После полдника, проходя по палубе, доктор Шуман остановился взглянуть на «бега», устроенные впервые со дня отплытия из Веракруса, — и с досадой увидел, что, несмотря на его прямой запрет, матроса с блуждающей почкой опять поставили передвигать игрушечных лошадей по беговой дорожке. Вокруг удобно уселись несколько пассажиров со спокойными, довольными лицами, темные очки защищали их глаза от слепящих лучей, и они наслаждались солнцем и свежим воздухом; а больной матрос, вынужденный поминутно наклоняться и вновь с трудом разгибать ноющую спину, обливался потом, в углах бескровных губ прорезались глубокие морщины, взгляд был страдальческий. Второй матрос, крепкий и сильный, не поднимал глаз, словно стыдился своего ребяческого занятия.
   Доктор Шуман пошел дальше, тут неразлучная парочка — долговязая крикливая девица и маленький толстый человечек — сражалась в пинг-понг, несколько любителей плескались в небольшом парусиновом бассейне, установленном на нижней палубе. Проходя по левому борту, доктор осторожно обогнул играющих в шафлборд[20], кивком поздоровался с ними, но даже не взглянул на лица; и тут же краем глаза заметил близнецов-испанчат: Рик и Рэк старались подольститься к полосатому красавцу — корабельному коту, чесали ему шею, гладили по спине. Кот жмурился от наслаждения, выгибал спину и не запротестовал, когда близнецы вдвоем подняли его.
   Тяжелый, обмякший, неуклюжий в своей покорности, он так разнежился, что не уловил их истинных намерений, еще миг — и было бы слишком поздно. Лица детей вдруг стали жесткими, руки — безжалостными, они подняли кота к перилам и пытались сбросить за борт. Кот весь напрягся, вцепился передними лапами в перила и стал яростно отбиваться задними. Спина дугой, хвост щеткой, когти, зубы — все оружие пущено в ход.
   Одним прыжком доктор Шуман подскочил к детям и оттащил их от борта. Они не успели выбросить кота; теперь он вывернулся у них из рук и промчался по палубе, раскидав по дороге плашки игроков в шафлборд — в обычных условиях он не позволил бы себе подобной неучтивости, это был очень воспитанный кот. Рик и Рэк, задрав головы, смотрели на доктора, голые руки, исполосованные кровавыми царапинами, разом ослабли у него в руках.
   Доктор Шуман, держа обоих крепко, но умело, чтобы не сделать больно, заглянул им в глаза — безнадежно: ничего не разглядеть в глубине этих глаз, кроме слепой, упрямой злобы да бессердечной хитрости, а ведь перед ним не звереныши, а люди. Вот именно, люди, тем печальнее, подумал доктор Шуман и чуть-чуть разжал пальцы.
   Они мгновенно вывернулись у него из рук, коротко переглянулись — свирепые маленькие сообщники, необыкновенно схожие, если не считать загадочной, неуловимо проступающей в чертах лица меты пола, — и бросились бежать, только мелькали худые коленки да развевались спутанные волосы. Порядка ради надо бы хоть йодом смазать царапины, подумалось Шуману, но, пожалуй, и так сойдет.
   Он осторожно опустился в ближайший шезлонг, стараясь дышать как можно ровнее и спокойнее, затихнуть, не шевелиться. Сердце у него никуда не годилось, и эта весьма заурядная болезнь могла прикончить его в любую минуту. Легко, двумя пальцами он нащупал пульс, но он уже знал счет; он в точности знал, что происходит, что всегда случалось и могло случиться от малейшей нервной встряски или резкого движения; за последние два года он слишком часто пересматривал эту обыденнейшую историю болезни, ничего нового тут не скажешь и не придумаешь, а главное, увы, ничего больше не сделаешь.
