Страница:
…Его назойливо дергали за рукав. Было уже совсем светло, над ним стоял стюард.
— Вы тут, наверно, заснули, сэр, — сказал он Левенталю холодно, безнадежно, не впадать же в отчаяние оттого, что надо прибирать еще в одном углу, когда вечный, неустранимый хаос царит везде и всюду.
Левенталь мгновенно очнулся от сна, сел, крепко потер лицо ладонью, спустил ноги на пол и спросил язвительно:
— А вы как думали?
Стюард сердито передернул плечами и пошел к дверям.
— Эй, послушайте! — крикнул ему вдогонку Левенталь.
Он хотел спросить кофе, притом так приятно потребовать услуги от всякого подчиненного, которому вовсе не хочется тебе услужить. К удовольствию Левенталя, услыхав окрик, стюард привычно, как автомат, приостановился, но тотчас человек в нем взял верх над слугой — и он выбежал из гостиной, словно за ним гнались все дьяволы преисподней.
Чувствуя себя со сна несвежим и помятым, Левенталь пошел в каюту умыться и переодеться. Что ж, так он будет поступать и дальше, но спать в этой каюте его больше никакими силами не заставят. А меж тем оказалось, там уже хлопочут вокруг Рибера доктор Шуман и другой стюард: уложили его на нижнюю койку, не спросясь Левенталя, ее законного владельца; он с одного взгляда все понял и вспыхнул от гнева, но ничем себя не выдал, только чуть дрогнувшим голосом сказал Шуману:
— Что ж, раз он уже занял мою койку, доктор, пусть лежит, милости просим. Мне она больше не нужна.
Рибер, эта свинья, не открывает глаз, но веки дрожат — ясное дело, притворяется, что спит, или не слышит, или плохо ему, так или эдак, а притворяется, одно это может свести порядочного человека с ума. Как будто, если тебя немножко стукнули бутылкой по голове, это уж так страшно. Доктор Шуман меняет ему повязку, от йодоформа вонь такая — дышать нельзя; кивнул, говорит рассеянно:
— Да, я думаю, вам не обязательно нужна эта койка. Ведь есть еще диван.
Беззвучный вопль, медленно нарастая, поднялся в душе Левенталя, из самых ее глубин, поднялся — и снова заглох. Это был и вопль, и песнь, полная горьких слов: «Отнимите у меня ложе, возьмите мою кровь, раздробите мои кости — да будут они прокляты, о Господи, что им еще от меня нужно?» И в ярости он закричал над ухом Шумана так, что доктор сильно вздрогнул и едва не уронил бинт, которым обматывал лоб Рибера.
— Поосторожнее, вы! — резко сказал доктор Шуман.
Но его слова потонули в крике Левенталя:
— А может быть, моя постель нужна мне самому, доктор? Может быть, раз в жизни я хотел бы вернуться куда-то и чтобы меня не выталкивали обратно? По какому закону мне не дают пользоваться тем, за что я заплатил? С какой стати вы явились сюда, будто он один тут хозяин, и отдаете ему мою постель только потому, что он пьян, а я нет? Доктор, — теперь он говорил тише, с искренним волнением праведника, взывающего к сочувствию и справедливости, каких естественно ждать от другого праведника. — Доктор, я хочу это понять, объясните мне!
Доктор Шуман возмутился: экий эгоизм, экий дурной характер! Мало того, что мучаешься с мерзким пациентом, так еще изволь выслушивать какие-то попреки! И он спросил холодно:
— Разве это уж такое тяжкое испытание — отдать свою постель тому, кто в ней нуждается, да еще когда у вас есть другая, ничуть не хуже? Если хотите, я велю переложить его на диван, но качка усиливается, и ему безопаснее на койке, чтобы не упал.
А я могу падать до скончания века, до тех пор, пока все евреи не возвратятся в Иерусалим, — кому какое дело? Голова разбита у меня, но кого это волнует? Вслух Левенталь сказал, давая волю презрению:
— Пускай остается один в этой вонючей каюте, мне она не нужна!
— Благодарю вас, — надменно и устало уронил доктор Шуман.
Левенталь надул губы, громко, пренебрежительно отфыркнулся и вышел в коридор, не высказав вслух всего, что он думает о такого рода благодарности.
Капитан пригласил доктора Шумана выпить на мостике чашку утреннего кофе и стал отводить душу.
— Я выслушал доклады разных моих подчиненных, — начал он, вытянув шею так, что дряблые складки вылезли из воротничка, и опять заправил их на место. — Не говорю уже о неслыханной дерзости всей этой затеи, о том, что эти безобразные плясуны просто не представляют, как вести себя в приличном обществе. Но вдобавок ко всему они, оказывается, самые обыкновенные уголовники, мелкие воришки и мошенники. На редкость беспокойный выдался рейс…
— Да, просто бедствие, — сказал доктор Шуман, даже не пытаясь скрыть, как он устал и как опостылело ему нынешнее мерзкое плаванье.
— Ну, это слово мы на море попусту не употребляем. Вот когда корабль идет ко дну, это и вправду бедствие, — наставительно заметил капитан, смягчая суровость своих слов тусклой улыбкой. — Старый морской волк хорошо знает, что такое опасность и бедствие, и не станет принимать всерьез хулиганство каких-то там пассажиров, — продолжал он, предоставляя доктору самому заключить, что за старый морской волк тут подразумевается. — Они просто не умеют надлежащим образом вести себя на корабле…
— Некоторые и на суше тоже не умеют себя вести. Но все же у нас на борту есть несколько вполне порядочных людей.
Капитан чуть не фыркнул, ему как на блюдечке поднесли столь удобный повод посмеяться.
— Буду вам чрезвычайно обязан, если вы мне покажете среди пассажиров хоть одного порядочного человека, — с наслаждением любезно съехидничал он.
Доктор Шуман тоже сделал вид, будто его это забавляет.
— Задача не из легких, — согласился он, — при том, что знакомство наше недолгое, а обстоятельства сложные и непривычные. Почти все показали себя отнюдь не лучшим образом.
На это отвечать было нечего.
— Мне доложили о краже, condesa лишилась своего жемчуга… несчастная женщина! Все-таки я начинаю думать, что ее рассудок не совсем… — И он указательным пальцем коснулся лба.
— Возможно, — коротко сказал доктор Шуман, чтобы сразу покончить с этой темой. — А украден жемчуг или нет, мы не знаем. Condesa сказала, что дети сорвали с нее ожерелье. По словам горничной, которая за ней ухаживала, она в тот день его не надевала. Дети что-то бросили за борт. При этом были двое свидетелей, супруги Лутц, но, к сожалению, их показания не сходятся. Стало быть, ничего не доказано.
Молодой стюард, стоявший поодаль, подошел налить им еще кофе, и капитан предостерегающе поднял руку, призывая к молчанию.
