Страница:
В те считанные дни, когда удавалось уговорить его не пить (а это случалось очень редко), он ложился в постель с отчаянными болями в желудке и корчился и стонал, пока не приходил их постоянный врач и не давал ему опий. Приглашали консультантов, и каждый высказывал свою догадку, смотря по специальности: язва, загадочный хронический заворот кишок, острая (или хроническая) инфекция того или иного свойства, один как-то даже намекнул на рак; но никто не мог принести больному облегчения. Казалось, ему не становится хуже, но и улучшения никакого не было. Фрау Баумгартнер, к своему стыду, уже не верила, что муж и вправду болен. Она и сама не знала, чему верит, а в сущности, не верила ничему; неверие это было смутное, темной тучей надвигалось подозрение, что мужнина болезнь, если когда-нибудь ее удастся распознать, обернется каким-то ужасным обвинением ей, жене. Ведь это общеизвестно: если брак несчастлив или муж — неудачник в делах, виновата жена, и никто другой. А ей кого же винить, как не себя, ведь она сама не раз повторяла, что ее муж — лучший и добрейший из мужчин. Когда-то он подарил ей любовь — то, что она считала любовью, он был верен и ласков всегда, неизменно, день за днем, год за годом, внимателен и заботлив. До тех пор пока он не начал безрассудно тратиться на выпивку, у них был славный, уютный дом, были сбережения; и деньги их, слава Богу, надежно вложены в немецкие акции, ведь марка поднялась, дела процветают и все а Германии идет к лучшему. Муж прошел всю войну и возвратился без единой царапины — это уже само по себе чудо, он бы должен благодарить судьбу, но нет — о том, что он выгадал в те годы, он всегда говорит с горечью. Они поженились сразу после войны и уехали в Мексику — страна эта стала для немцев новой землей обетованной… Но что же случилось, чем провинилась она, отчего их жизнь обернулась таким несчастьем? Казалось, все шло так хорошо…
— Ах, Карл, не надо больше, это уже четвертый стакан, а с обеда еще и двух часов не прошло…
— Я не могу иначе терпеть, Гретель, не могу, ты просто не понимаешь, какая это боль!
Все та же вечная жалоба. Лицо его сморщилось, губы кривятся и дрожат; пустые ярко-голубые глаза от страдания вспыхивают злобой.
— Но разве это помогает. Карл? Завтра все начнется сначала.
— Прошу тебя, Гретель, потерпи еще немного. Еще глоточек — и мне хватит на весь вечер, даю слово. — От горя, от стыда он низко опускает голову. — Прости меня, — просит он так униженно, что жена за него краснеет.
— Не надо так, дорогой, — говорит она. — Выпей, если тебе от этого легче.
Она наклоняется и пристально разглядывает скатерть, только бы не видеть, как кривится его лицо от боли, которую он и не пробует ни скрыть, ни одолеть. Врачи посоветовали ему вернуться на родину, быть может, это его вылечит. Она так надеялась, что спокойное долгое плаванье, легкая, налаженная жизнь на корабле, вдали от мнимых друзей — собутыльников и от тех мест, где он потерпел неудачу, положит начало исцелению. Но ничего этого не будет. Баумгартнер осушил высокий стакан до дна.
— А теперь помоги мне, дорогая, — сказал он плаксиво.
Он поднялся, покачиваясь, она стала рядом. Муж тяжело оперся на ее руку, они пошли через переполненный бар к выходу, и фрау Баумгартнер, не глядя по сторонам, отчетливо ощущала, с каким презрением все смотрят на ее пьяницу-мужа, который прикидывается больным.
За отведенным ему отдельным маленьким столиком Юлиус Левенталь изучил меню — длинный список «нечистых» блюд — и спросил омлет с зеленым горошком. Выпил в утешение полбутылочки доброго белого вина (одно всегда затруднительно в путешествиях — найти что-то съедобное в мире, где почти безраздельно хозяйничают дикари) и съел на десерт немного фруктов. Потом отправился на поиски — беспокойно бродил по салону, по бару, затем по палубам; но никто с ним не заговорил, а стало быть, и он ни с кем не заговаривал. Бросал короткий испытующий взгляд на всех и каждого, а сам старался быть понезаметнее, но все надеялся увидать хоть одного соплеменника. Трудно поверить. За всю жизнь с ним никогда еще такого не случалось — но вот оно, то, чего он пуще всего боялся: на пароходе нет больше ни одного еврея. Ни одного. Немецкий пароход идет обратно в Германию — и он единственный еврей на борту. До сих пор ему было как-то не по себе, теперь стало по-настоящему страшно, потом душу захлестнула неприязнь к чуждому, враждебному миру иноверцев, что всегда была у него в крови. И с этой приливной волной вернулось мужество — не совсем окрепшее, оно все же возвратило ему силу духа и здравый смысл. Он еще раз прошел по кораблю, теперь уже смелее глядя на людей, скрывая тревогу под напускным спокойствием… но нет, к чему искать дальше? Окажись тут еще один, его усадили бы за тот же столик. Два еврея всегда узнают друг друга. Что ж, не с кем будет поговорить, но ведь ничего не стоит держаться со всеми попутчиками приветливо; пускай плаванье пройдет как можно спокойнее, что за корысть напрашиваться на неприятности. Он сел в баре неподалеку от вполне достойной с виду немолодой четы христиан — оба очень полные, у ног их прикорнула белая собака; если они с ним заговорят, можно провести полчаса за какой ни на есть беседой, все-таки лучше, чем ничего, а на большее рассчитывать не приходится. Но первым он никогда не заговаривал, неизвестно, на что нарвешься, а эти двое на него и не посмотрели. После двух кружек пива он решил, что устал и пора спать.
Каюта была пуста, только стояли чемоданы попутчика. Левенталь убрал подальше свой коммивояжерский чемодан с образцами, достал скромные туалетные принадлежности, устроился на нижней койке и прочитал молитвы, гадая, что за сосед ему достался. Может быть, вполне приятный человек. В конце концов, по крайней мере в делах, он встречал среди христиан очень порядочных людей. Может быть, и сосед по каюте из таких. Он лежал, не погасив свет, не в силах успокоиться, и все ждал, что же за человек войдет в каюту. Наконец дверь отворилась, он поспешно поднял голову.
— Gruss Gott, — поздоровался он, еще не разглядев вошедшего.