   Он всегда предпочитал не ставить себе диагноз и не лечить себя, привык советоваться с врачами, которых считал более знающими и опытными, хотел бы верить их предписаниям, но и сам прекрасно понимал, что с ним. В конце концов, все его познания в медицине не могли связать то, что он знал о себе как врач, с тем, что чувствовал как обреченный, которому ежеминутно грозит смерть. Он сидел спокойный и покорный, словно застигнутый бурей в поле, где негде укрыться, и почти насмешливо прикидывал, есть ли еще сказочная, неправдоподобная надежда. Наконец очень осторожно пошарил во внутреннем кармане и достал пузырек с прозрачными каплями.
   Одно было для него непостижимо в этой истории: ведь он так ясно понимает всю правду о себе и так тверда его решимость протянуть возможно дольше, разумно применяясь к своей болезни, — как же случилось, что он рисковал жизнью, чтобы спасти животное, да еще кошку? (Кошек он всегда терпеть не мог, он по натуре любитель собак.) Будь у него секунда на размышление, кинулся бы он вот так, рискуя, что не выдержит сердце, спасать… даже и собственную жену? Судьба никогда не ставила его перед таким выбором, самая эта мысль, конечно же, нелепа… конечно же, вопрос давным-давно решен… по крайней мере надо надеяться, что решен! Лицо доктора Шумана оставалось невозмутимым, но он внутренне усмехнулся: воображают, будто кошка — хитрейший, хладнокровнейший зверь, а вот поди ж ты, едва не погиб этот хитрец, одурманенный сладким трепетом нервов и приятным потрескиваньем электричества в его шерстке. И прославленный инстинкт не подсказал ему, что его почесывали и гладили не ради его мимолетного наслаждения, а лишь затем, чтобы легче схватить за шиворот и погубить для собственного удовольствия.
   А может быть, тут и нечему удивляться. Такое не с одними кошками бывает. Любовь! — подумал доктор Шуман и изумился — это еще откуда? И тотчас, при всем надлежащем уважении к истинному смыслу этого слова, изгнал его из своих мыслей. Лучшие годы жизни он провел (и как могло быть иначе, ведь именно к этому занятию он превосходно подготовился), штопая и латая обманувшихся, отчаянных, упрямых слепцов, добровольных мучеников, и — что хуже всего — люди эти прекрасно понимают, что делают и чем это им грозит, и все же не могут устоять перед жарким соблазном снова усладить свою плоть, даже если вожделение, ими владеющее, будь то вино, наркотики, похоть или обжорство, несет им верную смерть.
   Их ли смерть, моя ли, я ведь знаю, смерть не имеет значения, говорил себе доктор Шуман, моя — в особенности, если я с нею примирился. Он опять нащупал двумя пальцами пульс и ждал. Ему так страстно хотелось жить — хотя бы просто дышать, двигаться, оставаться в привычном теле, знакомом и надежном, как родной дом… и он не мог сдержать волнения, оно прокатилось внутри горячей волной, как будто он выпил крепкого, терпкого вина.
   — Господи, — сказал он, и глаза его впились в крутые волны: нескончаемо бежали они одна за другой, не зная ни мыслей, ни чувств, движимые единой силой, повинуясь гармонии мироздания. — Господи, Господи!
   Доктор Шуман верил в Бога — в Отца и Сына и Святого духа, а также в Богородицу деву Марию, веровал истово, безоговорочно, как настоящий баварец и настоящий католик; и, произнеся имя Божие, которое заключало в себе и все остальные, он закрыл глаза, положился на милосердие Господне и почувствовал себя утешенным и успокоенным. Неторопливо отнял пальцы от запястья, перестал прислушиваться к ударам сердца, которые гулко отдавались в ушах, и на несколько секунд почти до конца, всем существом своим примирился с близкой смертью, ощутил мимолетное, но гордое, удовлетворенное презрение к трусливой плоти. А потом понял, что это подействовали капли, как, бывало, действовали и прежде, как подействуют, возможно, еще не раз; понял, что приступ был не тяжелый и уже миновал: снова он ускользнул. Доктор Шуман открыл глаза, незаметно перекрестился, и тут его поразила сценка, которая разыгрывалась неподалеку, шагах в десяти.
