Страница:
Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману.
— А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях?
— Ничего не могу сказать против них, — мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. — Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу.
— Как же так, доктор? — Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. — Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу?
— Нет, — коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. — Разрешите вас покинуть, — сказал он без малейшего нажима и вышел.
— У него бывают сердечные припадки, — сказала мужу фрау Гуттен. — Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует?
— Он сам — врач, — возразил профессор, — наши заботы и советы ему не нужны.
— Шуман… — Рибер выпятил нижнюю губу, — Это ведь еврейская фамилия?
— В немецком языке не существует еврейских фамилий. — Гуттен, видимо, был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед приступом морской болезни. — Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так ли, герр Фрейтаг? — неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. — Вас никогда не тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские ветви?
— Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, — голос Фрейтага дрожал от ярости. — Единственное исключение моя жена, — прибавил он громче и тверже. — Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг — и оказывает этой фамилии большую честь.
Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку, в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: «Запомните хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом». Говорила она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными непримиримыми лагерями — из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным, и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев — и они все разом на него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен; другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет «гоев», при нем они отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица, все до одного, показались ему отвратительными) — люди из его же лагеря, его соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу, который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться.
— Ах, как странно, герр Фрейтаг! — пронзительно выкрикнула Лиззи. — Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте — миссис Тредуэл, знаете? — и она мне сказала, а я просто поверить не могла, она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена.
— Миссис Тредуэл? — переспросил пораженный Фрейтаг. — Она так и сказала?
— Ну да, я же вам говорю! Только… вы поймите правильно… она была немножко… понимаете, она выпивает… иногда она очень туманно выражается… — Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей — да, на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: — Ну да, сколько раз бывало — после ужина в одиночку целую бутылку вина!
Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес:
— Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию.
Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки, запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим столиком и, опустив глаза — воплощенная невинность! — ела мороженое. Вот бы и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще разок насчет евреев — и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро он встретится с родственниками Мари — с теми, кто еще навещает ее мать, приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про «иноверцев», а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное оцепенение. И вдруг он спросил себя: «О самоубийстве я, что ли, думаю?» Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана, медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда, распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно… Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться. Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая, напрямик, напролом, главное — идти, не терять головы — ни еврею, ни христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку. А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это не к спеху.
После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер — совершеннейшим воплощением всего, что ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, — и с ее ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует беспокоить по пустякам.
Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано, разве что верить ему на слово, но известно — он сам за столом при всех об этом заявил, — что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало — жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать, без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом — и вдруг такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его подчиненные, но все же… все же…
Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул голову.
— Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен, случай из ряда вон выходящий.
Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута. Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы ненадолго полегчало — и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в кают-компании.
После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот. Condesa… да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок немного вина — в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего дурного. Она напоминает ему студенческие годы — он тогда постоянно околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых, и condesa. Бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав — излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время от времени, пожалуй, следует напоминать, что она — его, капитана, пленница. И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с любезной записочкой: «Сударыня, — писал он, — мы, немцы, больше не употребляем слова „шампанское“ да и вина этого, не в меру расхваленного, больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein, детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для Вашего здоровья». И притом он, так сказать, всецело к ее услугам.
Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу, словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского.
— Как вы кстати! — радостно воскликнула она. — Сейчас я поделюсь с вами вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной, пожалуйста!
Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке наркотик.
— Что вам здесь нужно? — спросила condesa. — Разве я вас звала?
— Пускай она останется, — сказал доктор. — Письмо я читать не буду, капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме вас.
— Да не все ли равно, чего желает капитан! — воскликнула condesa. — Эта записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из каюты, другими словами, я опять под арестом!
Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова, обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на постели и уже хотела взбить подушки.
— Подождите, пока вам скажут, что надо делать, — сказала condesa. — И не подходите ко мне, пока я вас не позову.
Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери.
— Да нет, вы преувеличиваете, — возразил доктор Шуман. — Смотрите, вы не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а между тем… Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись?
— А надо мной смеются? — спросила condesa, потянулась и погладила доктора по руке. — Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали, что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах любого возраста, правда? — Она и сама засмеялась, запрокинув голову. — Я им не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним привязалась, потому что они — сверстники моих сыновей, моих милых безумцев, которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. — Condesa обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. — А где они теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем, вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации сахарного тростника тоже… мои сыновья ускользнули, а меня схватили и увезли…
Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом.
— Все кончено, — сказала она. — Их больше нет. Никогда они не вернутся.
— Откуда вы знаете? — спросил доктор Шуман. — Надо набраться терпенья и ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все усложняете. Право, у нас и так забот хватает.
— У нас? Разве и вас одолевают заботы?
— Моя забота — вы, — сказал доктор Шуман. — Но я постараюсь вам помочь.
— Да-да, постарайтесь, — мягко сказала она, руки ее разжались, упали на постель. — Пожалуйста, постарайтесь.
— Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь его совета, и моего тоже. Он человек достойный.
— Вас я всегда буду слушаться, всегда, — сказала condesa и привычно потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась.
— Шаумвейн! — весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало нелепо, — Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего капитана — подделка ничуть не хуже этой!
