По дороге они любезно пререкались — кто же угощает, но в конце концов, когда уселись за стол, роль хозяина досталась Хансену.
   — Поскольку вы датчанин, — любезно начал Лутц, с удовольствием отхлебнув из первой утренней кружки глоток пива, — молочное хозяйство для вас самое естественное занятие.
   — Я швед, — терпеливо объяснил Хансен, за долгие годы ему порядком надоели тупоумные иностранцы, которые не умеют отличить датчанина от шведа или норвежца. — Это не совсем одно и то же.
   — Вот как? Ну а я швейцарец, и для меня естественно содержать гостиницу. Гостиница в Санкт-Галлене перешла ко мне по наследству, она принадлежала еще моему прадеду. Но мне не сиделось на месте, знаете, от добра добра не ищут, а мне взбрело в голову непременно заняться этим делом где-нибудь за границей. Швейцария, видите ли, слишком тихая и мирная страна. Да, все путеводители говорят, какая Швейцария мирная, красивая и живописная. И это чистая правда. Но чуть не каждую неделю я получал по почте из Мексики путеводители и разные брошюрки, и все с приглашениями: мол, солидные деловые люди, приезжайте в Мексику, вкладывайте свои денежки — и вы разбогатеете.
   — Мне тоже их присылали, — сказал Хансен. — Кое-что там было верно.
   — Далеко не все, — возразил Лутц, — Ни словечка про их политику, ни намека на революцию. Все только про их роскошную природу, и роскошную погоду, и роскошных туристов, у которых карманы битком набиты роскошными деньгами. Ну скажите на милость, — продолжал он с недоумением, — я ведь с колыбели рос среди этакой роскоши, мог бы додуматься — да у нас, мол, и здесь все то же самое. Только одно не так: туристов-то в Швейцарии много, но и гостиниц очень много, даже слишком. На туристах круглый год не заработаешь. Бывают мертвые сезоны. Бывали времена, когда мы все рады бы предложить самое щедрое гостеприимство, а приезжих раз-два, и обчелся. А эти брошюрки — серьезные, официальные, их какие-то правительственные канцелярии выпускали, — уверяли, что в Мексике все по-другому. Никаких мертвых сезонов, от бездельников круглый год отбою нет. Еда дешевая, рабочая сила дешевая, помещения дешевые, налоги низкие, все по дешевке, только туристы — не дешевка, напротив, первый сорт. Почти сплошь американцы из Штатов, и с них за все можно спрашивать столько, сколько они платили у себя дома, и даже дороже. И им все что угодно можно сплавить, они не разберутся… Понятно, в этих брошюрках так прямо, всеми словами не говорилось, но я старый воробей, я читал между строк. Даже и сейчас можно подумать, будто там рай земной… ну, мы же все знаем, что такого нет на свете. В Швейцарию к нам приезжали немцы, и англичане, и французы, испанцы, евреи из Центральной Европы, а в прежнее время еще и русские — о Господи, вот кто мог свести тебя в могилу! И политэмигранты со всего света — приезжают с видом богачей, а у самих в кармане ветер свищет, но вот завтра они уж непременно получат огромные деньги… Ну, мы и двинулись с женой и вот с Эльзой, она тогда, в девятьсот двадцатом, была вот такая, совсем еще крошка…
   Эльза беспокойно поежилась, стиснула пивную кружку. Хансен мельком глянул на нее, как на что-то неодушевленное и совершенно не интересное, и сразу отвел глаза. Обеспокоенная мать старалась перехватить взгляд отца, но безуспешно. Лутц, увлеченный своим рассказом, обращался только к Хансену.