   Condesa разговаривала с молодым матросом. Парень был очень хорош собой — настоящий мужчина, могучие, мускулистые руки и плечи, под надвинутой на лоб бескозыркой простодушное загорелое лицо, большеротое, немного курносое. Стоит навытяжку, руки по швам, только голову чуть повернул и смотрит в сторону, лишь изредка мельком, смущенно глянет на женщину. Спиной он почти касается борта, а condesa стоит перед ним с распростертыми руками, словно преграждая ему путь к отступлению, и горячо, но неторопливо в чем-то его убеждает. Большие пальцы прижаты к раскрытым ладоням, и руки размеренно движутся, будто отбивая такт; черные глаза точно агаты; женщина покачивается то вправо, то влево, вытягивает шею, старается перехватить взгляд парня. А он круто отворачивается, потом вновь медленно поворачивает голову и слегка кивает, словно бы почтительно соглашается, но при этом до крайности смущен и пристыжен. Condesa похлопала его по плечу — и он подскочил, будто его ударило током. Рука машинально взлетела к бескозырке, он обошел женщину, подхватил ведро и швабру и поспешно зашагал прочь, уши его багрово пылали; минуту-другую condesa стояла не шевелясь. Потом медленно пошла следом, очень прямая, голова высоко поднята, руки опущены вдоль тела и сжаты в кулаки.
   Все это вызвало у доктора Шумана три очень разных чувства: вполне естественное любопытство — почему женщина ведет себя так странно, невольное восхищение ее удивительной красотой и чисто профессиональный интерес, который давно стал его второй натурой; итак, доктор Шуман поднялся и делая вид, что просто прогуливается, на приличном расстоянии последовал за графиней.
   То, что увидел он в ближайший час, навело его на серьезные размышления. Человек весьма нравственный, он с искренним осуждением наблюдал: как только condesa замечала мужчину в одиночестве — любого мужчину, будь то простой матрос, кто-то из корабельного начальства или пассажир, лишь бы только молодой, — она ухитрялась оттеснить его куда-нибудь в угол, или к стене, или к борту и подолгу не выпускала, стояла перед ним и что-то говорила все так же тихо и доверительно, будто делилась некоей мучительной тайной, которая непременно должна возбудить в слушателе сочувствие.
   И вот что поразительно: на нескольких ничуть не схожих между собою молодых людей все это подействовало совершенно одинаково. Сперва они слушали с вежливым вниманием, оно быстро сменялось удивлением, переходило в мучительное смущение и, наконец, в совершенную растерянность. На лице застывала неловкая улыбка, взгляд блуждал, отыскивая, куда бы удрать. Наконец, улучив мгновенье передышки в этом странном потоке слов или внезапно, будто заслышав зов издалека, каждый обращался в бегство, уже не заботясь о приличиях.
   Доктор Шуман все время держался поодаль и не мог расслышать, что говорит condesa, но его глубоко возмущали ее нескромные жесты. Она поглаживала себя по груди, по бедрам, ласково трепала слушателя по щеке, прикладывала ладонь к его груди, слушая, как бьется сердце. А меж тем лицо ее оставалось скорбным и слова она, видимо, говорила серьезные и печальные. «Пожалуй, я староват, не стою ее внимания, — кисло подумал доктор Шуман. — Для нее я недостаточно юн». И все же он твердо решил преградить ей дорогу. Да, конечно, время идет и разрушает человеческий организм, но долг каждого человека — не ронять своего достоинства, не терять разума и ограничивать свою жизнь теми рамками, которые определены возрастом.