Зигфрид Рибер остановился как вкопанный. И тотчас его пухлая физиономия и нос пятачком выразили величайшее отвращение, он сдвинул брови и выпятил губы.
— Добрый вечер, — сказал он ледяным тоном, раз и навсегда пресекая всякие мысли о дальнейшем общении.
Левенталь откинулся на подушку, он сразу понял — положение хуже некуда, — впрочем, кажется, он с самого начала это понимал.
«Господи, ну и везенье! — горестно подумал он. — А плыть так долго. И уж конечно, этот сосед куда больше похож на свинью, чем на христианина. Надо быть поосмотрительней, надо остерегаться, нельзя дать этому типу очень уж командовать. Недурное начало, посмотрим, как он дальше себя поведет. Теперь я знаю, чего ждать, надо быть наготове. Знаю я их штучки… он не застанет меня врасплох».
Так он терзался тревожными опасениями, и все ворочался с боку на бок, и старался вздыхать потише; под конец все же уснул, хмурясь и во сне, однако спал крепко, глубоко, несмотря на громкий храп Рибера.
К девяти часам вечера освещенные палубы опустели, в баре и гостиных почти никого не осталось. Нигде ни признака жизни, кое-какое движение заметно лишь на капитанском мостике, да немногие моряки невозмутимо занимаются своими обычными делами. В недрах корабля пекари принялись месить, мять, лепить тесто — готовили на завтра хлеб к утреннему чаю; а еще глубже, в машинном отделении, всю ночь трудились, обливаясь потом, крепкие парни, чтобы корабль шел, как ему положено, со скоростью двенадцать узлов. Когда Гольфстрим останется позади, «Вера» прибавит ходу.
Всего за два дня жизнь на корабле стала привычной, приятно размеренной, но на третий день пришли в Гавану, и пребывание в порту снова всех взбудоражило. На сей раз пассажирам не о чем было тревожиться, не о чем хлопотать, только смотреть и наслаждаться, насколько кто умеет. На палубе запестрели открытые легкие платья всех фасонов и размеров, и все кинулись к сходням еще прежде, чем матросы успели их толком спустить.
Даже Карл Глокен повязал пестрый, изрядно потертый галстук и одиноко проковылял на пристань, ухмыляясь до ушей, с привычным проворством увернулся от какой-то молодой нахалки, которая бросилась к нему, чтобы «на счастье» дотронуться до его горба.
Дамочек известной профессии возвращение на родину из вояжа по Мексике волновало ничуть не больше, чем возвращение домой после целого дня беготни по магазинам, — они надели белые полотняные платья с вырезом во всю спину и великолепные панамы с широчайшими полями и сошли с корабля. Уильям Дэнни, скромно держась поодаль, последовал за ними с твердым намерением разузнать, если удастся, под каким кровом эти неприступные особы находят приют на родной земле. Он был зол и растерян: отчего они не желают заключить с ним сделку?
— В моих краях уж если женщина торгует собой, так нос не задирает, — сказал он Дэвиду Скотту. — У нас просто — деньги на бочку, и никто ни на кого не в обиде.
Дэвид сказал только, что все это, наверно, очень скучно. И Дэнни отправился в поход один: он пойдет за ними до самого их логова и ввалится туда без приглашения. На узкой торговой улочке одна красотка неожиданно обернулась к витрине, заметила позади Дэнни, подтолкнула локтем другую. Обе оглянулись на него, ехидно, по-девчоночьи визгливо рассмеялись, нырнули в узкую дверь лавчонки и скрылись без следа. Дэнни, жестоко уязвленный, кое-как изобразил на лице подобие презрительной усмешки в расчете на возможного свидетеля и коротко, скверно выругался в утешение самому себе; потом с видом целеустремленного туриста достал из кармана путеводитель и стал отыскивать по карте дешевую забегаловку.
Только четыре часа, но бродячие актеры оделись по-вечернему: в костюмах практичного черного цвета, но смелого покроя, на кавалерах короткие курточки, талии схвачены широкими поясами красного шелка, дамы щедро открывают всем взорам грудь и плечи. Уши Ампаро кажутся в полтора раза больше обычного — мочки оттянуты серьгами с громадными поддельными рубинами. Все слегка прихрамывают: ноги безжалостно стиснуты узкими туфлями, но наперекор всему, злые, ощетиненные, приступают они к вечерним трудам профессиональных увеселителей. Близнецы оставлены на корабле и мигом принялись вопить, улюлюкать и отплясывать какой-то бесовский танец вокруг маленького беспомощного человечка в инвалидном кресле; наконец золотоволосый юноша, громко ругаясь по-немецки, отогнал их и покатил кресло прочь. Тогда они бросились к борту и, перегибаясь через перила, отчаянно завизжали:
— Jai alai, мама! Мама, jai alai![9]
Заслышав крик, далеко внизу на пристани круто обернулись четыре женщины — одна, по имени Лола, резко крикнула:
— Заткнитесь!
— Давай попробуем разок вести себя как заправские туристы, — сказала Дженни-ангел Дэвиду-лапочке (в эти минуты они полны были нежности друг к другу). — Я ничего не имею против туристов, по-моему, презирать их — просто жалкий снобизм. Я им дико завидую, счастливые, черти, денег достаточно, времени сколько угодно, разоденутся и катают, куда хотят! А мне всегда надо работать. Если б не это, нигде бы я и не побывала, я только и делаю, что на кого-то работаю, выполняю поручения какого-нибудь издателя… если когда-нибудь попаду в Париж, даже и там придется мазать какие-нибудь дурацкие зарисовки-иллюстрации для чьих-нибудь паршивых рассказиков. Дэвид, лапочка, только не говори, что я люблю жаловаться на судьбу…
— Никогда я этого не говорил, ты сама всегда это говоришь.
— Ладно, лгунишка, — нежно сказала Дженни. — А все-таки с самого детства за всю свою жизнь я никуда не ездила просто так, полюбоваться на новые места. Уж теперь-то я не упущу случая. Давай наймем «фордик» и поглядим на все, что тут стоит осмотреть. Я раньше бывала в Гаване проездом — это уже четвертый раз, и, может быть, последний, — а никогда не видела ни пляжа, ни знаменитой Аллеи… как бишь ее?
Дэвид погрузился в свое красноречивое молчание — так это называла Дженни; по его лицу она поняла, что ее затея ему нравится. Далеко искать не пришлось: на первом же углу им подвернулся немолодой негр с помятой машиной — «фордом». Самый настоящий «фотинго»! — с удовольствием повторила Дженни ходячее мексиканское прозвище таких вот дряхлых колымаг. А возница только и дожидался таких вот клиентов. Кожа у него была цвета жженого сахара, один глаз светло-серый, другой светло-карий, он воображал, будто умеет говорить по-английски, и зазывал седоков беглой, весьма убедительной речью, загодя заученной наизусть. Они вежливо дослушали ее до конца и только потом кивнули; негр устроил их на заднем сиденье — набивка бугрилась комьями, дверца дребезжала на разболтанных петлях. Негр тотчас нажал стартер, раздался треск и грохот, драндулет неожиданно покатил с устрашающей скоростью, а водитель тут же завел новую заученную речь — машина неслась по великолепной белой ленте дороги, вьющейся вдоль самого моря, и до седоков долетали урывками то хриплые выкрики, то негромкое бормотанье.
— Мы проезжаем… памятник!.. — выкрикнул негр, когда они промчались мимо какой-то бронзовой громадины, — воздвигнутый в честь… — раздельно, старательно выговорил он, потом забормотал что-то невнятное, — А это, — он опять возвысил голос, — …войне… лета от Рождества Христова… и после, — произнес он отчетливо. — Борцы за независимость Кубы воздвигли этот благородный памятник для обозрения приезжим. — Бормотанье, бормотанье. — Теперь мы проезжаем, — (тут машина едва не опрокинулась на крутом повороте), — здание, которое называется… воздвигнутое для обозрения приезжим. С левой стороны!.. — предостерегающе выкрикнул он, и Дженни с Дэвидом, вытянув шеи, поглядели влево, но достопримечательность уже осталась далеко позади. — Вы видите трагический памятник, воздвигнутый Борцами… для обозрения приезжим!
Машина внезапно замедлила ход и резко остановилась, ошеломленных седоков порядком тряхнуло. Водитель сдвинул фуражку на затылок и указал на высокое, ничем с виду не примечательное здание, окна его светились меж пальмовых стволов, над густыми лиственными кронами небольшого парка.
— А это, — сказал он с некоторой добродетельной укоризной, — знаменитое «Казино», здесь богатые американцы из Соединенных Штатов каждый вечер проигрывают сотни тысяч долларов на глазах у голодающих бедняков.
Седоки поглядели изумленно, что от них и требовалось, потом Дэвид вполголоса сказал Дженни:
— Не очень-то удачная поездка, правда? — и по-испански обратился к шоферу, который, кажется, уже считал их своей собственностью: — А теперь поедем обратно той же дорогой, только медленно.
— Я отлично понимаю английский, — сказал их гид по-испански. — Ваша поездка пока неудачная, потому что вы еще не все видели. Вдоль всей этой великолепной набережной стоят памятники, исполненные несравненного величия и прекрасных чувств, некоторые из них еще важнее и обошлись еще дороже, чем те, которые вы видели. Вы платите за то, чтобы видеть все, — добродетельно прибавил он, — я вас обманывать не стану.
— По-моему, поездка отличная, — сказала Дженни. — Я именно этого и ждала. Давайте посмотрим все памятники!
Машина прыгнула, точно кенгуру, мимо неразличимыми пятнами замелькали памятники — и вот, обветренные, обожженные солнцем, Дэвид с Дженни сидят под пальмами на красивой, только что вымытой и еще курящейся паром веранде, вдоль стены расставлены просторные клетки с птицами, посреди внутреннего дворика растет банановое дерево. Официант принес бокалы чаю со льда, в чай подбавлено немного рому.
Дэвиду стало спокойно, славно и отрадно — такие минуты порой бывали у него рядом с Дженни: слишком краткие и слишком редкие, чтобы можно было обманываться всерьез и надолго, эти минуты покоя, доверия и понимания все равно были хороши.
— Чем дальше, — сказал он, — тем тверже и непоколебимей я убеждаюсь, какая это огромная ошибка — что-либо делать или воздвигать для обозрения приезжим.
— Давай больше не будем, — подхватила Дженни, еще полная оживления от этой их сумасбродной вылазки. — Давай вести чудесную личную жизнь, которая зарождается у нас внутри, в костях или, может быть, даже в душе и сама пробивается наружу.
Посередине она запнулась и слово «душа» выговорила несмело, на пробу: у Дэвида оно было под запретом наряду с такими, как «Бог», «дух», «духовно», «целомудрие» особенно «целомудрие»! — и «любовь». Обычно Дженни вовсе не склонна была расцвечивать свою речь подобными словами, но изредка в нежданном порыве чувств какое-нибудь из них так и просилось на язык; а Дэвид просто слышать их не мог, и сейчас тоже лицо его стесненно, чуть ли даже не оскорбленно застыло — она уже знала, что так будет, стоит ей что-нибудь такое сказать. Он умел преображать эти слова в непристойность и произносил их пылко, почти эротически наслаждаясь; и Дженни, которая могла богохульничать с безгрешностью хорошо натасканного попугая, в свой черед чувствовала себя оскорбленной тем, что она благонравно именовала «извращенным умом» Дэвида. В этом смысле они давно зашли в тупик.
После гнетущего молчания Дэвид сказал сдержанно:
— Ну, разумеется, это же твой конек — драгоценная личная жизнь, а кончается все картинными галереями, журналами и альбомами репродукций, и то если повезет… сколько еще можно себя обманывать? Слушай, мы ведь живем подачками, верно? От одной случайной работы до другой. Так что, пожалуй, надо повнимательней смотреть на все эти дурацкие памятники — за каждый потом можно получить комиссионные, каждый — случай услужить какому-нибудь скульптору.
— Хороши скульпторы! — вскипела Дженни. — Все это таская бездарная дрянь! Нет, я согласна на любую черную работу, но есть вещи, которые не продашь, даже если бы и хотел, и слава Богу! Писать картины я буду для себя.
— Знаю, знаю, — сказал Дэвид. — Надеюсь, они еще кому-нибудь понравятся — и настолько, чтобы он купил их и взял и повесил у себя дома. Просто во всем, что касается работы, наша теория личной жизни почему-то никуда не годится.
— Ты говоришь не о личной жизни, а об общественной, — возразила Дженни. — Ты говоришь о картине, которая уже на стене, а не у тебя в голове, так? А я хочу, чтобы моя работа нравилась простым добрым людям, которые совсем не разбираются в искусстве, хочу, чтоб они приходили поглядеть на мои картины за много миль, как индейцы приходят смотреть стенные росписи в Мехико.
— Недурная популярность, — сказал Дэвид. — Ах ты, святая простота. Эти простые добрые индейцы хохотали до упаду и несли шикарную похабщину; в Аламеде они намалевали волосы на лобке Полины Бонапарт — изящной мраморной мечты, творения Кановы! Может быть, ты ничего этого не заметила? Где были твои глаза?
— На месте, — беззлобно отозвалась Дженни. — Наверно, я смотрела на что-нибудь другое и слушала о другом, я еще много чего видела и слышала. И я не осуждаю этих индейцев. В конце концов, у них есть кое-что получше.
— Лучше Кановы? Допустим. А может быть, скажешь лучше Джотто? Или Леонардо? Нет, это не лучше очень многого, даже того, что они сами когда-то создали. Их искусство выродилось ко всем чертям… то, что было у них по-настоящему хорошего, находят теперь при раскопках. Да, мне это нравится, и, понятно, сами они это предпочитают чужому. Но послушай, Дженни, ангел, нам-то что это дает? У нас своя дорога; не будем подражать примитивам, этим мы и самих себя не проведем…
— Дэвид, если я не вычерчиваю истово каждую линию, это еще не значит, что я подражаю примитивам… Нет, не повторяй больше! Я люблю индейцев, это моя слабость. И я уверена, чему-то я у них научилась, хотя сама еще не знаю чему.
— Но они-то тебя никогда не любили, — сказал Дэвид. — И ты это знаешь. Мы упорно стараемся любить их по отдельности, поодиночке, как и друг друга, а они ненавидят нас всех гуртом, просто потому, что у нас кожа другого цвета и мы — раса поработителей. Мне все это осточертело. И ничего им от нас не нужно, вот только в прошлом году понадобился твой старый, разбитый «фордишка», да моя зажигалка, да патефон. Нам нравятся их красиво сплетенные циновки, потому что мы не должны на них спать, а им нужны наши пружинные матрасы. Их не за что осуждать, но от сентиментальной болтовни о них меня тошнит.
Дженни была огорчена, озадачена — и как раз поэтому рассмеялась.
— Я ведь не ищу какой-то новой веры, — сказала она. — Должно быть, ты прав, но есть же что-то еще… Я знаю, для хорошего примитива мне не хватает сложности.
— А я не думаю, что они сложнее нас, — сказал Дэвид. — Но сложности у них другие, только и всего.
— Это далеко не все! — сказала Дженни. — Вот это уж слишком упрощенно.
Дэвид уловил звенящую нотку в ее голосе и промолчал, а про себя подумал: о чем бы ни зашла у них речь и как бы ни старался он растолковать Дженни свою точку зрения, всегда его словно заносит куда-то вбок, или он топчется по кругу, или увязает в какой-то трясине, куда и не думал забираться… как будто ум Дженни так устроен, что не вбирает, а отражает, отталкивает его мысли и даже чувства… к примеру, в отношении тех же индейцев. Впредь он не станет с ней говорить об индейцах, о ее картинах тоже: первая тема пробуждает в ней чувствительность, вторая — упрямство; ну и не будем об этом.
Молча, но мирно они выпили по второму стакану ледяного чая с ромом, спохватились, что не знают, который час (пришлось спросить официанта; они усложняли себе жизнь тем, что из принципа не носили часов), и побрели обратно в порт.
Жара была невыносимая, все живое на улицах еле двигалось в каком-то сонном оцепенении, солнечные лучи едва не сбивали с ног, люди обливались потом, у собак с высунутых языков бежала слюна; к тому времени, как Дженни с Дэвидом добрались до своего причала, они совсем задохнулись и взмокли в прохладных с виду полотняных костюмах. У входа в длиннейшее подобие сарая, через которое надо было проходить к кораблю, они увидали густую толпу нечесаных темноволосых оборванцев. Между ними было шагу негде ступить: в руках у них, за плечами, под ногами на земле — всюду торчали их пожитки — узлы и тюки в грубой мешковине, перевязанной веревками. Теснились вплотную мужчины и женщины всех возрастов и самого жалкого вида, с большими и малыми детьми, с грудными младенцами на руках. Все — невероятно оборванные и грязные, сгорбленные, молчаливые, несчастные. Несколько человек, заметив двоих чужестранцев, начали без слов подталкивать друг друга и вещи, и наконец между ними очистился узкий просвет.
— Проходите, пожалуйста, — бормотали они по-испански.
— Спасибо, спасибо, — повторяли Дженни и Дэвид, осторожно пробираясь в этой тесноте.
Постепенно толпа редела, но огромный сарай был еще набит битком. Люди сидели, скорчившись, на полу, стояли, бессильно сутулясь, устало подпирали стены.
И нечем было дышать — все заполнял уже не воздух, но жаркие, липкие испарения, пахло потом, грязью, несвежей пищей, отбросами, прелым тряпьем, испражнениями — смердело нищетой. А толпа не казалась безликой: все это были испанцы, у всех головы отличной лепки, выразительные, тонкие черты, глубокий, осмысленный взгляд. Но кожа землистая, как у людей, истощенных вечным недоеданием и непосильной работой, в нездоровой бледности этой медно-смуглой кожи еще и какая-то празелень, словно под нею течет кровь, которая не обновлялась много поколений. Босые загрубелые ноги — в ссадинах, ступни растрескались, суставы торчат шишками, натруженные руки точно клешни. Сразу видно, эти люди пришли сюда не по своей воле и охоте — и в бессильном унижении, как бессловесные рабы, ждут: что же с ними станут делать. Матери кормили грудью тощеньких младенцев; мужчины, сидя на земле, рылись в своих жалких пожитках или пытались увязать их покрепче, осматривали стертые ноги, скребли нечесаные головы или просто застыли в неловком праздном оцепенении, глядя в одну точку. Бледные, испуганные, несчастные дети сидели подле матерей и тревожно заглядывали им в лица, но не жаловались и ничего не просили.
Среди этих людей ходили, судя по виду, чиновники, пересчитывали их, тыкая в каждого пальцем, о каждом что-то записывали, совещались между собой и, пробираясь между неподвижными телами, для надежности опирались на первую попавшуюся голову, точно на столбик перил или ручку двери. И престранная тишина была вокруг — странно, подумала Дженни, ведь так ужасна их нищета и что-то с ними происходит до того страшное, что, казалось бы, они должны выть, кричать, силой рваться прочь отсюда…
— Дэвид, что же это такое? — спросила она.