   — Мы сказали нашим родным, что возвратимся миллионерами, и они нам поверили. Мы обещали покуда посылать им деньги, так что и они все разбогатеют. И ни разу ни гроша не послали. Целый год ушел на то, чтоб начать дело — искали подходящее место, добивались разрешения от правительства, совали разным людям взятки, воевали с местными профсоюзами… долго рассказывать, да вы и сами знаете. Но в конце концов мы завели очень приличную маленькую гостиницу, и туристы и вправду понаехали, и вправду очень хорошо за все платили. Но в девятьсот двадцатом году случилась революция. И в двадцать первом еще одна, и в двадцать втором; а в двадцать третьем и в двадцать четвертом — контрреволюция; а потом опять революция, и опять, и так по сей день. Под конец мы решили вернуться в мирную Швейцарию. Ну и вот. Хотите небольшой деловой уговор? Посылайте ко мне туристов из вашей Дании, а я стану понемногу покупать ваше лучшее масло. У нас тоже есть масло, в Швейцарии все есть, но не так уж много…
   И Хансен в свой черед вежливо потолковал об экспорте масла и сыра, бекона и яиц, тщательно, до мелочей взвешивая, какие тут подстерегают опасности и на какой можно рассчитывать доход. Эльза приуныла: уж наверно, с Ампаро Хансен беседует не о торговле маслом. Что ж, хорошо, что по нему сразу видно: упрямый, неуживчивый, с таким трудно ладить. И слушать его так же скучно, как ее папашу. Нет, она рада, что он ей не нравится, с самого начала не нравился; и ему она вовсе не хочет нравиться, а все-таки очень обидно, что он совсем не обращает на нее внимания, будто нарочно старается оскорбить. И вообще он слишком старый — двадцать восемь, не меньше.
   Она глубоко, устало вздохнула, выпрямилась и опять стала смотреть на неугомонные веселые волны, сверкающие в утренних лучах. Безмолвно разжигала она в душе враждебное чувство к Хансену — до чего долговязый, неуклюжий, до чего у него дурные манеры, и огромные ножищи, и мохнатые белобрысые брови. Нет, ей нужен совсем, совсем не такой человек. Уж наверно, теперь мать и сама видит, что, даже не будь той испанки, Хансен никак ей, Эльзе, не пара. Даже в кавалеры для танцев на время плаванья — и то не годится. Нет, не станет она с ним танцевать, если он и пригласит. Но он, конечно, не пригласит…
   Есть на корабле один студент — молодой, черноволосый, с такими дерзкими глазами, точно он ничего и никого на свете не боится, недавно он носился как шальной по палубе во главе пляшущей вереницы своих приятелей, выкрикивал по-испански что-то непонятное — она не могла разобрать, что это за жаргон. И раз, пробегая мимо, поглядел на Эльзу, наклонился к ней, улыбнулся как-то краем губ, украдкой, будто у них двоих есть какой-то секрет. Так и пронзил ее взглядом — и, громко распевая и приплясывая, промчался дальше. Вот кто ей подходит. Эльза прикрыла глаза рукой, заслонилась от всех — вдруг по лицу заметят, каким жарким, сладким волнением переполнилось ее сердце.
   — Что с тобой, Эльза? — тревожно спросила мать. — Ты плохо себя чувствуешь?
   — Нет-нет, мама, не беспокойся, — сказала Эльза, не отнимая ладоней от лица, — просто слепит, солнце очень яркое.
   Тут в буфете появился тот самый студент, словно Эльза вызвала его какими-то заклинаниями; сейчас он не пел во все горло и не приплясывал, а шагал лениво, не спеша, с двумя приятелями. Но разговаривал он громко, и хоть у Эльзы шумело в ушах, она расслышала его слова.
   — На нашем корабле присутствует La Cucaracha Mystica собственной персоной, таинственная владычица тараканов и всего насекомого царства, воплощение неукротимого идеализма, — напыщенно, по-актерски разглагольствовал он. — Я сам ее видел. Она здесь в плену, со всеми своими жемчугами.
   — La cucaracha, la cucaracha, — хором отозвались приятели, верные своей лукавой и злобной обезьяньей природе. Они наклонялись друг к другу и вопили дикими голосами, но не допели еще первый куплет, как зазвучал горн, сзывая пассажиров к полуденной трапезе. Состроив комически алчные гримасы, студенты разом повернулись и ринулись в кают-компанию. Теперь уже для всех пассажиров самыми важными и желанными были часы еды — и у трапа по обыкновению собралась толпа, постепенно растягиваясь в чинное шествие.