   А если и оставить в стороне все эти соображения, рассуждал доктор Шуман, есть тут что-то постыдное, извращенное — когда немолодые люди, особенно женщины (в них и в лучшую пору жизни замечаешь тревожные признаки врожденной извращенности), ищут для эротического наслаждения молодых партнеров: они подобны родителям-чудовищам, пожирающим собственных детей… короче, если говорить со всей суровой прямотой, это своего рода кровосмешение… Ладно, посмотрим. Несомненно, эта женщина страдает каким-то нервным расстройством в острой форме; ей не следовало путешествовать без сопровождающих, уже одно то, что она находится под арестом, доказывает: она не может отвечать за себя, и, очевидно, у нее нет друзей. Ведь первое и самое страшное последствие даже самого простого нервного «срыва» — утрата любви и людского сочувствия, когда вдруг оказывается, что ты всем чужой и от всех отрезан. Безумие — это временное торжество Зла в душе человеческой, полагал доктор Шуман, ибо врачебная наука и практика для него были неотделимы от его религиозных воззрений и верований, помешательство же, по его наблюдениям, всегда чуждо всякого благородства и проявляется лишь в какой-нибудь гнусной форме. Пусть наука делает что может, но есть в судьбах человеческих нечто такое, чего нельзя постичь иначе как в свете божественного откровения; в самых глубинах жизни таится неразрешимая загадка — и вот здесь-то, заключил про себя доктор Шуман, смягчившимся взором все еще следя за графиней, — здесь, где в бессилии отступает человек, именно здесь и начинается Бог.
   Condesa шла довольно быстро и, обогнув носовую часть верхней палубы, скрылась из виду, а доктор Шуман через бар вышел к противоположному борту, намереваясь медленно пойти ей навстречу. Но тут ее увидели трое студентов-кубинцев, бросили игру в шафлборд и окружили графиню. У нее сразу стало другое выражение лица — ласковое, кроткое, снисходительное. Студенты дружно пошли с нею рядом, примеряясь к ее походке; они явно старались превзойти друг друга в почтительном внимании к даме. И когда проходили мимо доктора, до него донесся ее слабый, жалобный голос, всего несколько слов:
   — Мои дети, милые мои дети, их травили, как диких зверей, и они убежали и спали в лесу… а я могла только ждать и страдать, страдать и ждать… и пальцем не могла пошевелить в их защиту… — Руки ее взлетели вверх и описали мгновенный круг над головой. — Но они правы, что восстали, они правы, дети мои, хоть им и придется умереть, или я должна умереть или стать изгнанницей…
   Студенты состроили преувеличенно печальные мины. Хмуря брови, она в то же время бездумно им улыбалась. Один, приотстав шага на два, дерзко, с дурацким бесстыдством подмигнул доктору и постучал себя пальцем по лбу. Ответом был такой суровый, леденящий взгляд в упор, что даже этот наглец смешался и поспешно пустился догонять приятелей. Доктор Шуман посмотрел на часы, медленно, осторожно вздохнул и, подавленный, усталый душой и телом, решил дать себе передышку и до вечера полежать в тишине.

 

 
   Лиззи Шпекенкикер и герр Рибер сражались в пинг-понг; игра началась легко, беззаботно, но сразу перешла в ожесточенный поединок. Они гоняли мячик над сеткой взад-вперед, взад-вперед, понг-пинг, пинг-понг, удары все стремительней, короче, резче, лица все сильней наливаются кровью, оба теперь бьют мрачно, молча, как автоматы. Победить — вопрос жизни или смерти, они больше не улыбаются. И вдруг за спиной Лиззи появилась condesa с тремя студентами, распевающими «Кукарачу», и проплыла мимо, не посмотрев, не замедлив шаг; но Лиззи метнула в ее сторону быстрый взгляд, чуть замешкалась, и Рибер наконец выиграл.
   — Позор! — взвизгнула Лиззи и, обежав стол кругом, ракеткой стукнула торжествующего Рибера по лысине. — Это все та сумасшедшая виновата и ее три дурака… это из-за них, из-за них… Ну почему мне всегда так не везет?
   Рибер пригнулся, шагнул в сторону, снисходительно стал ее утешать:
   — Ну-ну, ведь даже лучшие когда-нибудь проигрывают. Не надо так расстраиваться. Не забывайте, в игре главное — не победа, а сама игра.
   — Вам хорошо говорить! — воскликнула Лиззи и опять замахнулась ракеткой.
   Рибер ловко перехватил ее руку, поднес к губам и, смачно причмокнув, поцеловал.
   — Ну вот, — сказал он, — у нас такая прелестная проворная ручка, и в следующий раз она будет еще куда проворнее. Не расстраивайтесь, что вы меня не обыграли. Я же трехкратный чемпион по пинг-понгу в «Sportverein»[21] Мехико.
   — Охотно верю, — немного спокойнее сказала Лиззи. — Я не привыкла уступать в этой игре.
   Рибер мигом оживился.
   — А в какой же игре вы уступаете? — многозначительно спросил он.
   Лиззи изо всей силы дернула его за локоть.
   — Не смейте так разговаривать, а то я уйду! — пригрозила она и тряхнула головой, точно норовистая кобыла. — Не стану я такое слушать, и отвечать не стану!
   — Вот умница! — воскликнул Рибер. — Все-то вы понимаете. А теперь, может быть, пойдем в бассейн поплаваем, поостынем немножко? Или, может быть, — с величайшим лукавством прибавил он, — вы предпочитаете опять меня побить… в пинг-понге или в какой-нибудь другой игре… в любой игре, по вашему выбору?
   И он так пылко сжал ее руку повыше локтя, что Лиззи покраснела.
   — Нет-нет, лучше поплаваем, — и, увлекаясь, докончила громче: — Давайте наперегонки;

 

 
   В шесть часов к доктору Шуману пришел стюард: condesa больна и просит его сейчас же прийти. У каюты больной ждала горничная; увидав, что идет доктор, она довольно громко постучала в дверь и шагнула было за ним.
   — Благодарю, вы можете идти, — сказала ей condesa спокойно-отчужденным, металлическим голосом женщины, привыкшей распоряжаться слугами, которых терпеть не может и которые терпеть не могут ее, и взглянула куда-то чуть правее горничной, словно та уже испарилась. Горничная, вымуштрованная в той же школе, тотчас вышла, пятясь и глядя в одну точку где-то на высоте умывальника.
   В каюте стояла духота, дым турецких сигарет мешался с запахами крепких духов и эфира. Там и тут раскрыты дорогие, но изрядно потертые чемоданы, валяются в безнадежном беспорядке туфли, нарядные шали и шарфы, невообразимые шляпы, сморщенные и запачканные лайковые перчатки, причудливые, нежнейших оттенков цветы из мятого шелка и вытертого бархата, каких не знает природа. Condesa была в постели, линялый розовый шелковый халатик спадал с белых плеч, едва прикрытых тонкой лиловой тканью ночной рубашки. Она порывисто села, в упор глядя на доктора, открыла рот, но ничего не сказала, стиснутые руки разомкнулись, взмахнули — назад, вперед, снова назад, и, наконец, задыхаясь, она выговорила:
   — Вы должны мне помочь! Я, кажется, сейчас умру!
   Доктор Шуман тронул ее лоб ладонью, словно перед ним был малый ребенок, и сказал спокойно и убедительно, как только мог:
   — Ну нет, не думаю, во всяком случае, не так скоро.
   Она уткнулась головой в поднятые под одеялом колени и принялась всхлипывать, жалобным плачущим голосом забормотала что-то бессвязное, но доктор заметил — все это без слез. Он сел рядом и начал вынимать один за другим всевозможные инструменты из своего чемоданчика. Condesa утихла и с мгновенно проснувшимся любопытством заглянула внутрь чемоданчика. Пользуясь этим затишьем, доктор стал задавать обычные простые вопросы о ее самочувствии, и она отвечала ясно и разумно. Но когда он попросил ее снять халат и спустить с плеч и со спины ночную рубашку, она вдруг выпрямилась, посмотрела на него, черные глаза блеснули вызывающе, на губах заиграла лукавая, ликующая улыбка; так она улыбалась и сидела неподвижно, пока доктор Шуман раздевал ее. Она не помогала ему, только подняла руки, чтобы он мог стянуть рукава.
   Он сосчитал ее пульс, послушал сердце и легкие, прижимая ухо то к ее груди, то к лопаткам, отметил про себя, что она изящно сложена и тонка в кости. Коротко посветил ей в глаза яркой лампочкой, измерил кровяное давление. Велел дышать глубже, несколько раз повторить «о» и «а» и, светя другой лампочкой, заглянул ей в горло. Довольно сильно постукал двумя пальцами спереди и сзади по ребрам, старательно исследуя, помял живот, отчего она тихонько охнула. Сказал: «Сожмите, пожалуйста, кулак» — и через тонкую стеклянную трубочку высосал немного крови из синей жилки на внутреннем сгибе локтя. Расширенные глаза ее постепенно стали спокойнее, наконец она откинулась на спину и лежала не шевелясь, даже руки больше не дергались; она неотрывно смотрела на доктора Шумана, умиротворенная, словно под гипнозом, потом сказала совсем другим голосом, чем прежде:
   — Ваши милые заботы так приятны, дорогой доктор, что меня клонит ко сну. Может быть, после всех этих допросов, после военной полиции мне только и нужно было человеческое прикосновение. А у них у всех очень грубые руки.
   Она легко дышала приоткрытым ртом, и это дыхание сильно отдавало эфиром. Скрывая брезгливое неодобрение» вызванное открытием, которое он сделал в первые же секунды этого визита, доктор Шуман наклонился к больной.
   — Вам отнюдь не нужны ни возбуждающие средства, ни наркотики, — внушительно заговорил он и легонько сжал ее запястье. — И уж во всяком случае, вам не нужен эфир. — Он сурово нахмурился. — Что за недостойная привычка для такой женщины! Зачем вы звали меня, отнимали у меня время? Насколько я могу судить, вы нимало не больны, — выговаривал он строго. — У вас завидное здоровье, никаких органических пороков. Сколько вам лет?
   — Сами видите, я уже стара, — был ответ. — Слишком стара.
   — Лет пятьдесят?
   — Вы так все точно угадываете, — сказала condesa. — Надо признать вашу правоту, вы это заслужили. Итак, пятьдесят.
   — Мне кажется, это не так уж много, — заметил доктор Шуман. — Я был бы очень рад, если бы мне снова стало пятьдесят.
   — О, я ни за что не хотела бы стать ни на день моложе. Поверьте, в моей ужасной жизни не было такого дня, который мне хотелось бы пережить еще раз… по крайней мере сейчас мне так кажется. Что мне делать? Куда деваться? Что со мной будет? Меня выслали. — Тут она опять села и принялась раскачиваться из стороны в сторону и размахивать руками. — Мой муж умер… слава Богу, муж мой умер, — повторила она безрадостно, — но двое моих сыновей, мои дети, — они бежали неизвестно куда… вот сейчас мы с вами сидим и уютно разговариваем в безопасности… на этом дрянном пароходе, но все-таки в безопасности! А в эти минуты мои сыновья… где они спят ночью, кто им поможет, кто накормит, где они?.. Когда я опять их увижу? И мой дом сгорел, — продолжала она тусклым, безжизненным голосом, будто читая по скучной книге, — а эти скоты слуги разбежались и растащили все, чего им хотелось, — деньги, серебро, платье, меха, — все похватали и кинулись вон из ворот, стадо стадом. И у всех стали такие лица, сразу видно — никто не считает меня человеком.
   Руки ее затряслись, губы искривились, обнажая зубы, она попыталась встать с постели и сбросила на пол черный чемоданчик с инструментами.
   — Подождите, — сказал доктор Шуман.
   Он встал, поднял чемоданчик и начал готовить небольшой шприц. Condesa сразу замолчала и с обычным своим словно бы небрежно-рассеянным видом следила за ним.
   — Только один укол, на сегодняшний вечер, — сказал он. — И вы не должны больше прибегать к эфиру. Где вы его прячете? Я заберу его с собой.
   Она махнула рукой в сторону одного из разбросанных по комнате чемоданов:
   — Где-то там.
   Он вонзил иглу в мякоть руки повыше локтя, от укола женщина слегка вздрогнула.
   — Ах, чудесно. Обожаю всякие снадобья, всякие — и те, что бодрят, и те, что усыпляют. Всякие люблю. Вы бы меня похвалили, я ведь не все зелья беру, какие хотелось бы. А это было бы легко, так легко…
   Она откинулась на подушки, а доктор Шуман порылся в чемодане, который она ему показала, и вытащил из этого хаоса склянку с эфиром.
   — Это все? — спросил он. — Надеюсь, вы скажете правду.
   Она молчала, дожидаясь новых просьб и уговоров. Но Шуман не прибавил ни слова. Отошел к умывальнику и опорожнил пузырек. И закашлялся — от паров эфира перехватило горло.
   — Что ни говорите, а всякими наркотиками вы пользовались больше, чем следовало, — заметил он.
   — Не браните меня. Вы мне еще не сказали, что со мной будет, с наркотиками или без наркотиков.
   — При вашем отменном здоровье, — сказал доктор Шуман, — я могу только пожелать вам иметь достаточный и надежный доход и в какой-то мере примириться с обществом. С вами ничего больше не случится.
   — Какая скука, — без выражения сказала она.
   — Для особы со столь изощренными вкусами это, может быть, и скучно.
   — Вот в чем разница между вами и мной. Я не намерена примиряться с обществом, которое презираю. Но ведь не я враждовала с этим обществом, это мои сыновья… А я просто его презирала. Мои сыновья — вот кто отдал меня во власть этого мира… Послушайте, вы говорите — у меня отменное здоровье. А средств нет никаких. Я арестантка, и меня высылают на какой-то из этих унылых Канарских островов…
   — По-моему, Санта-Крус-де-Тенерифе не так уж плох, — успокоительно сказал доктор.
   — Вы не были там в ссылке, — возразила condesa. — Бог свидетель, Куба — и та достаточно скучна, а уж Санта-Крус! Нет, не старайтесь меня утешить… Знаете что? Мне кажется, вы человек со сбережениями, ничем не связанный, вольны делать, что хотите… а здоровье у вас как будто неважное? Права я?
   — Более или менее, — сказал доктор Шуман. — А где остальной эфир?
   — Сами видите, это бесполезно, даже, в сущности, жестоко с вашей стороны давать мне добрые советы, — сказала она, поглаживая его по руке, оказавшейся совсем близко: доктор Шуман опять сел подле ее постели, руки положил на колени. — Но все равно, советуйте еще. Не уходите. Мне нравятся ваши добрые советы, нравится, когда вы меня браните и сердито смотрите мне в глаза, точно и правда беспокоитесь обо мне… точно вам не все равно, что со мной будет. Я не против, пускай мне пока будет скучно. Обещаю вам бросить эфир — по крайней мере здесь, на корабле. Это я не ради себя, а ради вас. Я знаю, потом я опять начну… Чего-чего я только не перепробовала, но эфир, по-моему, лучше всего, хотя вы, кажется, считаете, что это недостойно! Такое приятное возбуждение и ни малейшей боли. Вы когда-нибудь пробовали?