мать; заговорила — и вполне прилично — по-французски, отчего мексиканка пришла в восторг, она гордилась тем, как сама владеет французским. Фрау Риттерсдорф с удовлетворением узнала, что ее собеседница — супруга атташе мексиканского представительства в Париже и сейчас едет к мужу; прежде ей нельзя было — «Сами видите, почему» — к нему присоединиться. Фрау Риттерсдорф возрадовалась: ей, женщине весьма светской, так приятно встретить среди пассажирок даму из дипломатических кругов — вот и нашлось наконец подходящее общество! А сеньора Эсперон-и-Чавес де Ортега как-то помрачнела, стала несколько рассеянной — впрочем, пожалуй, это и естественно для молодой женщины, еще непривычной к материнству. Генералиссимус открыл глаза, замахал кулачками и ангельски зевнул прямо в лицо фрау Риттерсдорф. Мать едва заметно сдвинула брови:
— О, пожалуйста, пожалуйста, не будите его. Он только что заснул. Вы не представляете, как мы с ним измучились — животик и все такое!
Чувствуя, что ее отвергли, фрау Риттерсдорф тотчас поднялась и распрощалась с преувеличенной любезностью, больше похожей на грубость. Нет, эта мексиканка, видимо, не очень-то умна, а пожалуй что и не очень хорошо воспитана. Трудно разобраться, какие там мерки у этих темнокожих, хотя какие-то мерки у них, наверно, есть; даже дон Педро из Мехико — ведь он так и не попросил ее руки, хотя, казалось бы, все к этому шло… разве же не таилось в этом человеке что-то зловещее? А между тем… неужели просто потому, что он — владелец большого пивоваренного завода? Иногда ей казалось, будто он такой достойный человек, проникшийся германским духом, и она совсем размягчилась и позволила сбить себя с толку… Страшно подумать! Она вздрогнула, покачала головой и ускорила шаг.
После ужина все столики в маленьких гостиных рядом с баром были заняты: пассажиры углубленно строчили письма, последние приветы Мексике отправлены будут в Гаване. Одни лишь испанские танцовщицы разгуливали по палубе — они жили настоящей минутой. В Мексике у них друзей не осталось, да и в Испании нашлось бы очень немного, и это их ничуть не трогало. От них все явственней веяло неким страстным пылом. Кожа их источала запах амбры и мускуса, в волосах рдели свежие цветы, то одну, то другую можно было увидать где-нибудь в темном уголке, в более или менее близком соседстве с кем-нибудь из светловолосых молодых моряков.
Молодые помощники капитана были все как на подбор без гроша, отлично вымуштрованы, преданы своей профессии и усердно откладывали все, что могли, из своего скудного жалованья, чтобы можно было жениться; у каждого на левой руке поблескивало гладкое кольцо дешевого золота — знак, что он уже обручен, и, прикованные к своему тесному, вечно движущемуся мирку, они ни в одном порту не сходили на берег. Сойти на берег — это стоит денег и может повести к международным осложнениям, да и слишком много на свете портов. А у молодых моряков имеются очень определенные и не такие уж обременительные обязанности перед пассажирками: к примеру, танцевать по вечерам с теми дамами, которых никто другой не приглашает, ни одну не оставить без внимания, быть благоприличными и любезными кавалерами. Не то чтобы при этом разрешалось заходить слишком далеко — но, уж если тебе идут навстречу, отчего и не воспользоваться случаем, были бы только соблюдены внешние приличия. Ну а с этими испанками приличия соблюсти трудновато, дай Бог, чтоб все не чересчур било в глаза.
Во многих дальних плаваниях они встречались со многими пассажирками и почти все на опыте научились некоторой осмотрительности. И вот в первый же вечер каждый из осторожных молодых моряков в белоснежных кителях с золотыми или серебряными нашивками на воротнике и на плечах по обязанности рыцаря, но и не без приятного волнения, сам не заметив, как это случилось, уже обнимает на удивленье сильную, но гибкую, истинно испанскую талию, с несмелой надеждой заглядывает в огненные очи — и в глубине их читает один лишь холодный деловой расчет.