 

 
   Капитан сидел во главе стола, прямой как доска, заткнув салфетку за воротник и тщательно расправив ее на груди. На другом конце капитанского стола рассеянно вертел в пальцах стакан с водой доктор Шуман. При появлении дам оба встали. Капитан сдернул салфетку, отвесил глубокий поклон, снова сел и опять заправил салфетку за воротник.
   Лиззи Шпекенкикер, чье место было по левую руку от капитана, хихикнула, покраснела и поглядела на него притворно-застенчивым взглядом заговорщицы.
   — Мы, кажется, сегодня уже встречались, дорогой капитан, — нескромно заметила она.
   — Да, безусловно, дорогая фрейлейн, — весьма сухо ответил капитан.
   Фрау Риттерсдорф, которая сидела по правую руку от него, с осторожным упреком и неодобрением посмотрела на Лиззи, затем обратила к капитану самую чарующую улыбку, на какую была способна; она была вознаграждена: капитан на миг обнажил два передних зуба и слегка изогнул уголки губ подобием ответной улыбки. Все прочие обратились к нему лицом, как подсолнухи к солнцу, дожидаясь, чтобы капитан положил начало застольной беседе.
   — Обыкновенно я не выхожу к столу так рано, поскольку в первые дни плаванья мне надлежит все внимание и все усилия отдавать моему кораблю, — самым официальным тоном, словно с трибуны, заговорил капитан. — Но я рад сообщить, что, хотя неисчислимые помехи и препятствия в сумме создавали положение чрезвычайное, никогда еще мне не удавалось так быстро и решительно их устранить. На корабле мелочей не бывает, малейшая небрежность в любой области может привести к тягчайшим последствиям. Вот почему обычно я вынужден время от времени лишать себя удовольствия находиться в приятном обществе, которое собралось за моим столом. Но этому лишению я подвергаю себя ради вашей безопасности и удобства, — заключил он, подчеркнув тем самым, что все они в неоплатном долгу у него.
   — Пусть это делается для нашего блага, но для нас это тоже лишение, — краснея от собственной смелости, тоненьким голоском вымолвила маленькая фрау Шмитт.
   Фрау Риттерсдорф досадливо поморщилась: эту короткую речь, несомненно, следовало произнести, но только в более изысканных выражениях, с большим изяществом и, уж конечно, не этой Шмитт, она за капитанским столом отнюдь не первое лицо. Однако же капитан казался польщенным. Он слегка поклонился фрау Шмитт и одобрительно заметил:
   — Вы очень любезны.
   Профессор Гуттен продолжил беседу на ту же тему — о присутствии и власти капитана, но уже в ином ключе, не с женской, а с мужской точки зрения: он стал рассуждать о значении навигации.
   — Должен чистосердечно признаться, в этой науке я профан, — сказал он с мужественной откровенностью человека, знающего, что в своей-то области он — признанный авторитет. — Но я неизменно с величайшим интересом убеждаюсь, что всякой науке, да и всякому искусству прочной, нерушимой основой служит математика. Не будь математики, что было бы с музыкой, с архитектурой, с химией и астрономией и, главное, с подлинно научным искусством навигации как на море, так и в воздухе? Можно считать бесспорным правилом: чем сильнее человек в математике, тем сильней он как штурман или композитор. А вы как полагаете, дорогой капитан, ваш практический опыт подтверждает это правило?
   Капитан довольно скромно согласился, что его прирожденные способности к высшей математике всегда были весьма ценны для него как для моряка. Профессор Гуттен продолжал развивать свою идею уже в чисто философском плане, а остальные за столом, особенно дамы, слушали в почтительном молчании, все они, кроме фрау Ритгерсдорф, вскоре потеряли нить его мысли.
   Небольшое, но приятное разнообразие внес Вильгельм Фрейтаг: уже не впервые он громко отказался от восхитительной вестфальской ветчины, которую подавали на закуску.
   — Тогда фаршированные яйца, сэр? — спросил официант. — Или паштет из печенки?
   — Пожалуй, дайте сельдь в сметане, — сказал Фрейтаг.
   — Разве вы вегетарианец, герр Фрейтаг? — воскликнула Лиззи. — Как интересно! Неужели вы отказываетесь от такой восхитительной колбасы, и от грудинки, и от этой восхитительной ветчины? Непременно попробуйте как-нибудь — если еще взять в придачу ломтик дыни, это просто божественно!
   Фрейтаг, щедрой рукой накладывая себе в тарелку зеленый горошек, сказал довольно сухо:
   — Я вообще не ем свинину.
   Услыхав такие слова, фрау Ритгерсдорф приподняла брови и переглянулась с капитаном, потом с фрау Гуттен, потом с герром Рибером, и мелькнувшая у нее мысль зажгла в глазах у всех троих ответную искру. Рибер широко улыбнулся и погрозил Фрейтагу пальцем.
   — А-а, понятно, — сказал он. — Употребляете в пищу только то, что дозволено иудейским законом.
   При таком невероятном предположении (впрочем — а вдруг?..) все от души рассмеялись и заулыбались Фрейтагу: уж наверно, он сумеет оценить дружескую шутку. Потом обменялись обычными замечаниями о евреях и об их непостижимых обычаях и при этом обмене уверенно ощутили, что все они люди одного толка и никакие непримиримые противоречия их не разделяют; на этом они с удовольствием сошлись и уже готовы были переменить тему; но тут их внимание привлекла неожиданная суматоха, возникшая за столом, где сидели студенты.
   Молодые кубинцы поднялись со своих мест и с поклоном повернулись к трапу, и один бурно выкрикнул:
   — Viva!
   Женщина, которая только что вошла, ответила на приветствие коротким, необычайно старомодным, изысканно учтивым книксеном, потом проследовала за стюардом к маленькому отдельному столику и села спиною к студентам. Они тоже уселись, странно, хитро переглядываясь, подносили к губам салфетки, скрывая усмешку.
   Женщине этой можно было дать лет пятьдесят, и еще недавно она, без сомнения, была красавицей. Матово-бледное лицо без единой морщинки, маленький, пухлый рот ярко накрашен, небольшие проницательные черные глаза сильно подведены и удлинены к вискам положенными вкось темно-синими штрихами; короткие рыжеватые волосы тоже подкрашены, подвиты надо лбом и около ушей. Фигура еще стройная, только лениво круглится животик; платье дорогое, нарядное и хотя уже далеко не новое, но чересчур элегантное для путешествия, да еще подневольного. В ушах и на шее огромные жемчуга, и два жемчужных кольца на левой руке. А на правой — что-то издали похожее на светлый, в трещинках изумруд величиной с воробьиное яйцо, окруженный мелкими бриллиантами. И руки эти — узкие, точеные, но очень старые, с набухшими венами — были в непрестанном движении. Сжимались и разжимались, бесцельно опускались с края стола на колени, сплетались пальцами и вновь разъединялись, раскрывались в воздухе ладонями вверх, взлетали к волосам, поглаживали платье на груди, словно жили своей отдельной жизнью, помимо воли женщины — сама она сидела неподвижно, с несколько даже застывшим лицом и, слегка наклонясь, читала меню, которое лежало возле ее прибора.
   Все, кто был в столовой, обернулись и уставились на нее.
   — Откуда… откуда она взялась? — спросила капитана фрау Риттерсдорф. — Никто не видел ее при посадке, и раньше, в городе, тоже. — Она вопросительно оглядела соседей по столу. — Мы, во всяком случае, не видели.