Она подняла одну бутылку и помахала ею.
— Прошу извинить. — Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал обиженно и сварливо. — Прошу не забывать, я тоже немец… — Он вовремя остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде «и горжусь этим».
— Ах, да, совершенно верно, — condesa вздохнула, то был вздох непритворной усталости. — Это болезнь неизлечимая, правда? Так же безнадежно, как родиться на свет евреем.
— Или женщиной, — зло поддел доктор Шуман. — Вы сами так говорили.
— Ну, это не одно и то же, — почти весело возразила condesa. — Не хочу больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным.
Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра. Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной.
— Вот теперь у вас есть чем заняться, — с милой улыбкой сказала она.
Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в постель, — когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо:
— До чего вы злой! Но что бы я делала без вас?
Доктор Шуман взглянул на горничную — та, стоя на коленях, с каменным лицом тряпкой подтирала пролитое вино, — потом, сдвинув брови, на графиню. Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни: надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия.
— Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в руки! — сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова: не так бы следовало ее отчитать!
Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на подушке и дремотно улыбнулась ему.
— Спи, — еле слышно пробормотала она, — спи, несчастная пленница.
В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал — и за углом доктор чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была бутылка вина, у другого — шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто:
— Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в покое. Графиня — моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем — только с моего особого разрешения. Прошу извинить, — прибавил он не без злорадства.
Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились — это скорее пародия на учтивость, подумалось доктору, — и один сказал:
— Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем.
— О да, прекрасно! — подхватил другой.
Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу, нечистые белки глаз — уж наверно, примесь негритянской крови, но что за важность? — и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду… разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница… уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку — веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, — ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: «Матерь Божья, спаси и помилуй!» — и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить — но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли… Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем — капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги… да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он — не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться… будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)… все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством.
— Любовь, — сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. — Да разве такая мерзость называется любовью?
Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение — уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек — и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех…
Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, — видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку.
— Отец мой, — начал он, и отец Гарса остановился перед ним.
Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил — пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика.
Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес:
— Mein Herr[38], это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено.
— Улажено? — повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил — а кто, собственно, это улаживал?
— Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, — пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице — едва прикрытая наглость.
— Благодарю, — сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь.
В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры — жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, — хором забормотали: «Guten Morgen… Gruss Gott… Haben Sie gut geschlafen?»[39] — он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил — плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, — только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял — он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: «Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите…» — и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка «Занято». И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. «Я привыкла, а ты нет, — не раз говорила она ему. — Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?»
— Я буду слушаться, Мари, — пообещал он теперь. — Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой.
— А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях?
— Ничего не могу сказать против них, — мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. — Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу.
— Как же так, доктор? — Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. — Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу?
— Нет, — коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. — Разрешите вас покинуть, — сказал он без малейшего нажима и вышел.
— У него бывают сердечные припадки, — сказала мужу фрау Гуттен. — Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует?
— Он сам — врач, — возразил профессор, — наши заботы и советы ему не нужны.
— Шуман… — Рибер выпятил нижнюю губу, — Это ведь еврейская фамилия?
— В немецком языке не существует еврейских фамилий. — Гуттен, видимо, был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед приступом морской болезни. — Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так ли, герр Фрейтаг? — неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. — Вас никогда не тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские ветви?
— Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, — голос Фрейтага дрожал от ярости. — Единственное исключение моя жена, — прибавил он громче и тверже. — Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг — и оказывает этой фамилии большую честь.
Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку, в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: «Запомните хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом». Говорила она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными непримиримыми лагерями — из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным, и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев — и они все разом на него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен; другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет «гоев», при нем они отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица, все до одного, показались ему отвратительными) — люди из его же лагеря, его соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу, который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться.
— Ах, как странно, герр Фрейтаг! — пронзительно выкрикнула Лиззи. — Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте — миссис Тредуэл, знаете? — и она мне сказала, а я просто поверить не могла, она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена.
— Миссис Тредуэл? — переспросил пораженный Фрейтаг. — Она так и сказала?
— Ну да, я же вам говорю! Только… вы поймите правильно… она была немножко… понимаете, она выпивает… иногда она очень туманно выражается… — Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей — да, на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: — Ну да, сколько раз бывало — после ужина в одиночку целую бутылку вина!
Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес:
— Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию.
Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки, запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим столиком и, опустив глаза — воплощенная невинность! — ела мороженое. Вот бы и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще разок насчет евреев — и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро он встретится с родственниками Мари — с теми, кто еще навещает ее мать, приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про «иноверцев», а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное оцепенение. И вдруг он спросил себя: «О самоубийстве я, что ли, думаю?» Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана, медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда, распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно… Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться. Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая, напрямик, напролом, главное — идти, не терять головы — ни еврею, ни христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку. А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это не к спеху.
После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер — совершеннейшим воплощением всего, что ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, — и с ее ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует беспокоить по пустякам.
Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано, разве что верить ему на слово, но известно — он сам за столом при всех об этом заявил, — что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало — жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать, без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом — и вдруг такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его подчиненные, но все же… все же…
Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул голову.
— Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен, случай из ряда вон выходящий.
Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута. Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы ненадолго полегчало — и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в кают-компании.
После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот. Condesa… да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок немного вина — в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего дурного. Она напоминает ему студенческие годы — он тогда постоянно околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых, и condesa. Бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав — излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время от времени, пожалуй, следует напоминать, что она — его, капитана, пленница. И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с любезной записочкой: «Сударыня, — писал он, — мы, немцы, больше не употребляем слова „шампанское“ да и вина этого, не в меру расхваленного, больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein, детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для Вашего здоровья». И притом он, так сказать, всецело к ее услугам.
Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу, словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского.
— Как вы кстати! — радостно воскликнула она. — Сейчас я поделюсь с вами вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной, пожалуйста!
Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке наркотик.
— Что вам здесь нужно? — спросила condesa. — Разве я вас звала?
— Пускай она останется, — сказал доктор. — Письмо я читать не буду, капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме вас.
— Да не все ли равно, чего желает капитан! — воскликнула condesa. — Эта записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из каюты, другими словами, я опять под арестом!
Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова, обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на постели и уже хотела взбить подушки.
— Подождите, пока вам скажут, что надо делать, — сказала condesa. — И не подходите ко мне, пока я вас не позову.
Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери.
— Да нет, вы преувеличиваете, — возразил доктор Шуман. — Смотрите, вы не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а между тем… Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись?
— А надо мной смеются? — спросила condesa, потянулась и погладила доктора по руке. — Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали, что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах любого возраста, правда? — Она и сама засмеялась, запрокинув голову. — Я им не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним привязалась, потому что они — сверстники моих сыновей, моих милых безумцев, которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. — Condesa обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. — А где они теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем, вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации сахарного тростника тоже… мои сыновья ускользнули, а меня схватили и увезли…
Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом.
— Все кончено, — сказала она. — Их больше нет. Никогда они не вернутся.
— Откуда вы знаете? — спросил доктор Шуман. — Надо набраться терпенья и ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все усложняете. Право, у нас и так забот хватает.
— У нас? Разве и вас одолевают заботы?
— Моя забота — вы, — сказал доктор Шуман. — Но я постараюсь вам помочь.
— Да-да, постарайтесь, — мягко сказала она, руки ее разжались, упали на постель. — Пожалуйста, постарайтесь.
— Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь его совета, и моего тоже. Он человек достойный.
— Вас я всегда буду слушаться, всегда, — сказала condesa и привычно потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась.
— Шаумвейн! — весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало нелепо, — Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего капитана — подделка ничуть не хуже этой!
Она подняла одну бутылку и помахала ею.
— Прошу извинить. — Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал обиженно и сварливо. — Прошу не забывать, я тоже немец… — Он вовремя остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде «и горжусь этим».
— Ах, да, совершенно верно, — condesa вздохнула, то был вздох непритворной усталости. — Это болезнь неизлечимая, правда? Так же безнадежно, как родиться на свет евреем.
— Или женщиной, — зло поддел доктор Шуман. — Вы сами так говорили.
— Ну, это не одно и то же, — почти весело возразила condesa. — Не хочу больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным.
Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра. Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной.
— Вот теперь у вас есть чем заняться, — с милой улыбкой сказала она.
Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в постель, — когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо:
— До чего вы злой! Но что бы я делала без вас?
Доктор Шуман взглянул на горничную — та, стоя на коленях, с каменным лицом тряпкой подтирала пролитое вино, — потом, сдвинув брови, на графиню. Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни: надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия.
— Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в руки! — сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова: не так бы следовало ее отчитать!
Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на подушке и дремотно улыбнулась ему.
— Спи, — еле слышно пробормотала она, — спи, несчастная пленница.
В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал — и за углом доктор чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была бутылка вина, у другого — шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто:
— Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в покое. Графиня — моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем — только с моего особого разрешения. Прошу извинить, — прибавил он не без злорадства.
Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились — это скорее пародия на учтивость, подумалось доктору, — и один сказал:
— Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем.
— О да, прекрасно! — подхватил другой.
Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу, нечистые белки глаз — уж наверно, примесь негритянской крови, но что за важность? — и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду… разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница… уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку — веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, — ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: «Матерь Божья, спаси и помилуй!» — и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить — но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли… Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем — капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги… да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он — не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться… будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)… все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством.
— Любовь, — сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. — Да разве такая мерзость называется любовью?
Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение — уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек — и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех…
Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, — видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку.
— Отец мой, — начал он, и отец Гарса остановился перед ним.
Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил — пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика.
Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес:
— Mein Herr[38], это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено.
— Улажено? — повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил — а кто, собственно, это улаживал?
— Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, — пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице — едва прикрытая наглость.
— Благодарю, — сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь.
В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры — жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, — хором забормотали: «Guten Morgen… Gruss Gott… Haben Sie gut geschlafen?»[39] — он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил — плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, — только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял — он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: «Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите…» — и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка «Занято». И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. «Я привыкла, а ты нет, — не раз говорила она ему. — Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?»
— Я буду слушаться, Мари, — пообещал он теперь. — Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой.