Чудеса творятся мгновенно, их не вызовешь по своей воле, они совершаются сами собой, обычно в самые неподходящие минуты и с теми, кто их меньше всего ждет. Однако порой они избирают престранных посредников — так, чудо, которое спасло доктора Шумана, совершилось через весьма земной и прозаический взгляд господина Граффа: взгляд его явственно говорил, что доктор просто жалкое ничтожество, невежда и плохой христианин, — и стрела эта без промаха попала прямо в цель. Доктор содрогнулся, точно душу его поразила молния, вмиг рассеялись мглистые испарения чувств, что окутывали его густым туманом, и перед ним предстала истина, пронзила болью почти невыносимой, но знакомой, такую боль он признает безоговорочно и сумеет с нею справиться. Итак, когда он в последнее время поддался чувствительности и учинил чудовищную, преступную жестокость, это был лишь признак нравственного падения: он не желал сознаться себе, что вредил своей больной, он воспользовался тем, что condesa была на положении узницы, он мучил ее своей грешной любовью — и притом лишил ее, да и себя, всех человеческих радостей, какие могла бы им дать эта любовь. И он предоставил бедной женщине уйти без малейшей надежды, ни намеком не пообещал в будущем ни помощи, ни избавления. Ну и трус, ну и негодяй, холодно сказал себе доктор Шуман, омытый разоблачающим светом Граффова презрения, но не только же, не до конца же он трус и негодяй, если сам не пожелает на том и успокоиться!
   Он приветливо пожелал Граффу на прощанье доброго утра, развеяв тем самым нависшее над ним ядовитое облако, чреватое богословским спором, и прошел в одну из маленьких гостиных; написал короткое письмо к своей недавней пациентке и вручил казначею — тот уж сумеет найти подходящего человека из полицейских, чтобы передать его по адресу. Доктор Шуман выражает графине свое почтение, прилагает адрес своего врачебного кабинета в родном городе, свой номер телефона, адрес отделения Международного Красного Креста в Женеве и Убедительно просит графиню немедленно написать ему и сообщить, по какому адресу следует посылать письма, чтобы в любое время ее разыскать. Он, доктор Шуман, желает знать о ее самочувствии и надеется получить ответ еще до отплытия корабля, которое назначено на четыре часа дня. Он остается ее, графини, верным и преданным слугою — следует подпись. Затем доктор Шуман заглянул в судовой лазарет, там были только два матроса, но оба уже, можно считать, поправились и пошел в обход по нижней палубе — здесь у одного новорожденного слегка воспалился пупок, возможно заражение. Промыть, смазать, перевязать — на это ушло несколько минут, но вот все сделано, а впереди еще долгий день, и как его убить — неизвестно. Доктор медленно зашагал по верхней палубе, с некоторым облегчением заметил, что старика Граффа и его злющего племянника больше не видно; однако он уже устал ходить взад и вперед. Наконец он сдался и пошел к себе в каюту отдыхать. И вот он лежит, по привычке, точно надгробная статуя раннего средневековья, скрещены ноги в щиколотках, руки крест-накрест на груди, и противоестественная влюбленность его начинает меркнуть, а вместе с тем рассеивается и недоверие и ненависть к недавней любви… все это был просто какой-то долгий сон наяву. Жаркой волной захлестнула и душу, и тело доктора горькая жалость к несчастной, обреченной женщине, которой, может быть, ни он и ни один человек на свете уже не в силах помочь, — и волна эта принесла с собою исцеление. Какая нелепость — говорить «обречен» о том, кто еще жив, нельзя этого знать до последнего дыхания! Неторопливо, отчетливо, прочно складывался у него простой, разумный, безукоризненно практичный план: он искупит содеянное зло; он позаботится, чтобы она ни в чем не нуждалась, будет у нее и уход, и защита, и необходимое лечение; за ней надо присматривать, оберечь и спасти от ее самоубийственного романтического безумия. И ничего в этом не будет предосудительного — простое милосердие, тут и объяснять нечего, все это можно обеспечить на расстоянии, и жене вовсе незачем об этом знать. О жене подумалось с привычной нежностью — ему так близки и ее неизменная сила, и неожиданные, всегда изменчивые слабости и капризы. Жена — вот средоточие, основа и смысл его семьи, вокруг нее росла и складывалась его жизнь, точно некий живой организм; что бы там ни было, а ее нельзя тревожить. Зло, которое он причинил, он искупит молча, и это тоже станет ему наказанием… Доктор Шуман блаженно засыпал, утешенный, умиротворенный божественным наркотиком надежды и успокоенной совести.
   Проснулся он от знакомой суматохи, скрипа, грохота, криков, от качки и тряски — старуха «Вера» опять пускалась в путь, и доктор Шуман несколько минут лежал, забавляясь этой нелепостью: так смехотворно соединились в его жизни совсем домашняя привычная неразбериха и суровые корабельные порядки на этой старой посудине, где, право же, может стрястись все что угодно. Сон освежил доктора, на душе стало легко и отрадно, губы вновь и вновь трогала невольная улыбка. Он поглядел в иллюминатор — остров Тенерифе остался позади, его уже окутала дымка дали, редкие огни мигали, словно свечи на рождественской елке. Там его любимая, теперь она уже знает, что она не одинока, не покинута, не брошена на произвол судьбы, — милая заблудшая душа, с ней ни минуты не следовало обращаться сурово. Теперь ему станет спокойнее, хорошо знать, что она пробудет там, на острове, недолго, только пока он не найдет способа ее освободить; но почему стюард до сих пор не принес ему ответа на письмо? Надо пойти наверх. Да и горн уже зовет обедать, в отсутствие капитана доктору Шуману всегда следует выходить к столу. По дороге он заглянул к казначею за ответом на свое письмо. Казначей, конечно, уже отправился обедать, но все сведения передал своему молодому помощнику. И помощник, стоя перед доктором Шуманом навытяжку, старательно доложил: полицейский агент отдал письмо доктора госпоже графине. Она тут же, при нем прочитала письмо, и агент сказал, что он охотно подождет ответа.
   Доктор шагнул вперед и протянул руку ладонью вверх.
   — Где же ответ? — спросил он, и голос его прервался.
   — Сэр, — отчеканил помощник казначея, словно повторяя затверженный урок, — госпожа графиня поблагодарила агента и сказала, что ответа не будет.

 

 
   — Дэвид, лапочка, давай опять станем туристами, — предложила Дженни и тут же воскликнула в восторге: — Смотри, смотри, тут столько всякого, мы такого еще не видали!
   — Например? — лениво спросил Дэвид, не поворачивая головы. — Что тут нового? Пальмы? Ослики? Красная черепица на крышах? Босоногая немытая деревенщина? Уже насмотрелись в Мексике и еще насмотримся в Испании…
   Опять они оказались в знакомом тупике: никак не сговорятся, что делать дальше. Они сидели на скамье на краю маленькой площади, сюда их привела осененная мимозами и пальмами узкая каменная улочка, взбегающая по крутому склону до половины холма.
   — Например, верблюды, глупый, — терпеливо пояснила Дженни. — Верблюды с огромными тюками меж горбов, и погоняет их босоногая немытая деревенщина, но притом в тюрбанах!
   — Это просто вариации все той же темы, — сказал Дэвид. — Почему бы не посидеть тут, а вся эта живописность пускай сама проходит перед нами?
   Нет, на это Дженни согласиться не может. Она взбудоражена, Дэвид знает — ей надо еще чего-то кроме живописных красот. Она сидит на краешке скамьи, вся подалась вперед, озирается по сторонам, готовая вскочить по первому знаку, — и вдруг в самом деле вскакивает, машет рукой и зовет, будто завидела старых, долгожданных друзей, а это всего лишь тяжело взбираются в гору, к городскому базару, Эльза и ее скучнейшие родители. Эльза степенно машет в ответ. Папаша и мамаша Лутц кивают важно, без улыбки, ибо фрау Лутц полагает, что Дженни особа легкомысленная и не слишком подходящая соседка по каюте для их дочери.
   — Ладно, Дэвид, — живо говорит Дженни, — сиди тут и обрастай мохом, а я пойду бродить на воле с цыганской дикою семьей!
   И Дэвид остался в который раз ворочать в голове непостижимую истину: Дженни порой предпочитает проводить время с кем попало, только бы не с ним…
   Мимо него потянулось недлинное шествие: Дженни с Лутцами, чуть поотстав — Фрейтаг с миссис Тредуэл, еще подальше Рибер и фрейлейн Шпекенкикер, эти, как всегда, шумны и крикливы, размахивают руками и гогочут. Дальше тащится чета Баумгартнер и между ними Ганс. Еще дальше — новобрачные, они обняли друг друга за талию, склоненные головы прижались висок к виску, на лицах — блаженный чувственный восторг. Дэвида захлестнула жгучая зависть и желание; эти двое всегда держатся так скромно, им явно и в мысль не приходит, что на них смотрят; но сейчас бросается в глаза, что медовый месяц их в самом разгаре. Мало-помалу они преодолели первую робость и застенчивость, у обоих под глазами темные круги, у новобрачной на щеке красное пятно. Иногда они по утрам остаются на палубе, сидят в шезлонгах, взявшись за руки, и сразу засыпают. Днем скрываются в каюте, а к ужину выходят измученные, молчаливые, и лица у них неподвижные, замкнутые, и они обмениваются такими взглядами…
   Дэвид резко поднялся, тряхнул головой, кровь прихлынула ко всем самым чувствительным местам, каждый нерв — как струна, в мозгу дикая пляска эротических картин и ощущений, жгуче сладостных и уже по одному этому ненавистных. Он шагнул вперед, готовый пойти вслед за Дженни. Новобрачные увидели его и мигом разомкнули объятия, молодая жена тихо взяла мужа под руку, и они чопорно прошествовали дальше.
   Дэвид почувствовал себя круглым дураком. Он безмерно презирал грязную игру воображения, похоть, которая пробуждается от любой эротической сценки или музыки, от услышанного или прочитанного слова, от танцев и похабных анекдотов, презирал любителей подглядывать и подслушивать, давать волю рукам, пожимать под столом ножки, искать прикосновений в тесноте, в публичных местах, завсегдатаев стриптиза и просто мечтателей, которые могут довести себя до высшего экстаза, попросту сидя на месте и глядя в одну точку. Сам он, по крайней мере, издавна привык действовать напрямик. Если уж приспичило, шел и находил какую-нибудь юбку. Когда работал на руднике, раза два решался на рискованную затею — завести себе постоянную девчонку. Но это сразу же становилось невыносимо: женщин понять невозможно. Он готов ручаться головой — нет на свете такой шлюхи, которая не уверена, что найдется рано или поздно чудак, влюбится в нее, и уведет за собою, и устроит ей жизнь роскошную или хотя бы праздную. Иные мечтают даже о законном браке — ведь и такое иногда случалось… Дэвида потянуло в ту пору к чумазой девчонке, наполовину индианке, у нее под ногтями был вечный траур, а в чудесных блестящих густых волосах — вши. Он вымочил ей волосы в керосине (девчонка не доверяла этой жидкости и не умела с ней обращаться), разогрел у себя в тесном патио, обнесенном высокой стеной, прорву воды в котле и среди дня, на солнышке долго отмывал и оттирал ее всю, с головы до пят, включая волосы и ногти. А под конец облил ее вест-индской лавровишневой водой. Но когда лакомство было столь тщательно приготовлено, оказалось — всякий аппетит пропал. Кончилось тем, что он дал ей пять песо и, к ее изумлению, велел убираться на все четыре стороны. А она, надевая бесчисленные юбки, спросила деловито:
   — Почему ж ты на мне не женишься? Я буду хорошей женой, я это умею!
   Он объяснил, что жениться ему еще рано, и она ушла, веселая, уверенная в себе, однако по лицу ее, по всей повадке видно было, она приняла его за какого-то евнуха либо за очередного чужеземца со странностями, — и, уходя, она сказала:
   — Когда почувствуешь себя мужчиной, дай мне знать!
   Вон куда занесся он в мыслях, лишь бы выбраться из этой каши… Дэвид дал новобрачным пройти и поплелся в хвосте процессии. Поневоле заметил, что Дженни теперь идет вместе с Фрейтагом и миссис Тредуэл, и почувствовал себя оскорбленным, когда она вдруг радостно подпрыгнула и в восторге показала на что-то впереди. Все остановились, завертели головами. Дэвид тоже посмотрел в ту сторону — да, это было странно, и ново, и прекрасно; никогда больше ему такого не видать — и не забыть никогда.