— В таких случаях плохо вот что, — сказал он, когда стюард отошел и уже не мог услышать, — плохо, что человека, всякого человека, не только морского офицера, — прибавил он великодушно, — вовлекают в женские пересуды. Это унизительно. Поневоле чувствуешь себя оскорбленным, когда вынужден заниматься такими вот недостойными мелочами. Мне говорили, что в Санта-Крусе эти испанцы ходили по магазинам и воровали на глазах у многих ваших «порядочных» пассажиров. Так что же, никто из свидетелей не вмешался, даже не попробовал как-то остановить негодяев?
— Некоторые пассажиры, как раз не пассажирки, — подчеркнул доктор Шуман, — сегодня утром в беседе пришли к такому заключению: то, чему они были свидетелями, выглядело сомнительно, и у них возникли весьма серьезные подозрения, однако доказательств нет. Никто не счел своим долгом вмешаться или хотя бы присмотреться повнимательней.
— Весьма благоразумно с их стороны, — сухо сказал капитан. — Скажите, а как ваши раненые? Что-то я не помню фамилию молодца, которого отделали каким-то необычным оружием, то ли сапожным молотком, то ли женской туфлей. — (Тут доктор Шуман подметил в белесых глазах капитана Тиле искорку блудливого любопытства) — Как я подозреваю, у нас и в этом рейсе хватает скоротечных романов, неизбежных разочарований и бурных сцен, — со смаком продолжал капитан. — Так что же, этому молодому человеку лучше?
— Он выживет, и остальные тоже, — сказал доктор Шуман. — Опять-таки возникает вопрос, кто учинил над ним такую варварскую расправу. Сам он уверяет, что это была некая Пастора из испанской труппы. Но один стюард заступается за нее, уверяет, будто она ни в чем не повинна — престранно слышать это в применении к кому-либо из их компании, — а виновата, как он утверждает, некая женщина в маске, поэтому он не мог ее узнать. Больше ему ничего не известно.
— Ну а случай на палубе, когда герра Рибера стукнули по голове?
— Вот это единственный случай, когда все ясно и понятно. Этот Хансен с самого начала плавания проявлял себя как человек вспыльчивый и чудаковатый, со странными взглядами, и по какой-то прихоти он пивной бутылкой ударил Рибера по голове, хотя тот не сделал ему ничего худого, просто танцевал с дамой…
— С дамой… — задумчиво повторил капитан Тиле, и это слово повисло между собеседниками, точно облачко.
— Это всем известно, и, кажется, это единственное, что всем известно, — без запинки продолжал доктор Шуман. — А все остальное просто дрянненькая буря в стакане воды… очень пошлая загадка.
— Condesa — вот кто для меня загадка, — сказал капитан, — Красивая женщина, не следовало ее оставлять одну на острове у дикарей. Какова бы ни была ее вина — не следовало. Ни одна благородная дама не способна нанести в политике такой ущерб, чтобы заслужить столь суровый приговор. Кстати, вы ведь не только ее лечили, но и пользовались ее доверием, так что же именно она сделала?
— Не знаю, — довольно резко ответил доктор Шуман.
Капитан Тиле дернул головой, набычился, лицо его медленно багровело.
— Так я и думал с самого начала, — злобно процедил он. — Очень жаль, что ваше лечение ей не помогло. Как я понимаю, под вашим присмотром ей стало много хуже… что ж, доктор Шуман, всякая плоть — трава, как сказал пророк Исайя. Врачу не следует унывать от неудач.
Посреди этой речи доктор Шуман порывисто встал, а едва дослушав, коротко кивнул и удалился; он видел, что капитан взбешен и расстроен, но и сам кипел от еле сдерживаемого гнева и лишь много спустя мельком подумал, что у капитана, похоже, сильно подскочило кровяное давление.
После укола, который ему сделал доктор Шуман, Дэнни уже не стонал в полный голос и не грозился страшно отомстить Пасторе, но его распухшие губы и кончик носа, едва видные из-под повязки, превратившей его голову в огромный, как тыква, шар, всю ночь источали храп, бульканье, хриплое бормотанье. Дэвид вошел и остановился, его шатало и качало, он широко расставил ноги и, с трудом сохраняя равновесие, пытался понять, почему в каюте такой безобразный разгром. Глокен, жалкий и несчастный, чуть не со слезами начал умолять, чтобы Дэвид не спал ночь и ему, Глокену, тоже не давал уснуть. На этом корабле боишься за свою жизнь, никто не может считать себя в безопасности, все под угрозой — и невинные и виновные, невинные прежде всего…
— Не всегда невинные, — возразил Дэвид и с пьяной важностью широким жестом указал на Дэнни.
— Всегда, — в свой черед упрямо возразил Глокен.
— Ну, как угодно.
Дэвид дотащился до своей койки, рухнул лицом в подушку и отдался во власть опьянения. Сквозь волны тошноты он погружался все глубже в бездонные пучины забвения — и все же никак не мог потонуть. Его одолевал кошмар, все тесней смыкались вокруг пляшущие языки пламени, оранжевыми молниями вспыхивали какие-то мерзкие перекошенные рожи, безумные глаза, распяленные в беззвучном вопле рты. Дэвид перевернулся на спину, открыл глаза, вновь увидел нелепое убожество окружающего и услышал собственный громкий голос:
— Я уже дозрел до сумасшедшего дома!
— Что? Что такое? — тотчас откликнулся Глокен. — Не гасите лампу! Не спите!
— Ладно, не буду, — сказал Дэвид, — А вы спите. Все уже кончилось. Больше ничего не может случиться.
— Ох, откуда мы знаем? — простонал Глокен.
Но через несколько минут Дэвид понял, что горбун спит. Наконец он и сам уснул и через час проснулся с чудовищной головной болью, череп раскалывался на части, мучила отрыжка, жгла отчаянная жажда, а бунтующий желудок отказывался принимать единственных своих друзей — аспирин и холодную воду.
Дэнни тоже проснулся, но лишь изредка стонал; попросил пить, но не мог ни поднять, ни повернуть голову, чтобы выпить воды.
— Лежите вы тихо, черт возьми, да раскройте рот пошире, — сказал Дэвид. — Я волью вам немного воды, и вы проглотите!
Так и сделали, причем немало было бестолковой суеты, немало пролито воды. Дэнни давился и захлебывался, а Глокен умоляюще твердил:
— Bitte, bitte, bitte, дайте мне лекарство, герр Скотт, пожалуйста, мое лекарство, я опоздал его принять, bitte…
Дэвид подал ему лекарство, проглотил еще аспирин, пошел к умывальнику сполоснуться и, переодеваясь, спросил Дэнни, что с ним стряслось. Трудно шевеля разбитыми губами, Дэнни медленно поведал о своих злоключениях, как они ему представлялись, и такими словами, что Дэвид изумился: он-то полагал, что знает все слова и почти все их значения. Зачарованно вслушиваясь в богатую лексику Дэнни, он перестал было понимать ход событий, но тут из глубин бурного повествования выплыло имя Пасторы.