   — Ничего удивительного, — с важностью сказал капитан. — Эта дама — испанская condesa — прибыла на борт за несколько часов до остальных пассажиров, ее тайно доставили два полицейских чина и пытались сразу препроводить на нижнюю палубу, они воображали, что я всю дорогу буду держать ее в цепях или по меньшей мере под замком. Но я не мог так обращаться с дамой, в чем бы она ни провинилась. — Капитан посмотрел на странную пассажирку с нежностью, он поистине наслаждался видом этой особы, настоящей дамы из знатного рода: знатные персоны не часто появлялись на его скромной посудине. — Конечно, я бы как-то о ней позаботился, я бы уж постарался, чтобы она ни в чем не нуждалась; по счастью, когда ее друзья в Мексике узнали, что она отплывает на моем корабле, они по телеграфу заказали ей отдельную каюту первого класса.
   — Посмотрите на ее руки! — воскликнула Лиззи, — Что это она делает?
   — У нее сейчас в высшей степени напряжены нервы, — пояснил доктор Шуман. — Пожалуй, в ее положении это простительно. Вскоре она станет спокойнее.
   Он говорил сухо, деловито, будто ставил диагноз.
   — Особа не первой свежести, — заметил Рибер и тотчас пожалел о своей бестактности: семь пар глаз уставились на него с осуждением.
   — Да, она не молода, — сказал доктор Шуман, — и ее постигли разнообразные неприятности, для которых не было никаких оснований, а между тем…
   — Неужели я так глуп, чтобы принимать всерьез всю эту латиноамериканскую политику. — И капитан сурово оглядел сидящих за столом. — Мне заявили, что эта женщина — опасная революционерка, международная шпионка, что она распространяет поджигательские воззвания, повсюду сеет бунт и мятеж, подстрекает к восстаниям… невозможно поверить этому вздору. А я полагаю, что она из тех богатых, знатных и праздных дам, которым скучно без приключений и они попадают в сомнительные истории, совершают промах за промахом и нимало не понимают, что делают, — с женщинами всегда так, когда они ввязываются в политику! Вот на этом она и обожглась. Что ж, — прибавил он мягче, — это послужит ей уроком, и не нам наказывать ее еще больше. Высылают ее всего лишь на Тенерифе. Это не так страшно, а пока я желаю ей счастливого плаванья.
   — Студенты как будто приветствовали ее очень почтительно, а они совсем не похожи на революционеров того типа, какой я знавал в Мексике, — в раздумье заговорил профессор Гуттен. — Этих я скорее счел бы отпрысками состоятельных родителей, которые легкомысленно отнеслись к родительскому долгу и самым прискорбным образом избаловали своих сыновей. Такие молодые люди слишком часто встречаются в Мексике, да и повсюду в Америке. Для нас было насущной задачей оберечь от их влияния немецкую молодежь в наших школах. С радостью могу сказать, что мы в этом преуспели, ибо опорой нам было надежное сочетание немецкого характера и немецкой дисциплины.
   — Вот и в Гвадалахаре обстановка была достойна сожаления, — подхватила фрау Шмитт. — Мой дорогой муж так часто огорчался, что наши прекрасные немецкие дети не ограждены от пагубных иностранных обычаев.
   — Никогда не думала, что революционерки носят такие жемчуга, — следуя своему особому ходу мыслей, вмешалась фрау Риттерсдорф. — Если только они настоящие, но это еще вопрос.
   — Мне кажется, можно не сомневаться, что на такой достойной даме жемчуга настоящие, — почтительно заметила фрау Шмитт.
   Но капитан не позволил разговору принять столь опасный, чисто женский оборот.
   — Студенты направляются в Монпелье, — объяснил он Гуттену. — Будут продолжать там образование, ведь из-за недавних волнений Кубинский университет закрыли, не дав им доучиться. Все эти беспорядки, разумеется, совершенно бессмысленны, их надо было давно уже решительно, самым суровым образом пресечь. А что до революционеров — с этой породой я не знаком. Охотно предоставляю их тем, кто обязан с ними справляться по долгу службы.
   Капитан низко нагнулся над тарелкой и, размеренно наклоняя и снова приподнимая голову, принялся поглощать одно блюдо за другим.