Постоянно возникают какие-то помехи, непостижимым образом пары разъединяются, создаются новые — и час еще не поздний, а, похоже, все уже кончилось: наверняка из-за денег, решил Вильгельм Фрейтаг, который разговорился за кружкой пива с Арне Хансеном. Оба за вечер подметили кое-какие любопытные сценки.
— Из-за чего же еще, — отозвался Арне Хансен.
Он особенно внимательно следил за одной испанкой, и сердитые голубые глаза его, оттаяв, засветились простодушным восхищением. Красавица, спору нет, того же типа, что и остальные, и все же чем-то на них не похожа, хотя Хансен и не мог бы объяснить, в чем разница. У всех четырех дивные черные глаза, блестящие черные волосы гладко зачесаны на уши, у всех изящная походка, чуть покачиваются стройные бедра, узкие ножки с высоким подъемом безжалостно стиснуты узенькими черными туфлями-лодочками. Все сильно накрашены, нарумянены — тонкие недобрые губы подрисованы ярко, жирно, грубо и кажутся вдвое толще, чем на самом деле; но Хансен уже проведал: ту, что нравится ему больше других, зовут Ампаро. Мысленно он уже оценивает первое препятствие: его запас испанских слов ничтожен. Ампаро же, насколько ему удалось узнать, говорит только по-испански.
— Просто не представляю, чем они занимаются — понятно, кроме того, чем заняты сейчас, — сказал Вильгельм Фрейтаг. — Настоящий цыганский табор. В Веракрусе, я видел, они плясали прямо на улицах и собирали с прохожих деньги.
Хансен мог его несколько просветить. Это бродячие актеры из Гранады, может быть, они и цыгане, во всяком случае, выдают себя за цыган. В Мексике они совсем прогорели — обычная участь таких перелетных птиц, он слышал, что великая Пастора Империо и та осталась чуть ли не нагишом, — и мексиканское правительство, как всегда бывает, за свой счет отправило их на родину. Довольно опасная публика, заметил Фрейтаг, особенно мужчины — подозрительнейшие личности, с виду сущие разбойники: низкие лбы, свирепые глаза, какая-то смесь танцора из кабака, сводника и наемного убийцы.
Хансен внимательно посмотрел на испанцев.
— Пожалуй, не так уж они опасны, — рассудил он, — могут что-нибудь учинить, только если твердо уверены, что не попадутся.
И он непринужденно откинулся на спинку стула, расправил широкие плечи, вытянул длинные ноги далеко под стол.
Четверо танцоров сидели в баре с близнецами, явно стараясь оставаться в тени, чтобы женщины без помехи пускали в ход свои чары. Они были молчаливы, эти мужчины, в движениях крайне сдержанны и не в меру грациозны и притом настороженны, точно кошки. Пили кофе чашку за чашкой, беспрестанно курили; а дети, тихие и послушные, какими при женщинах никогда не бывали, под конец припали к столу, уронили головы на руки и уснули.
Устало подперев голову рукой, фрау Баумгартнер сидела за столиком вдвоем с мужем, который с самого начала этого долгого вечера непрерывно пил, чтобы утишить неотступную боль. Волосы его были уже влажны и прилипли к вискам. После еды боль в желудке ненадолго отпустила, но в страхе, что она вот-вот вернется, он поспешил проглотить первую порцию коньяку с водой. Боли эти начались года два назад, когда Баумгартнер проиграл одно за другим три крупных дела в мексиканском суде. Жена знала, почему он их проиграл: он беспробудно пил, а потому не мог толком подготовиться к защите, не мог произвести выгодное впечатление на суд. За всем этим стояла печальная загадка: отчего он начал пить? Он не мог этого объяснить и не мог противиться неодолимой жажде. Час за часом, весь день и до позднего вечера, он пил, не получая от этого ни удовольствия, ни радости, ни облегчения, — пил безвольно, беспомощно, терзаясь угрызениями совести, и все же снова и снова рука его тянулась к бутылке и он наливал себе коньяк со страхом и с дрожью в самом прямом смысле слова.