— А вы уверены? — переспросил Дэвид. — В последний раз, когда я ее видел, она удирала от вас со всех ног и порядком вас опередила.
— Я добрался до ее каюты, — прохрипел Дэнни, — а она выскочила и набросилась на меня со штукой, которой колют лед. Провалиться мне, это ее хахаль настропалил. Провалиться мне, он там был у нее за спиной. — Губы Дэнни задрожали и покривились. — Деньги-то она из меня вытянула, прорву деньжищ. Они все обдумали, играли наверняка, жулики, сволочи…
Дэвид решил, что с него хватит, и вышел, будто и не слыхал, как Глокен умоляет не покидать его. Пускай Глокен сам вылезает на палубу, а он, Дэвид, сыт по горло. Ссутулясь, ощущая слабость и тошноту, он уселся за свой столик. Кажется, впервые не хотелось есть, он пил кофе и с тоской ждал — хоть бы скорей пришла Дженни… а вдруг она не придет? — и против воли поминутно оглядывался, когда кто-нибудь входил в кают-компанию; противно было даже думать, что сейчас он ее увидит, но и ждать невыносимо, скорей бы она пришла! Наконец-то он придумал, что ей сказать такое, чтобы ей нечего было ответить. Пускай посмеет опять заявить: «Это была не любовь, Дэвид…» Баста, на сей раз ему плевать, что это было. Крышка, он со всем этим покончил, в Виго он высадится с этой посудины.
Он опять оглянулся — и вот она, Дженни, идет к нему. Он ослеп от волнения и, лишь когда она подошла совсем близко, разглядел, что она бледна, измучена и глаза опухшие, но при этом вся свежая, умытая, пахнет от нее розами, и улыбается она открыто, дружески, хотя и немного смущенно. Села, встряхнула салфетку.
— Господи, ну и вечерок вчера выдался, правда? В жизни я так не напивалась. Интересно, чем кончилась лотерея? И все остальное? Дэвид, лапочка, у тебя ужасно несчастный вид. Что с тобой случилось?
Хоть она и улыбалась, но в глаза ему не смотрела; заказала официанту апельсиновый сок, кофе с молоком, джем и поджаренный хлеб, потом сказала:
— Что значит привычка. Заказываю, а ведь просто не в силах ничего есть! А ты тоже, кроме кофе, ничего не хочешь?
— Слушай, Дженни, ты что? — срывающимся голосом заговорил Дэвид. — Очки мне втираешь? Прикидываешься, будто ничего не помнишь? Ну нет, ты мне никогда не верила, когда я говорил, что не помню, а теперь я не верю тебе.
— Что ж, справедливо, — сказала Дженни. — Но теперь как раз я тебе верю, потому что я начисто все забыла, помню только, что много танцевала с Фрейтагом, и мы гоняли по кораблю, и много пили, а потом вдруг я просыпаюсь, и уже утро, я лежу в своей узенькой девичьей кроватке, голова у меня трещит, а Эльза лежит в другом конце каюты и таращится на меня. Не успела я открыть глаза, она спрашивает — ну, мол, как вы теперь себя чувствуете? Я с восторгом сообщила ей, что чувствую себя премерзко, хуже некуда, и это ее, кажется, очень утешило.
Так она болтала, но ей явно было не по себе, а Дэвид не спускал с нее холодных испытующих глаз и наконец перебил:
— И ты ничего не помнишь?
— Я же изо всех сил стараюсь тебе объяснить: впервые за всю свою беспутную жизнь я с какой-то минуты ровно ничего не могу припомнить. Одно время мы ходили по всему кораблю вместе с миссис Тредуэл и ее надутым красавчиком и пили все, что попадалось под руку, но я совершенно не помню, как попала к себе в каюту.
Она охнула, болезненно поморщилась и, облокотясь на стол, закрыла лицо руками.
— А ты уверена, что попала именно в свою каюту? — едко усмехнулся Дэвид.
— Ну, проснулась я у себя, может быть, это все-таки доказательство. А что? — спросила Дженни, но ее обдало холодом: Дэвид явно сейчас скажет ей нечто такое, чего лучше бы не слышать, и втайне она уже предчувствует, что это будет.
— Да ничего, — сказал Дэвид. — Это очень удобно — спьяну ничего не помнить, правда?
— Совсем нет, — мрачно сказала Дженни. — Что тут удобного, если ты опять выслеживал меня и подглядывал. Так в чем дело? Что я натворила?
На секунду он отвернулся, сбоку она видела его недобрую затаенную усмешку.
— Спроси Фрейтага, — сказал он и посмотрел на нее в упор.
Дженни и так была бледна, теперь бледность стала зеленоватой. Слишком хорошо знакома эта его усмешка, возмутительная, обидная…
— Что ж, после спрошу, — сказала она. — Мне не к спеху.
Голос прозвучал гневно, но не в лад ему глаза медленно наполнились слезами. Ну конечно, опять она плачет, слезы она может проливать когда вздумается, но на сей раз они не подействуют. И Дэвид сказал:
— Не плачь, Дженни, по крайней мере не на людях. Подумают, что я тебя поколотил. У тебя это очень мило получается, но для слез уже поздновато. Мы перешли некую грань, все кончено, давай посмотрим правде в глаза и разорвем все это.
— Мы только тем и занимались — каждый день понемножку рвали, — сказала Дженни, слезы ее разом высохли, лицо залилось гневным румянцем. — Что еще надо — пустить в ход топор? Переломать друг другу кости? Я думала, можно подождать, чтобы все это отмерло само собой, когда мы будем по-настоящему готовы к разрыву… когда будет не так больно! Мы бы постепенно привыкли…
Теперь вспылил Дэвид:
— К чему, собственно, я должен привыкнуть? Смотреть, как ты непристойно валяешься в самом людном месте, на шлюпочной палубе? Если ты осталась более или менее верна мне, так только потому, что была уж слишком пьяная и твой соблазнитель потерял к тебе всякий интерес. — Он налил себе еще кофе. — Давай кончим этот разговор. Мне уже осточертело.
Дженни отхлебнула глоток чересчур горячего кофе и с трудом перевела дух.
— Ты чудовище, понимаешь? Чудовище!
— Ты что, все еще пьяна? — спросил Дэвид почти с торжеством. — Со мной иногда так бывало: кажется, что уже протрезвел и можешь опять встретиться с мелкими гадостями обыденной жизни, а выпьешь горячего кофе и опять валишься в канаву, и опять надо выкарабкиваться из грязи и всякого бурьяна…
— Ты очень доволен собой, да? — тоном обвинителя сказала Дженни. — Ты рад и счастлив, что так получилось, да? Ты все время надеялся на что-нибудь в этом роде, верно? Дорого бы я дала, чтобы знать правду, — что у тебя все время было на уме… а впрочем, это меня не касается.