   Тема была исчерпана или по крайней мере отложена, ко всеобщему удовлетворению, на единственно правильной ноте.
   Немного вздремнув, Дженни, хоть ей привиделся дурной сон, встала освеженная, хорошее настроение вернулось; она рассказала Дэвиду все, что узнала об испанской графине, и немало удивилась, когда он с живым интересом, даже с восхищением стал присматриваться к этой даме; condesa уже немного успокоилась и теперь близоруко разглядывала салат у себя на тарелке.
   — Кто тебе это рассказал? — спросил Дэвид, он не желал верить ни одному слову Дженни, как бы увлекательны ни были ее новости.
   — Вильгельм Фрейтаг рассказал, сегодня утром, мы с ним гуляли по палубе.
   — Уже вошло в привычку? — спросил Дэвид.
   — Мы с ним только второй раз гуляли, — сказала Дженни. — Посмотри-ка на этих танцоров. Жуткие, правда?
   Она почему-то никак не могла признать в этих испанцах людей. Казалось, это марионетки в человеческий рост, движимые невидимыми нитями, грациозно разыгрывают нескончаемую пантомиму, красиво изображая весьма некрасивые чувства. Хмурые лица, гневные жесты, недоброжелательство, презрение, насмешка — все выглядело неправдоподобно преувеличенным, нарочитым, и ей не верилось, что так могут себя вести настоящие живые люди.
   С той минуты, как в столовой появилась condesa, испанцы неотступно следили за ней глазами, и в их взглядах светилась упрямая злоба. Они подталкивали друг друга локтями, перешептывались, угрюмо сжимали губы и, даже когда ели или поворачивали голову, все равно продолжали косо на нее посматривать.
   — Если они хотят ее обокрасть, они заранее себя выдадут своим поведением, — сказала Дженни. — Вон тот, которого зовут Пепе, глаз не сводит с ее жемчугов. И знаешь, я его не осуждаю — посмотри, Дэвид, лапочка, правда, жемчуга прелестные?
   — С виду недурны, — сказал Дэвид. — Но может быть, это и грошовая подделка, я все равно не разберу. В жизни не видел близко настоящей жемчужины.
   — Лапочка, ты так говоришь, как будто вырос в ужасной бедности. Это правда?
   — Еще бы, черт возьми.
   — Ну согласись хотя бы, что жемчуг у нее красивый. в — Не знаю, не уверен, — сказал Дэвид. — Я ослеплен предубеждением против людей, которые могут покупать такие побрякушки. Возможно, ее жемчуга великолепны. Мне наплевать.
   — Очень великодушно с твоей стороны хоть на это согласиться, — сказала Дженни. — Настоящее великодушие.
   — Наверно, мне эти жемчуга больше понравились бы, если б я знал, что они поддельные, — лениво промолвил Дэвид, разговор ему уже наскучил.
   — Правильно, лапочка! — Дженни вдруг развеселилась. — Это как раз в твоем духе. Может быть, тебе и кукла, набитая опилками, больше по вкусу, чем живая женщина? А вот мне и ты нравишься, и настоящий жемчуг тоже. Очень странно, просто даже непонятно, правда?
   Она улыбнулась Дэвиду, лицо ее, преображенное улыбкой, удивительно похорошело, и он ответил нежной улыбкой. Они залюбовались друг другом.
   — Так ты считаешь, что я — подделка? — спросил Дэвид.
   — А может быть, она вовсе их не покупала, — сказала Дженни. — Может быть, они к ней перешли по наследству, или это ей любовник подарил.
   — Может быть, — сказал Дэвид, и оба замолчали, спокойные и довольные.