Но Дэвид только головой покачал. Они вышли из сарая на воздух — перед ними возвышалась «Вера», сходни были уже спущены.
Почти все на корабле забыли на время свою сдержанность, незнакомые обращались друг к другу с вопросами и слышали в ответ туманные сплетни и противоречивые домыслы. Помощники капитана будто под перекрестный огонь попали — любопытные допрашивали их, что там за нищие собрались? Их, кажется, берут на борт? Моряки только головами качали. Они просят извинить, но им ничего не известно — что за пассажиры поедут на нижней палубе, откуда их столько взялось, что это, в сущности, за народ — всякому ясно одно: это самая что ни на есть голытьба. Без сомнения, попозже все разъяснится.
— Ах, Карл, не надо больше, это уже четвертый стакан, а с обеда еще и двух часов не прошло…
— Я не могу иначе терпеть, Гретель, не могу, ты просто не понимаешь, какая это боль!
Все та же вечная жалоба. Лицо его сморщилось, губы кривятся и дрожат; пустые ярко-голубые глаза от страдания вспыхивают злобой.
— Но разве это помогает. Карл? Завтра все начнется сначала.
— Прошу тебя, Гретель, потерпи еще немного. Еще глоточек — и мне хватит на весь вечер, даю слово. — От горя, от стыда он низко опускает голову. — Прости меня, — просит он так униженно, что жена за него краснеет.
— Не надо так, дорогой, — говорит она. — Выпей, если тебе от этого легче.
Она наклоняется и пристально разглядывает скатерть, только бы не видеть, как кривится его лицо от боли, которую он и не пробует ни скрыть, ни одолеть. Врачи посоветовали ему вернуться на родину, быть может, это его вылечит. Она так надеялась, что спокойное долгое плаванье, легкая, налаженная жизнь на корабле, вдали от мнимых друзей — собутыльников и от тех мест, где он потерпел неудачу, положит начало исцелению. Но ничего этого не будет. Баумгартнер осушил высокий стакан до дна.
— А теперь помоги мне, дорогая, — сказал он плаксиво.
Он поднялся, покачиваясь, она стала рядом. Муж тяжело оперся на ее руку, они пошли через переполненный бар к выходу, и фрау Баумгартнер, не глядя по сторонам, отчетливо ощущала, с каким презрением все смотрят на ее пьяницу-мужа, который прикидывается больным.
За отведенным ему отдельным маленьким столиком Юлиус Левенталь изучил меню — длинный список «нечистых» блюд — и спросил омлет с зеленым горошком. Выпил в утешение полбутылочки доброго белого вина (одно всегда затруднительно в путешествиях — найти что-то съедобное в мире, где почти безраздельно хозяйничают дикари) и съел на десерт немного фруктов. Потом отправился на поиски — беспокойно бродил по салону, по бару, затем по палубам; но никто с ним не заговорил, а стало быть, и он ни с кем не заговаривал. Бросал короткий испытующий взгляд на всех и каждого, а сам старался быть понезаметнее, но все надеялся увидать хоть одного соплеменника. Трудно поверить. За всю жизнь с ним никогда еще такого не случалось — но вот оно, то, чего он пуще всего боялся: на пароходе нет больше ни одного еврея. Ни одного. Немецкий пароход идет обратно в Германию — и он единственный еврей на борту. До сих пор ему было как-то не по себе, теперь стало по-настоящему страшно, потом душу захлестнула неприязнь к чуждому, враждебному миру иноверцев, что всегда была у него в крови. И с этой приливной волной вернулось мужество — не совсем окрепшее, оно все же возвратило ему силу духа и здравый смысл. Он еще раз прошел по кораблю, теперь уже смелее глядя на людей, скрывая тревогу под напускным спокойствием… но нет, к чему искать дальше? Окажись тут еще один, его усадили бы за тот же столик. Два еврея всегда узнают друг друга. Что ж, не с кем будет поговорить, но ведь ничего не стоит держаться со всеми попутчиками приветливо; пускай плаванье пройдет как можно спокойнее, что за корысть напрашиваться на неприятности. Он сел в баре неподалеку от вполне достойной с виду немолодой четы христиан — оба очень полные, у ног их прикорнула белая собака; если они с ним заговорят, можно провести полчаса за какой ни на есть беседой, все-таки лучше, чем ничего, а на большее рассчитывать не приходится. Но первым он никогда не заговаривал, неизвестно, на что нарвешься, а эти двое на него и не посмотрели. После двух кружек пива он решил, что устал и пора спать.
Каюта была пуста, только стояли чемоданы попутчика. Левенталь убрал подальше свой коммивояжерский чемодан с образцами, достал скромные туалетные принадлежности, устроился на нижней койке и прочитал молитвы, гадая, что за сосед ему достался. Может быть, вполне приятный человек. В конце концов, по крайней мере в делах, он встречал среди христиан очень порядочных людей. Может быть, и сосед по каюте из таких. Он лежал, не погасив свет, не в силах успокоиться, и все ждал, что же за человек войдет в каюту. Наконец дверь отворилась, он поспешно поднял голову.
— Gruss Gott, — поздоровался он, еще не разглядев вошедшего.
Зигфрид Рибер остановился как вкопанный. И тотчас его пухлая физиономия и нос пятачком выразили величайшее отвращение, он сдвинул брови и выпятил губы.
— Добрый вечер, — сказал он ледяным тоном, раз и навсегда пресекая всякие мысли о дальнейшем общении.
Левенталь откинулся на подушку, он сразу понял — положение хуже некуда, — впрочем, кажется, он с самого начала это понимал.
«Господи, ну и везенье! — горестно подумал он. — А плыть так долго. И уж конечно, этот сосед куда больше похож на свинью, чем на христианина. Надо быть поосмотрительней, надо остерегаться, нельзя дать этому типу очень уж командовать. Недурное начало, посмотрим, как он дальше себя поведет. Теперь я знаю, чего ждать, надо быть наготове. Знаю я их штучки… он не застанет меня врасплох».
Так он терзался тревожными опасениями, и все ворочался с боку на бок, и старался вздыхать потише; под конец все же уснул, хмурясь и во сне, однако спал крепко, глубоко, несмотря на громкий храп Рибера.