— Раньше это тебя очень даже касалось, — сказал Дэвид совсем другим, светски любезным тоном, будто постороннему человеку, — Но ты права. Теперь это тебя не касается.
Дженни спокойно встала, на лице ее застыла маска невозмутимости, но Дэвид видел — руки дрожат.
— Прошу извинить, — сказала она, — я спешу. Мне надо кое-кого кое о чем спросить.
— Я тебе уже все сказал, — чуть возвысил голос Дэвид, но даже не посмотрел ей вслед. Налил себе еще кофе и обратился к официанту: — Теперь я съем яичницу с ветчиной.
Миссис Тредуэл и Фрейтаг встретились на палубе во время утренней прогулки, любезно поздоровались и решили позавтракать вдвоем на свежем воздухе, это прекрасный способ до конца рассеять зловредное веяние вчерашнего бурного вечера. Глаза у обоих были ясные, настроение отменное, и они дружески обменивались понимающей улыбкой всякий раз, как мимо брел очередной гуляка, слишком явно вымотанный вчерашним кутежом. Они поведали друг другу две-три бесспорные, хоть и не столь важные истины — к примеру, что удовольствия нередко бывают утомительней самого тяжкого труда; оба отметили, что у людей, ведущих разгульную жизнь, очень часто лица изможденные, страдальчески одухотворенные, точно у аскетов, черты же подлинного аскета почти никогда не отмечены этой печатью.
— И разврат, и аскетизм одинаково обезображивают, — сказал Фрейтаг. — А ведь это преступление против самой жизни — пренебрегать красотой, разрушать ее, даже свою красоту… свою — это, пожалуй, особенно преступно, ведь она нам доверена от рождения и мы обязаны ее хранить и лелеять…
Миссис Тредуэл не без удивления подняла на него синие глаза.
— Никогда об этом не думала, — сказала она. — Мне казалось, красота — это просто такая полоса в жизни, со временем она пройдет, как все в жизни проходит…
— Очень может быть, — согласился Фрейтаг, — но зачем же торопиться и убивать ее раньше срока?
— Пожалуй, вы правы, — сказала миссис Тредуэл.
Она увидела Дженни Браун — та медленно шла в их сторону, скрестив руки на груди и задумчиво глядя куда-то в океанский простор. Бледная, печальная, она прошла мимо, не заметив их.
— Бедная девушка, — довольно небрежно проронила миссис Тредуэл и обернулась к Фрейтагу.
Он так вздрогнул, что на подносе задребезжал его кофейный прибор; он напряженно смотрел вслед Дженни, зрачки его стали огромными, и серые глаза запылали черным огнем. Миссис Тредуэл вдруг бросило в жар, как будто Фрейтаг сказал какую-то ужасную непристойность: оказывается, он попросту лишен всякой сдержанности, всякого достоинства! Что бы там ни происходило между ним и этой девушкой, какая слабость — так выставлять напоказ свои чувства. Теперь она старательно избегала смотреть на него. Так было и в то утро, когда зашел разговор о его жене, и в тот раз, когда он затеял памятную ссору в гостиной. Миссис Тредуэл аккуратно поставила свой поднос на палубу между их шезлонгами, осторожно спустила ноги и встала, будто вышла из машины.
— Почему вы уходите? — просто, по-детски спросил Фрейтаг.
— Моя соседка по каюте не совсем здорова, я обещала ей помочь.
— Это та крикливая ведьма, которая вчера подняла такой переполох? — кривя губы, осведомился Фрейтаг.
Миссис Тредуэл не обернулась. Фрейтаг встал и пошел в другую сторону на поиски Дженни. Искал ее добрых полчаса, но не нашел.
Миссис Тредуэл уже подошла к своей каюте, и тут отворилась соседняя дверь и вышло семейство Баумгартнер, впереди — мальчик, как всегда пришибленный. Папаша Баумгартнер придержал дверь и посторонился, лицо его, с безвольным ртом, с вечной виноватой и обиженной гримасой несчастненького, изображало сейчас величайшую почтительность. Жена прошла мимо него, как мимо чужого, но ее неизменно скорбная физиономия казалась еще и пристыженной, и все трое молчали, точно храня какой-то общий тягостный секрет. Миссис Тредуэл отворила свою дверь, уже скрываясь в каюте, поспешно поздоровалась и закрыла дверь. Лиззи сдвинула со лба пузырь со льдом, спросила плаксиво:
— Господи, что там еще?
— Ничего, — сказала миссис Тредуэл. — Могу я вам чем-нибудь помочь?
— Хорошо бы еще таблетку снотворного, — уныло попросила Лиззи. — Скажите, что слышно нового? Чем кончился праздник?
Миссис Тредуэл дала ей таблетку и стакан воды.
— Ходят разные слухи, — сказала она. — Ничего особенно интересного. Когда разыгрывалась лотерея, народу почти не было, кто-то из близнецов вынимал билеты из открытой корзинки, и почти все выигрыши достались самим актерам, только пианист получил маленький белый шарфик, а один студент-кубинец — кастаньеты… но я просто случайно услыхала, как об этом говорили немцы — Гуттены и еще кто-то. А мне самой никто ничего не рассказывал. Ну как, поспите еще? — дружелюбно спросила она в заключение.
— Да, наверно, — почти уже спокойно сказала Лиззи. — А про герра Рибера вы ничего не слыхали?
— Он отдыхает, — сказала миссис Тредуэл, — надеюсь, и вы отдохнете.
Она вышла из каюты почти в отчаянии, но до маленькой гостиной, которая в эти дни почти все время пустовала, умудрилась дойти, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь. Здесь она сидела в одиночестве, листая старые журналы, пока горн не позвал к столу. Перед глазами у нее неотступно стояли лица Баумгартнеров. Ну конечно, им тоже пришлось в эту ночь пережить какую-то скверность. Ей вовсе не хотелось гадать, что бы это могло быть. Наверняка вели себя друг с другом недостойно, а теперь жалко и уныло пыжатся, щеголяют своей воспитанностью, силясь доказать друг другу и ребенку, что они не такие уж плохие, хотя каждый по вине другого и предстал в самом неприглядном виде. Этот отвратительный маленький спектакль с открыванием дверей и учтивым поклоном должен означать: смотри, в другое время, в другом месте или в ином окружении я и сам был бы лучше, совсем не такой, каким ты меня всегда видишь. Миссис Тредуэл откинулась на спинку стула, закрыла глаза. На самом деле они твердят друг другу только одно: люби меня, люби, несмотря ни на что! Люблю ли я тебя, нет ли, стою любви или не стою, умеешь ты любить или не умеешь, даже если на свете вовсе нет никакой любви и это просто выдумки — все равно люби меня!
— Вы тут, наверно, заснули, сэр, — сказал он Левенталю холодно, безнадежно, не впадать же в отчаяние оттого, что надо прибирать еще в одном углу, когда вечный, неустранимый хаос царит везде и всюду.
Левенталь мгновенно очнулся от сна, сел, крепко потер лицо ладонью, спустил ноги на пол и спросил язвительно:
— А вы как думали?
Стюард сердито передернул плечами и пошел к дверям.
— Эй, послушайте! — крикнул ему вдогонку Левенталь.
Он хотел спросить кофе, притом так приятно потребовать услуги от всякого подчиненного, которому вовсе не хочется тебе услужить. К удовольствию Левенталя, услыхав окрик, стюард привычно, как автомат, приостановился, но тотчас человек в нем взял верх над слугой — и он выбежал из гостиной, словно за ним гнались все дьяволы преисподней.
Чувствуя себя со сна несвежим и помятым, Левенталь пошел в каюту умыться и переодеться. Что ж, так он будет поступать и дальше, но спать в этой каюте его больше никакими силами не заставят. А меж тем оказалось, там уже хлопочут вокруг Рибера доктор Шуман и другой стюард: уложили его на нижнюю койку, не спросясь Левенталя, ее законного владельца; он с одного взгляда все понял и вспыхнул от гнева, но ничем себя не выдал, только чуть дрогнувшим голосом сказал Шуману:
— Что ж, раз он уже занял мою койку, доктор, пусть лежит, милости просим. Мне она больше не нужна.
Рибер, эта свинья, не открывает глаз, но веки дрожат — ясное дело, притворяется, что спит, или не слышит, или плохо ему, так или эдак, а притворяется, одно это может свести порядочного человека с ума. Как будто, если тебя немножко стукнули бутылкой по голове, это уж так страшно. Доктор Шуман меняет ему повязку, от йодоформа вонь такая — дышать нельзя; кивнул, говорит рассеянно:
— Да, я думаю, вам не обязательно нужна эта койка. Ведь есть еще диван.
Беззвучный вопль, медленно нарастая, поднялся в душе Левенталя, из самых ее глубин, поднялся — и снова заглох. Это был и вопль, и песнь, полная горьких слов: «Отнимите у меня ложе, возьмите мою кровь, раздробите мои кости — да будут они прокляты, о Господи, что им еще от меня нужно?» И в ярости он закричал над ухом Шумана так, что доктор сильно вздрогнул и едва не уронил бинт, которым обматывал лоб Рибера.
— Поосторожнее, вы! — резко сказал доктор Шуман.
Но его слова потонули в крике Левенталя:
— А может быть, моя постель нужна мне самому, доктор? Может быть, раз в жизни я хотел бы вернуться куда-то и чтобы меня не выталкивали обратно? По какому закону мне не дают пользоваться тем, за что я заплатил? С какой стати вы явились сюда, будто он один тут хозяин, и отдаете ему мою постель только потому, что он пьян, а я нет? Доктор, — теперь он говорил тише, с искренним волнением праведника, взывающего к сочувствию и справедливости, каких естественно ждать от другого праведника. — Доктор, я хочу это понять, объясните мне!
Доктор Шуман возмутился: экий эгоизм, экий дурной характер! Мало того, что мучаешься с мерзким пациентом, так еще изволь выслушивать какие-то попреки! И он спросил холодно:
— Разве это уж такое тяжкое испытание — отдать свою постель тому, кто в ней нуждается, да еще когда у вас есть другая, ничуть не хуже? Если хотите, я велю переложить его на диван, но качка усиливается, и ему безопаснее на койке, чтобы не упал.
А я могу падать до скончания века, до тех пор, пока все евреи не возвратятся в Иерусалим, — кому какое дело? Голова разбита у меня, но кого это волнует? Вслух Левенталь сказал, давая волю презрению:
— Пускай остается один в этой вонючей каюте, мне она не нужна!
— Благодарю вас, — надменно и устало уронил доктор Шуман.
Левенталь надул губы, громко, пренебрежительно отфыркнулся и вышел в коридор, не высказав вслух всего, что он думает о такого рода благодарности.
Капитан пригласил доктора Шумана выпить на мостике чашку утреннего кофе и стал отводить душу.
— Я выслушал доклады разных моих подчиненных, — начал он, вытянув шею так, что дряблые складки вылезли из воротничка, и опять заправил их на место. — Не говорю уже о неслыханной дерзости всей этой затеи, о том, что эти безобразные плясуны просто не представляют, как вести себя в приличном обществе. Но вдобавок ко всему они, оказывается, самые обыкновенные уголовники, мелкие воришки и мошенники. На редкость беспокойный выдался рейс…
— Да, просто бедствие, — сказал доктор Шуман, даже не пытаясь скрыть, как он устал и как опостылело ему нынешнее мерзкое плаванье.
— Ну, это слово мы на море попусту не употребляем. Вот когда корабль идет ко дну, это и вправду бедствие, — наставительно заметил капитан, смягчая суровость своих слов тусклой улыбкой. — Старый морской волк хорошо знает, что такое опасность и бедствие, и не станет принимать всерьез хулиганство каких-то там пассажиров, — продолжал он, предоставляя доктору самому заключить, что за старый морской волк тут подразумевается. — Они просто не умеют надлежащим образом вести себя на корабле…
— Некоторые и на суше тоже не умеют себя вести. Но все же у нас на борту есть несколько вполне порядочных людей.
Капитан чуть не фыркнул, ему как на блюдечке поднесли столь удобный повод посмеяться.
— Буду вам чрезвычайно обязан, если вы мне покажете среди пассажиров хоть одного порядочного человека, — с наслаждением любезно съехидничал он.
Доктор Шуман тоже сделал вид, будто его это забавляет.
— Задача не из легких, — согласился он, — при том, что знакомство наше недолгое, а обстоятельства сложные и непривычные. Почти все показали себя отнюдь не лучшим образом.
На это отвечать было нечего.
— Мне доложили о краже, condesa лишилась своего жемчуга… несчастная женщина! Все-таки я начинаю думать, что ее рассудок не совсем… — И он указательным пальцем коснулся лба.
— Возможно, — коротко сказал доктор Шуман, чтобы сразу покончить с этой темой. — А украден жемчуг или нет, мы не знаем. Condesa сказала, что дети сорвали с нее ожерелье. По словам горничной, которая за ней ухаживала, она в тот день его не надевала. Дети что-то бросили за борт. При этом были двое свидетелей, супруги Лутц, но, к сожалению, их показания не сходятся. Стало быть, ничего не доказано.
Молодой стюард, стоявший поодаль, подошел налить им еще кофе, и капитан предостерегающе поднял руку, призывая к молчанию.
— В таких случаях плохо вот что, — сказал он, когда стюард отошел и уже не мог услышать, — плохо, что человека, всякого человека, не только морского офицера, — прибавил он великодушно, — вовлекают в женские пересуды. Это унизительно. Поневоле чувствуешь себя оскорбленным, когда вынужден заниматься такими вот недостойными мелочами. Мне говорили, что в Санта-Крусе эти испанцы ходили по магазинам и воровали на глазах у многих ваших «порядочных» пассажиров. Так что же, никто из свидетелей не вмешался, даже не попробовал как-то остановить негодяев?
— Некоторые пассажиры, как раз не пассажирки, — подчеркнул доктор Шуман, — сегодня утром в беседе пришли к такому заключению: то, чему они были свидетелями, выглядело сомнительно, и у них возникли весьма серьезные подозрения, однако доказательств нет. Никто не счел своим долгом вмешаться или хотя бы присмотреться повнимательней.
— Весьма благоразумно с их стороны, — сухо сказал капитан. — Скажите, а как ваши раненые? Что-то я не помню фамилию молодца, которого отделали каким-то необычным оружием, то ли сапожным молотком, то ли женской туфлей. — (Тут доктор Шуман подметил в белесых глазах капитана Тиле искорку блудливого любопытства) — Как я подозреваю, у нас и в этом рейсе хватает скоротечных романов, неизбежных разочарований и бурных сцен, — со смаком продолжал капитан. — Так что же, этому молодому человеку лучше?
— Он выживет, и остальные тоже, — сказал доктор Шуман. — Опять-таки возникает вопрос, кто учинил над ним такую варварскую расправу. Сам он уверяет, что это была некая Пастора из испанской труппы. Но один стюард заступается за нее, уверяет, будто она ни в чем не повинна — престранно слышать это в применении к кому-либо из их компании, — а виновата, как он утверждает, некая женщина в маске, поэтому он не мог ее узнать. Больше ему ничего не известно.
— Ну а случай на палубе, когда герра Рибера стукнули по голове?
— Вот это единственный случай, когда все ясно и понятно. Этот Хансен с самого начала плавания проявлял себя как человек вспыльчивый и чудаковатый, со странными взглядами, и по какой-то прихоти он пивной бутылкой ударил Рибера по голове, хотя тот не сделал ему ничего худого, просто танцевал с дамой…
— С дамой… — задумчиво повторил капитан Тиле, и это слово повисло между собеседниками, точно облачко.
— Это всем известно, и, кажется, это единственное, что всем известно, — без запинки продолжал доктор Шуман. — А все остальное просто дрянненькая буря в стакане воды… очень пошлая загадка.
— Condesa — вот кто для меня загадка, — сказал капитан, — Красивая женщина, не следовало ее оставлять одну на острове у дикарей. Какова бы ни была ее вина — не следовало. Ни одна благородная дама не способна нанести в политике такой ущерб, чтобы заслужить столь суровый приговор. Кстати, вы ведь не только ее лечили, но и пользовались ее доверием, так что же именно она сделала?
— Не знаю, — довольно резко ответил доктор Шуман.
Капитан Тиле дернул головой, набычился, лицо его медленно багровело.
— Так я и думал с самого начала, — злобно процедил он. — Очень жаль, что ваше лечение ей не помогло. Как я понимаю, под вашим присмотром ей стало много хуже… что ж, доктор Шуман, всякая плоть — трава, как сказал пророк Исайя. Врачу не следует унывать от неудач.
Посреди этой речи доктор Шуман порывисто встал, а едва дослушав, коротко кивнул и удалился; он видел, что капитан взбешен и расстроен, но и сам кипел от еле сдерживаемого гнева и лишь много спустя мельком подумал, что у капитана, похоже, сильно подскочило кровяное давление.
После укола, который ему сделал доктор Шуман, Дэнни уже не стонал в полный голос и не грозился страшно отомстить Пасторе, но его распухшие губы и кончик носа, едва видные из-под повязки, превратившей его голову в огромный, как тыква, шар, всю ночь источали храп, бульканье, хриплое бормотанье. Дэвид вошел и остановился, его шатало и качало, он широко расставил ноги и, с трудом сохраняя равновесие, пытался понять, почему в каюте такой безобразный разгром. Глокен, жалкий и несчастный, чуть не со слезами начал умолять, чтобы Дэвид не спал ночь и ему, Глокену, тоже не давал уснуть. На этом корабле боишься за свою жизнь, никто не может считать себя в безопасности, все под угрозой — и невинные и виновные, невинные прежде всего…
— Не всегда невинные, — возразил Дэвид и с пьяной важностью широким жестом указал на Дэнни.
— Всегда, — в свой черед упрямо возразил Глокен.
— Ну, как угодно.
Дэвид дотащился до своей койки, рухнул лицом в подушку и отдался во власть опьянения. Сквозь волны тошноты он погружался все глубже в бездонные пучины забвения — и все же никак не мог потонуть. Его одолевал кошмар, все тесней смыкались вокруг пляшущие языки пламени, оранжевыми молниями вспыхивали какие-то мерзкие перекошенные рожи, безумные глаза, распяленные в беззвучном вопле рты. Дэвид перевернулся на спину, открыл глаза, вновь увидел нелепое убожество окружающего и услышал собственный громкий голос:
— Я уже дозрел до сумасшедшего дома!
— Что? Что такое? — тотчас откликнулся Глокен. — Не гасите лампу! Не спите!
— Ладно, не буду, — сказал Дэвид, — А вы спите. Все уже кончилось. Больше ничего не может случиться.
— Ох, откуда мы знаем? — простонал Глокен.
Но через несколько минут Дэвид понял, что горбун спит. Наконец он и сам уснул и через час проснулся с чудовищной головной болью, череп раскалывался на части, мучила отрыжка, жгла отчаянная жажда, а бунтующий желудок отказывался принимать единственных своих друзей — аспирин и холодную воду.
Дэнни тоже проснулся, но лишь изредка стонал; попросил пить, но не мог ни поднять, ни повернуть голову, чтобы выпить воды.
— Лежите вы тихо, черт возьми, да раскройте рот пошире, — сказал Дэвид. — Я волью вам немного воды, и вы проглотите!
Так и сделали, причем немало было бестолковой суеты, немало пролито воды. Дэнни давился и захлебывался, а Глокен умоляюще твердил:
— Bitte, bitte, bitte, дайте мне лекарство, герр Скотт, пожалуйста, мое лекарство, я опоздал его принять, bitte…
Дэвид подал ему лекарство, проглотил еще аспирин, пошел к умывальнику сполоснуться и, переодеваясь, спросил Дэнни, что с ним стряслось. Трудно шевеля разбитыми губами, Дэнни медленно поведал о своих злоключениях, как они ему представлялись, и такими словами, что Дэвид изумился: он-то полагал, что знает все слова и почти все их значения. Зачарованно вслушиваясь в богатую лексику Дэнни, он перестал было понимать ход событий, но тут из глубин бурного повествования выплыло имя Пасторы.