   Сидя за капитанским столом, фрау Гуттен заметила, что муж ничего не ест; он еле ковырял ножом и лишь для приличия изредка подносил к губам почти пустую вилку. Напряженное лицо его побледнело, на лбу выступила испарина. Ленивая волна застольной беседы докатилась до него, помедлила, не получив отклика, и потекла дальше по кругу, подхваченная его соседом с другой стороны. Посреди трапезы, которая доставляла ей истинное удовольствие, фрау Гуттен ощутила внезапную досаду на мужа: такой здравомыслящий, когда надо рассуждать за других, такой мудрый и проницательный в вопросах отвлеченных, он упрям и капризен, как дитя малое, когда надо подумать о себе. Два часа назад он с ее помощью еле дошел до каюты, позволил уложить себя и прикладывать к голове холодные примочки и, уступая временной слабости, пообещал жене, что будет лежать смирно и даст за собой поухаживать, пока не оправится.
   А потом без всякого предупреждения отбросил мокрое полотенце, сел на постели и громко, воинственно заявил:
   — Нет, Кетэ, стыдно мне поддаваться слабости… небольшое усилие воли — и я ее преодолею!
   Видя, что надвигается обычный приступ упрямства, фрау Гуттен попыталась отогнать его, точно сорвавшееся с привязи животное.
   — Нет-нет, — запротестовала она, — т воля тут не поможет. Дай пока воле отдохнуть и полежи спокойно. Сейчас не время выказывать достоинства твоего характера.
   Муж не потрудился ответить на такую ересь. Он встал, расправил плечи, сдвинул брови и, заслышав горн, зовущий к столу, решительно взял жену под руку.
   — Вперед! — сказал он. — Будем, как всегда, дышать свежим воздухом и есть с аппетитом, а всякий вздор вроде морской болезни оставим нашему милому Детке, он не может в достаточной мере опереться на интеллект, ему все же не хватает силы духа — il est chien de coeur[19], — лукаво сказал он; оба весело рассмеялись, так, смеясь, вышли из каюты и торжественно явились к столу.
   А теперь, если сию же минуту не уйти, один Бог знает, что будет. Она разом потеряла всякий аппетит, ощутила внезапную пустоту внутри, ее чуть не стошнило; и она прибегла к уловке, которая одна могла обмануть профессора и заставить его выйти из-за стола, — встала, слегка кивнула остальным, сказала, ни на кого не глядя:
   — Прошу извинить, — и обернулась к мужу: — Пожалуйста, дорогой, проводи меня, мне немного нездоровится.
   Гутген тотчас поднялся, неловко попятился, так что опрокинул стул, но даже не заметил этого. Фрау Гуттен напрягла все силы, чтобы выдержать тяжесть руки, которая должна была бы служить ей опорой. Теперь — уйти, уйти как можно скорее, не говоря больше ни слова. Лишь у себя в каюте, когда за ними надежно затворилась дверь, профессор Гуттен громко, отчаянно застонал. Повалился ничком на постель, и его вырвало. Детка выполз из своего угла и скорее из чувства долга, чем ради удовольствия лизнул свисающую с койки руку хозяина, а фрау Гуттен вся похолодела от омерзения. Она тоже легла, откинулась на подушку, закрыла глаза.
   — Кетэ, — хрипло позвал муж, — Кетэ, помоги.
   — Оставь меня в покое, — через силу, сквозь зубы сказала жена.
   Медленно, тяжело она перекатилась на бок, дотянулась до кнопки звонка, нажала ее и уже не отпускала, пока не отворилась дверь и не послышались шаги того, кто явился на помощь. Совесть и чувство долга, заботливость и покорность — гранитная основа ее замужества, ее роли примерной жены — развеялись как дым, и она предалась недостойному блаженству — совершенному упадку духа. Пускай для разнообразия кто-то другой с ним понянчится. Пускай он сам для себя хоть пальцем шевельнет. Пускай даже, в кои-то веки, кто-нибудь позаботится и о ней! Ей опостылел весь свет… ей до смерти опостылели люди… хриплым голосом, то и дело судорожно сглатывая, она потребовала, чтобы горничная помогла ей; глуповато-рассеянное, но, в общем, добродушное лицо горничной сразу стало холодно-враждебным, и рука, что ложку за ложкой совала в открытый рот фрау Гуттен мелкие кусочки льда, была отнюдь не ласковой.