К девяти часам вечера освещенные палубы опустели, в баре и гостиных почти никого не осталось. Нигде ни признака жизни, кое-какое движение заметно лишь на капитанском мостике, да немногие моряки невозмутимо занимаются своими обычными делами. В недрах корабля пекари принялись месить, мять, лепить тесто — готовили на завтра хлеб к утреннему чаю; а еще глубже, в машинном отделении, всю ночь трудились, обливаясь потом, крепкие парни, чтобы корабль шел, как ему положено, со скоростью двенадцать узлов. Когда Гольфстрим останется позади, «Вера» прибавит ходу.
Всего за два дня жизнь на корабле стала привычной, приятно размеренной, но на третий день пришли в Гавану, и пребывание в порту снова всех взбудоражило. На сей раз пассажирам не о чем было тревожиться, не о чем хлопотать, только смотреть и наслаждаться, насколько кто умеет. На палубе запестрели открытые легкие платья всех фасонов и размеров, и все кинулись к сходням еще прежде, чем матросы успели их толком спустить.
Даже Карл Глокен повязал пестрый, изрядно потертый галстук и одиноко проковылял на пристань, ухмыляясь до ушей, с привычным проворством увернулся от какой-то молодой нахалки, которая бросилась к нему, чтобы «на счастье» дотронуться до его горба.
Дамочек известной профессии возвращение на родину из вояжа по Мексике волновало ничуть не больше, чем возвращение домой после целого дня беготни по магазинам, — они надели белые полотняные платья с вырезом во всю спину и великолепные панамы с широчайшими полями и сошли с корабля. Уильям Дэнни, скромно держась поодаль, последовал за ними с твердым намерением разузнать, если удастся, под каким кровом эти неприступные особы находят приют на родной земле. Он был зол и растерян: отчего они не желают заключить с ним сделку?
— В моих краях уж если женщина торгует собой, так нос не задирает, — сказал он Дэвиду Скотту. — У нас просто — деньги на бочку, и никто ни на кого не в обиде.
Дэвид сказал только, что все это, наверно, очень скучно. И Дэнни отправился в поход один: он пойдет за ними до самого их логова и ввалится туда без приглашения. На узкой торговой улочке одна красотка неожиданно обернулась к витрине, заметила позади Дэнни, подтолкнула локтем другую. Обе оглянулись на него, ехидно, по-девчоночьи визгливо рассмеялись, нырнули в узкую дверь лавчонки и скрылись без следа. Дэнни, жестоко уязвленный, кое-как изобразил на лице подобие презрительной усмешки в расчете на возможного свидетеля и коротко, скверно выругался в утешение самому себе; потом с видом целеустремленного туриста достал из кармана путеводитель и стал отыскивать по карте дешевую забегаловку.
Только четыре часа, но бродячие актеры оделись по-вечернему: в костюмах практичного черного цвета, но смелого покроя, на кавалерах короткие курточки, талии схвачены широкими поясами красного шелка, дамы щедро открывают всем взорам грудь и плечи. Уши Ампаро кажутся в полтора раза больше обычного — мочки оттянуты серьгами с громадными поддельными рубинами. Все слегка прихрамывают: ноги безжалостно стиснуты узкими туфлями, но наперекор всему, злые, ощетиненные, приступают они к вечерним трудам профессиональных увеселителей. Близнецы оставлены на корабле и мигом принялись вопить, улюлюкать и отплясывать какой-то бесовский танец вокруг маленького беспомощного человечка в инвалидном кресле; наконец золотоволосый юноша, громко ругаясь по-немецки, отогнал их и покатил кресло прочь. Тогда они бросились к борту и, перегибаясь через перила, отчаянно завизжали:
— Jai alai, мама! Мама, jai alai![9]
Заслышав крик, далеко внизу на пристани круто обернулись четыре женщины — одна, по имени Лола, резко крикнула:
— Заткнитесь!
— Давай попробуем разок вести себя как заправские туристы, — сказала Дженни-ангел Дэвиду-лапочке (в эти минуты они полны были нежности друг к другу). — Я ничего не имею против туристов, по-моему, презирать их — просто жалкий снобизм. Я им дико завидую, счастливые, черти, денег достаточно, времени сколько угодно, разоденутся и катают, куда хотят! А мне всегда надо работать. Если б не это, нигде бы я и не побывала, я только и делаю, что на кого-то работаю, выполняю поручения какого-нибудь издателя… если когда-нибудь попаду в Париж, даже и там придется мазать какие-нибудь дурацкие зарисовки-иллюстрации для чьих-нибудь паршивых рассказиков. Дэвид, лапочка, только не говори, что я люблю жаловаться на судьбу…
— Никогда я этого не говорил, ты сама всегда это говоришь.
— Ладно, лгунишка, — нежно сказала Дженни. — А все-таки с самого детства за всю свою жизнь я никуда не ездила просто так, полюбоваться на новые места. Уж теперь-то я не упущу случая. Давай наймем «фордик» и поглядим на все, что тут стоит осмотреть. Я раньше бывала в Гаване проездом — это уже четвертый раз, и, может быть, последний, — а никогда не видела ни пляжа, ни знаменитой Аллеи… как бишь ее?
Дэвид погрузился в свое красноречивое молчание — так это называла Дженни; по его лицу она поняла, что ее затея ему нравится. Далеко искать не пришлось: на первом же углу им подвернулся немолодой негр с помятой машиной — «фордом». Самый настоящий «фотинго»! — с удовольствием повторила Дженни ходячее мексиканское прозвище таких вот дряхлых колымаг. А возница только и дожидался таких вот клиентов. Кожа у него была цвета жженого сахара, один глаз светло-серый, другой светло-карий, он воображал, будто умеет говорить по-английски, и зазывал седоков беглой, весьма убедительной речью, загодя заученной наизусть. Они вежливо дослушали ее до конца и только потом кивнули; негр устроил их на заднем сиденье — набивка бугрилась комьями, дверца дребезжала на разболтанных петлях. Негр тотчас нажал стартер, раздался треск и грохот, драндулет неожиданно покатил с устрашающей скоростью, а водитель тут же завел новую заученную речь — машина неслась по великолепной белой ленте дороги, вьющейся вдоль самого моря, и до седоков долетали урывками то хриплые выкрики, то негромкое бормотанье.
— Мы проезжаем… памятник!.. — выкрикнул негр, когда они промчались мимо какой-то бронзовой громадины, — воздвигнутый в честь… — раздельно, старательно выговорил он, потом забормотал что-то невнятное, — А это, — он опять возвысил голос, — …войне… лета от Рождества Христова… и после, — произнес он отчетливо. — Борцы за независимость Кубы воздвигли этот благородный памятник для обозрения приезжим. — Бормотанье, бормотанье. — Теперь мы проезжаем, — (тут машина едва не опрокинулась на крутом повороте), — здание, которое называется… воздвигнутое для обозрения приезжим. С левой стороны!.. — предостерегающе выкрикнул он, и Дженни с Дэвидом, вытянув шеи, поглядели влево, но достопримечательность уже осталась далеко позади. — Вы видите трагический памятник, воздвигнутый Борцами… для обозрения приезжим!
Машина внезапно замедлила ход и резко остановилась, ошеломленных седоков порядком тряхнуло. Водитель сдвинул фуражку на затылок и указал на высокое, ничем с виду не примечательное здание, окна его светились меж пальмовых стволов, над густыми лиственными кронами небольшого парка.
— А это, — сказал он с некоторой добродетельной укоризной, — знаменитое «Казино», здесь богатые американцы из Соединенных Штатов каждый вечер проигрывают сотни тысяч долларов на глазах у голодающих бедняков.
Седоки поглядели изумленно, что от них и требовалось, потом Дэвид вполголоса сказал Дженни:
— Не очень-то удачная поездка, правда? — и по-испански обратился к шоферу, который, кажется, уже считал их своей собственностью: — А теперь поедем обратно той же дорогой, только медленно.
— Я отлично понимаю английский, — сказал их гид по-испански. — Ваша поездка пока неудачная, потому что вы еще не все видели. Вдоль всей этой великолепной набережной стоят памятники, исполненные несравненного величия и прекрасных чувств, некоторые из них еще важнее и обошлись еще дороже, чем те, которые вы видели. Вы платите за то, чтобы видеть все, — добродетельно прибавил он, — я вас обманывать не стану.
— По-моему, поездка отличная, — сказала Дженни. — Я именно этого и ждала. Давайте посмотрим все памятники!
Машина прыгнула, точно кенгуру, мимо неразличимыми пятнами замелькали памятники — и вот, обветренные, обожженные солнцем, Дэвид с Дженни сидят под пальмами на красивой, только что вымытой и еще курящейся паром веранде, вдоль стены расставлены просторные клетки с птицами, посреди внутреннего дворика растет банановое дерево. Официант принес бокалы чаю со льда, в чай подбавлено немного рому.
Дэвиду стало спокойно, славно и отрадно — такие минуты порой бывали у него рядом с Дженни: слишком краткие и слишком редкие, чтобы можно было обманываться всерьез и надолго, эти минуты покоя, доверия и понимания все равно были хороши.
— Чем дальше, — сказал он, — тем тверже и непоколебимей я убеждаюсь, какая это огромная ошибка — что-либо делать или воздвигать для обозрения приезжим.
— Давай больше не будем, — подхватила Дженни, еще полная оживления от этой их сумасбродной вылазки. — Давай вести чудесную личную жизнь, которая зарождается у нас внутри, в костях или, может быть, даже в душе и сама пробивается наружу.
Посередине она запнулась и слово «душа» выговорила несмело, на пробу: у Дэвида оно было под запретом наряду с такими, как «Бог», «дух», «духовно», «целомудрие» особенно «целомудрие»! — и «любовь». Обычно Дженни вовсе не склонна была расцвечивать свою речь подобными словами, но изредка в нежданном порыве чувств какое-нибудь из них так и просилось на язык; а Дэвид просто слышать их не мог, и сейчас тоже лицо его стесненно, чуть ли даже не оскорбленно застыло — она уже знала, что так будет, стоит ей что-нибудь такое сказать. Он умел преображать эти слова в непристойность и произносил их пылко, почти эротически наслаждаясь; и Дженни, которая могла богохульничать с безгрешностью хорошо натасканного попугая, в свой черед чувствовала себя оскорбленной тем, что она благонравно именовала «извращенным умом» Дэвида. В этом смысле они давно зашли в тупик.
После гнетущего молчания Дэвид сказал сдержанно:
— Ну, разумеется, это же твой конек — драгоценная личная жизнь, а кончается все картинными галереями, журналами и альбомами репродукций, и то если повезет… сколько еще можно себя обманывать? Слушай, мы ведь живем подачками, верно? От одной случайной работы до другой. Так что, пожалуй, надо повнимательней смотреть на все эти дурацкие памятники — за каждый потом можно получить комиссионные, каждый — случай услужить какому-нибудь скульптору.
— Хороши скульпторы! — вскипела Дженни. — Все это таская бездарная дрянь! Нет, я согласна на любую черную работу, но есть вещи, которые не продашь, даже если бы и хотел, и слава Богу! Писать картины я буду для себя.
— Знаю, знаю, — сказал Дэвид. — Надеюсь, они еще кому-нибудь понравятся — и настолько, чтобы он купил их и взял и повесил у себя дома. Просто во всем, что касается работы, наша теория личной жизни почему-то никуда не годится.
— Ты говоришь не о личной жизни, а об общественной, — возразила Дженни. — Ты говоришь о картине, которая уже на стене, а не у тебя в голове, так? А я хочу, чтобы моя работа нравилась простым добрым людям, которые совсем не разбираются в искусстве, хочу, чтоб они приходили поглядеть на мои картины за много миль, как индейцы приходят смотреть стенные росписи в Мехико.
— Недурная популярность, — сказал Дэвид. — Ах ты, святая простота. Эти простые добрые индейцы хохотали до упаду и несли шикарную похабщину; в Аламеде они намалевали волосы на лобке Полины Бонапарт — изящной мраморной мечты, творения Кановы! Может быть, ты ничего этого не заметила? Где были твои глаза?
— На месте, — беззлобно отозвалась Дженни. — Наверно, я смотрела на что-нибудь другое и слушала о другом, я еще много чего видела и слышала. И я не осуждаю этих индейцев. В конце концов, у них есть кое-что получше.
— Лучше Кановы? Допустим. А может быть, скажешь лучше Джотто? Или Леонардо? Нет, это не лучше очень многого, даже того, что они сами когда-то создали. Их искусство выродилось ко всем чертям… то, что было у них по-настоящему хорошего, находят теперь при раскопках. Да, мне это нравится, и, понятно, сами они это предпочитают чужому. Но послушай, Дженни, ангел, нам-то что это дает? У нас своя дорога; не будем подражать примитивам, этим мы и самих себя не проведем…
— Дэвид, если я не вычерчиваю истово каждую линию, это еще не значит, что я подражаю примитивам… Нет, не повторяй больше! Я люблю индейцев, это моя слабость. И я уверена, чему-то я у них научилась, хотя сама еще не знаю чему.
— Но они-то тебя никогда не любили, — сказал Дэвид. — И ты это знаешь. Мы упорно стараемся любить их по отдельности, поодиночке, как и друг друга, а они ненавидят нас всех гуртом, просто потому, что у нас кожа другого цвета и мы — раса поработителей. Мне все это осточертело. И ничего им от нас не нужно, вот только в прошлом году понадобился твой старый, разбитый «фордишка», да моя зажигалка, да патефон. Нам нравятся их красиво сплетенные циновки, потому что мы не должны на них спать, а им нужны наши пружинные матрасы. Их не за что осуждать, но от сентиментальной болтовни о них меня тошнит.
Дженни была огорчена, озадачена — и как раз поэтому рассмеялась.
— Я ведь не ищу какой-то новой веры, — сказала она. — Должно быть, ты прав, но есть же что-то еще… Я знаю, для хорошего примитива мне не хватает сложности.
— А я не думаю, что они сложнее нас, — сказал Дэвид. — Но сложности у них другие, только и всего.
— Это далеко не все! — сказала Дженни. — Вот это уж слишком упрощенно.
Дэвид уловил звенящую нотку в ее голосе и промолчал, а про себя подумал: о чем бы ни зашла у них речь и как бы ни старался он растолковать Дженни свою точку зрения, всегда его словно заносит куда-то вбок, или он топчется по кругу, или увязает в какой-то трясине, куда и не думал забираться… как будто ум Дженни так устроен, что не вбирает, а отражает, отталкивает его мысли и даже чувства… к примеру, в отношении тех же индейцев. Впредь он не станет с ней говорить об индейцах, о ее картинах тоже: первая тема пробуждает в ней чувствительность, вторая — упрямство; ну и не будем об этом.
Молча, но мирно они выпили по второму стакану ледяного чая с ромом, спохватились, что не знают, который час (пришлось спросить официанта; они усложняли себе жизнь тем, что из принципа не носили часов), и побрели обратно в порт.
Жара была невыносимая, все живое на улицах еле двигалось в каком-то сонном оцепенении, солнечные лучи едва не сбивали с ног, люди обливались потом, у собак с высунутых языков бежала слюна; к тому времени, как Дженни с Дэвидом добрались до своего причала, они совсем задохнулись и взмокли в прохладных с виду полотняных костюмах. У входа в длиннейшее подобие сарая, через которое надо было проходить к кораблю, они увидали густую толпу нечесаных темноволосых оборванцев. Между ними было шагу негде ступить: в руках у них, за плечами, под ногами на земле — всюду торчали их пожитки — узлы и тюки в грубой мешковине, перевязанной веревками. Теснились вплотную мужчины и женщины всех возрастов и самого жалкого вида, с большими и малыми детьми, с грудными младенцами на руках. Все — невероятно оборванные и грязные, сгорбленные, молчаливые, несчастные. Несколько человек, заметив двоих чужестранцев, начали без слов подталкивать друг друга и вещи, и наконец между ними очистился узкий просвет.
— Проходите, пожалуйста, — бормотали они по-испански.
— Спасибо, спасибо, — повторяли Дженни и Дэвид, осторожно пробираясь в этой тесноте.
Постепенно толпа редела, но огромный сарай был еще набит битком. Люди сидели, скорчившись, на полу, стояли, бессильно сутулясь, устало подпирали стены.
И нечем было дышать — все заполнял уже не воздух, но жаркие, липкие испарения, пахло потом, грязью, несвежей пищей, отбросами, прелым тряпьем, испражнениями — смердело нищетой. А толпа не казалась безликой: все это были испанцы, у всех головы отличной лепки, выразительные, тонкие черты, глубокий, осмысленный взгляд. Но кожа землистая, как у людей, истощенных вечным недоеданием и непосильной работой, в нездоровой бледности этой медно-смуглой кожи еще и какая-то празелень, словно под нею течет кровь, которая не обновлялась много поколений. Босые загрубелые ноги — в ссадинах, ступни растрескались, суставы торчат шишками, натруженные руки точно клешни. Сразу видно, эти люди пришли сюда не по своей воле и охоте — и в бессильном унижении, как бессловесные рабы, ждут: что же с ними станут делать. Матери кормили грудью тощеньких младенцев; мужчины, сидя на земле, рылись в своих жалких пожитках или пытались увязать их покрепче, осматривали стертые ноги, скребли нечесаные головы или просто застыли в неловком праздном оцепенении, глядя в одну точку. Бледные, испуганные, несчастные дети сидели подле матерей и тревожно заглядывали им в лица, но не жаловались и ничего не просили.
Среди этих людей ходили, судя по виду, чиновники, пересчитывали их, тыкая в каждого пальцем, о каждом что-то записывали, совещались между собой и, пробираясь между неподвижными телами, для надежности опирались на первую попавшуюся голову, точно на столбик перил или ручку двери. И престранная тишина была вокруг — странно, подумала Дженни, ведь так ужасна их нищета и что-то с ними происходит до того страшное, что, казалось бы, они должны выть, кричать, силой рваться прочь отсюда…
— Дэвид, что же это такое? — спросила она.
Но Дэвид только головой покачал. Они вышли из сарая на воздух — перед ними возвышалась «Вера», сходни были уже спущены.
Почти все на корабле забыли на время свою сдержанность, незнакомые обращались друг к другу с вопросами и слышали в ответ туманные сплетни и противоречивые домыслы. Помощники капитана будто под перекрестный огонь попали — любопытные допрашивали их, что там за нищие собрались? Их, кажется, берут на борт? Моряки только головами качали. Они просят извинить, но им ничего не известно — что за пассажиры поедут на нижней палубе, откуда их столько взялось, что это, в сущности, за народ — всякому ясно одно: это самая что ни на есть голытьба. Без сомнения, попозже все разъяснится.