— А вы уверены? — переспросил Дэвид. — В последний раз, когда я ее видел, она удирала от вас со всех ног и порядком вас опередила.
— Я добрался до ее каюты, — прохрипел Дэнни, — а она выскочила и набросилась на меня со штукой, которой колют лед. Провалиться мне, это ее хахаль настропалил. Провалиться мне, он там был у нее за спиной. — Губы Дэнни задрожали и покривились. — Деньги-то она из меня вытянула, прорву деньжищ. Они все обдумали, играли наверняка, жулики, сволочи…
Дэвид решил, что с него хватит, и вышел, будто и не слыхал, как Глокен умоляет не покидать его. Пускай Глокен сам вылезает на палубу, а он, Дэвид, сыт по горло. Ссутулясь, ощущая слабость и тошноту, он уселся за свой столик. Кажется, впервые не хотелось есть, он пил кофе и с тоской ждал — хоть бы скорей пришла Дженни… а вдруг она не придет? — и против воли поминутно оглядывался, когда кто-нибудь входил в кают-компанию; противно было даже думать, что сейчас он ее увидит, но и ждать невыносимо, скорей бы она пришла! Наконец-то он придумал, что ей сказать такое, чтобы ей нечего было ответить. Пускай посмеет опять заявить: «Это была не любовь, Дэвид…» Баста, на сей раз ему плевать, что это было. Крышка, он со всем этим покончил, в Виго он высадится с этой посудины.
Он опять оглянулся — и вот она, Дженни, идет к нему. Он ослеп от волнения и, лишь когда она подошла совсем близко, разглядел, что она бледна, измучена и глаза опухшие, но при этом вся свежая, умытая, пахнет от нее розами, и улыбается она открыто, дружески, хотя и немного смущенно. Села, встряхнула салфетку.
— Господи, ну и вечерок вчера выдался, правда? В жизни я так не напивалась. Интересно, чем кончилась лотерея? И все остальное? Дэвид, лапочка, у тебя ужасно несчастный вид. Что с тобой случилось?
Хоть она и улыбалась, но в глаза ему не смотрела; заказала официанту апельсиновый сок, кофе с молоком, джем и поджаренный хлеб, потом сказала:
— Что значит привычка. Заказываю, а ведь просто не в силах ничего есть! А ты тоже, кроме кофе, ничего не хочешь?
— Слушай, Дженни, ты что? — срывающимся голосом заговорил Дэвид. — Очки мне втираешь? Прикидываешься, будто ничего не помнишь? Ну нет, ты мне никогда не верила, когда я говорил, что не помню, а теперь я не верю тебе.
— Что ж, справедливо, — сказала Дженни. — Но теперь как раз я тебе верю, потому что я начисто все забыла, помню только, что много танцевала с Фрейтагом, и мы гоняли по кораблю, и много пили, а потом вдруг я просыпаюсь, и уже утро, я лежу в своей узенькой девичьей кроватке, голова у меня трещит, а Эльза лежит в другом конце каюты и таращится на меня. Не успела я открыть глаза, она спрашивает — ну, мол, как вы теперь себя чувствуете? Я с восторгом сообщила ей, что чувствую себя премерзко, хуже некуда, и это ее, кажется, очень утешило.
Так она болтала, но ей явно было не по себе, а Дэвид не спускал с нее холодных испытующих глаз и наконец перебил:
— И ты ничего не помнишь?
— Я же изо всех сил стараюсь тебе объяснить: впервые за всю свою беспутную жизнь я с какой-то минуты ровно ничего не могу припомнить. Одно время мы ходили по всему кораблю вместе с миссис Тредуэл и ее надутым красавчиком и пили все, что попадалось под руку, но я совершенно не помню, как попала к себе в каюту.
Она охнула, болезненно поморщилась и, облокотясь на стол, закрыла лицо руками.
— А ты уверена, что попала именно в свою каюту? — едко усмехнулся Дэвид.
— Ну, проснулась я у себя, может быть, это все-таки доказательство. А что? — спросила Дженни, но ее обдало холодом: Дэвид явно сейчас скажет ей нечто такое, чего лучше бы не слышать, и втайне она уже предчувствует, что это будет.
— Да ничего, — сказал Дэвид. — Это очень удобно — спьяну ничего не помнить, правда?
— Совсем нет, — мрачно сказала Дженни. — Что тут удобного, если ты опять выслеживал меня и подглядывал. Так в чем дело? Что я натворила?
На секунду он отвернулся, сбоку она видела его недобрую затаенную усмешку.
— Спроси Фрейтага, — сказал он и посмотрел на нее в упор.
Дженни и так была бледна, теперь бледность стала зеленоватой. Слишком хорошо знакома эта его усмешка, возмутительная, обидная…
— Что ж, после спрошу, — сказала она. — Мне не к спеху.
Голос прозвучал гневно, но не в лад ему глаза медленно наполнились слезами. Ну конечно, опять она плачет, слезы она может проливать когда вздумается, но на сей раз они не подействуют. И Дэвид сказал:
— Не плачь, Дженни, по крайней мере не на людях. Подумают, что я тебя поколотил. У тебя это очень мило получается, но для слез уже поздновато. Мы перешли некую грань, все кончено, давай посмотрим правде в глаза и разорвем все это.
— Мы только тем и занимались — каждый день понемножку рвали, — сказала Дженни, слезы ее разом высохли, лицо залилось гневным румянцем. — Что еще надо — пустить в ход топор? Переломать друг другу кости? Я думала, можно подождать, чтобы все это отмерло само собой, когда мы будем по-настоящему готовы к разрыву… когда будет не так больно! Мы бы постепенно привыкли…
Теперь вспылил Дэвид:
— К чему, собственно, я должен привыкнуть? Смотреть, как ты непристойно валяешься в самом людном месте, на шлюпочной палубе? Если ты осталась более или менее верна мне, так только потому, что была уж слишком пьяная и твой соблазнитель потерял к тебе всякий интерес. — Он налил себе еще кофе. — Давай кончим этот разговор. Мне уже осточертело.
Дженни отхлебнула глоток чересчур горячего кофе и с трудом перевела дух.
— Ты чудовище, понимаешь? Чудовище!
— Ты что, все еще пьяна? — спросил Дэвид почти с торжеством. — Со мной иногда так бывало: кажется, что уже протрезвел и можешь опять встретиться с мелкими гадостями обыденной жизни, а выпьешь горячего кофе и опять валишься в канаву, и опять надо выкарабкиваться из грязи и всякого бурьяна…
— Ты очень доволен собой, да? — тоном обвинителя сказала Дженни. — Ты рад и счастлив, что так получилось, да? Ты все время надеялся на что-нибудь в этом роде, верно? Дорого бы я дала, чтобы знать правду, — что у тебя все время было на уме… а впрочем, это меня не касается.
— Раньше это тебя очень даже касалось, — сказал Дэвид совсем другим, светски любезным тоном, будто постороннему человеку, — Но ты права. Теперь это тебя не касается.
Дженни спокойно встала, на лице ее застыла маска невозмутимости, но Дэвид видел — руки дрожат.
— Прошу извинить, — сказала она, — я спешу. Мне надо кое-кого кое о чем спросить.
— Я тебе уже все сказал, — чуть возвысил голос Дэвид, но даже не посмотрел ей вслед. Налил себе еще кофе и обратился к официанту: — Теперь я съем яичницу с ветчиной.
Миссис Тредуэл и Фрейтаг встретились на палубе во время утренней прогулки, любезно поздоровались и решили позавтракать вдвоем на свежем воздухе, это прекрасный способ до конца рассеять зловредное веяние вчерашнего бурного вечера. Глаза у обоих были ясные, настроение отменное, и они дружески обменивались понимающей улыбкой всякий раз, как мимо брел очередной гуляка, слишком явно вымотанный вчерашним кутежом. Они поведали друг другу две-три бесспорные, хоть и не столь важные истины — к примеру, что удовольствия нередко бывают утомительней самого тяжкого труда; оба отметили, что у людей, ведущих разгульную жизнь, очень часто лица изможденные, страдальчески одухотворенные, точно у аскетов, черты же подлинного аскета почти никогда не отмечены этой печатью.
— И разврат, и аскетизм одинаково обезображивают, — сказал Фрейтаг. — А ведь это преступление против самой жизни — пренебрегать красотой, разрушать ее, даже свою красоту… свою — это, пожалуй, особенно преступно, ведь она нам доверена от рождения и мы обязаны ее хранить и лелеять…
Миссис Тредуэл не без удивления подняла на него синие глаза.
— Никогда об этом не думала, — сказала она. — Мне казалось, красота — это просто такая полоса в жизни, со временем она пройдет, как все в жизни проходит…
— Очень может быть, — согласился Фрейтаг, — но зачем же торопиться и убивать ее раньше срока?
— Пожалуй, вы правы, — сказала миссис Тредуэл.
Она увидела Дженни Браун — та медленно шла в их сторону, скрестив руки на груди и задумчиво глядя куда-то в океанский простор. Бледная, печальная, она прошла мимо, не заметив их.
— Бедная девушка, — довольно небрежно проронила миссис Тредуэл и обернулась к Фрейтагу.
Он так вздрогнул, что на подносе задребезжал его кофейный прибор; он напряженно смотрел вслед Дженни, зрачки его стали огромными, и серые глаза запылали черным огнем. Миссис Тредуэл вдруг бросило в жар, как будто Фрейтаг сказал какую-то ужасную непристойность: оказывается, он попросту лишен всякой сдержанности, всякого достоинства! Что бы там ни происходило между ним и этой девушкой, какая слабость — так выставлять напоказ свои чувства. Теперь она старательно избегала смотреть на него. Так было и в то утро, когда зашел разговор о его жене, и в тот раз, когда он затеял памятную ссору в гостиной. Миссис Тредуэл аккуратно поставила свой поднос на палубу между их шезлонгами, осторожно спустила ноги и встала, будто вышла из машины.
— Почему вы уходите? — просто, по-детски спросил Фрейтаг.
— Моя соседка по каюте не совсем здорова, я обещала ей помочь.
— Это та крикливая ведьма, которая вчера подняла такой переполох? — кривя губы, осведомился Фрейтаг.
Миссис Тредуэл не обернулась. Фрейтаг встал и пошел в другую сторону на поиски Дженни. Искал ее добрых полчаса, но не нашел.
Миссис Тредуэл уже подошла к своей каюте, и тут отворилась соседняя дверь и вышло семейство Баумгартнер, впереди — мальчик, как всегда пришибленный. Папаша Баумгартнер придержал дверь и посторонился, лицо его, с безвольным ртом, с вечной виноватой и обиженной гримасой несчастненького, изображало сейчас величайшую почтительность. Жена прошла мимо него, как мимо чужого, но ее неизменно скорбная физиономия казалась еще и пристыженной, и все трое молчали, точно храня какой-то общий тягостный секрет. Миссис Тредуэл отворила свою дверь, уже скрываясь в каюте, поспешно поздоровалась и закрыла дверь. Лиззи сдвинула со лба пузырь со льдом, спросила плаксиво:
— Господи, что там еще?
— Ничего, — сказала миссис Тредуэл. — Могу я вам чем-нибудь помочь?
— Хорошо бы еще таблетку снотворного, — уныло попросила Лиззи. — Скажите, что слышно нового? Чем кончился праздник?
Миссис Тредуэл дала ей таблетку и стакан воды.
— Ходят разные слухи, — сказала она. — Ничего особенно интересного. Когда разыгрывалась лотерея, народу почти не было, кто-то из близнецов вынимал билеты из открытой корзинки, и почти все выигрыши достались самим актерам, только пианист получил маленький белый шарфик, а один студент-кубинец — кастаньеты… но я просто случайно услыхала, как об этом говорили немцы — Гуттены и еще кто-то. А мне самой никто ничего не рассказывал. Ну как, поспите еще? — дружелюбно спросила она в заключение.
— Да, наверно, — почти уже спокойно сказала Лиззи. — А про герра Рибера вы ничего не слыхали?
— Он отдыхает, — сказала миссис Тредуэл, — надеюсь, и вы отдохнете.
Она вышла из каюты почти в отчаянии, но до маленькой гостиной, которая в эти дни почти все время пустовала, умудрилась дойти, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь. Здесь она сидела в одиночестве, листая старые журналы, пока горн не позвал к столу. Перед глазами у нее неотступно стояли лица Баумгартнеров. Ну конечно, им тоже пришлось в эту ночь пережить какую-то скверность. Ей вовсе не хотелось гадать, что бы это могло быть. Наверняка вели себя друг с другом недостойно, а теперь жалко и уныло пыжатся, щеголяют своей воспитанностью, силясь доказать друг другу и ребенку, что они не такие уж плохие, хотя каждый по вине другого и предстал в самом неприглядном виде. Этот отвратительный маленький спектакль с открыванием дверей и учтивым поклоном должен означать: смотри, в другое время, в другом месте или в ином окружении я и сам был бы лучше, совсем не такой, каким ты меня всегда видишь. Миссис Тредуэл откинулась на спинку стула, закрыла глаза. На самом деле они твердят друг другу только одно: люби меня, люби, несмотря ни на что! Люблю ли я тебя, нет ли, стою любви или не стою, умеешь ты любить или не умеешь, даже если на свете вовсе нет никакой любви и это просто выдумки — все равно люби меня!