   Впереди бежит тоненькая девушка, гибкая и сильная, точно балерина, из-под тесного и коротенького черного платья мелькают голые смуглые ножки, голову окутал квадратный черный платок, и низко на лоб надвинута крохотная, совсем кукольная шапочка, видимо как-то укрепленная под платком, под тяжелым узлом волос; перебежала им дорогу, метнулась вверх по скалистому откосу, круто свернула влево, на тропинку поуже, — легконогая и стремительная, точно дикая лань. На голове у нее огромный плоский поднос, уставленный помятыми бидонами с водой, — и с этой ношей она почти бегом взлетает в гору в своих изношенных тапочках, прямая, стройная, высоко вскинута голова, круто покачиваются бедра, руки распахнуты, словно крылья.
   А потом оказалось, что девушка эта не единственная. Куда бы ни пошли в тот день пассажиры «Веры», всюду и везде на острове сновали вверх и вниз водоноши, юные красивые девушки — точеные носы, нежная линия губ, цвет лица точно слоновая кость, такой увидишь только у испанок. Изредка встречались и женщины постарше, лет тридцати, все еще прекрасные изяществом и стройностью тренированных гимнасток.
   Фрейтаг с восхищением смотрел, как они непрерывно и словно бы ничуть не уставая пробегают по откосам.
   — Такая работа за неделю убила бы двух портовых грузчиков, — сказал он. — Просто не может быть, чтобы они подолгу это выдерживали.
   Все приезжие пришли в восторг, им непременно хотелось понять, в чем тут секрет. А могли бы сообразить, что нет тут ничего загадочного. Сообща подозвали первого же местного жителя, который проходил мимо, — босоногого, всклокоченного, в закатанных до колен холщовых штанах, с бесформенным тюком за плечами, — и профессор Гуттен стал его расспрашивать о непонятном явлении. Местный житель постоянно встречал подходящие к острову корабли и туристов давно изучил, а потому начал, как всегда, совсем просто: все девушки, которые носят воду, — очень порядочные девушки и зарабатывают свой хлеб честным трудом. Он знал, у туристов — и не только у мужчин — престранные понятия о том, как ведут себя молодые женщины в чужих странах. И, несмотря на свой долгий опыт, не мог одолеть изумления: почему, сколько ни приходит сюда кораблей, никак приезжие люди не возьмут в толк, что для молодых девушек носить воду — самое обыкновенное, простое и естественное занятие. Кому же еще носить воду? Спокон веку это обычная домашняя женская работа. Таков строгий порядок в каждой семье, и девушки должны повиноваться… Их нанимает компания, которая ведает доставкой воды, и, ясное дело, они носят форму. Тут рассказчика перебили, как всегда, вечно волнующим туристов вопросом: для чего эта черная игрушечная шапочка, для чего каждая девушка надвигает ее на лоб под своим подносом? Островитянин не знал: никто этого не знает, никто на острове сроду про это не спрашивал. Таков обычай, и все тут. Это часть их форменной одежды. Если девушка не наденет такую шапочку, ее не допустят носить воду. Проще простого, а вот туристы никак не поймут! Потом Фрейтаг задал еще один неизбежный вопрос:
   — А почему все они такие красивые?
   И всклокоченный местный житель с удовольствием ответил то, что отвечал всегда: — Нам тут, на острове, выбирать не приходится. Что Бог даст, на том и спасибо. У нас тут все девушки красивые и все добродетельные.
   Этот ответ неизменно встречали почтительным молчанием.

 

 
   Баумгартнеры с Гансом, Фрейтаг и миссис Тредуэл, семейство Лутц и Дженни, Гуттены, которые тоже их догнали, и Глокен в красном галстуке — вся компания сгрудилась теперь вокруг островитянина. Туристы — значит, сплошь варвары, дело известное, — и он предлагает показать им здешние достопримечательности и обо всем, как положено, рассказать, если ему заплатят по столько-то с человека. Вот уж этого никто не желал — и компания рассеялась, все пошли врозь, поодаль друг от друга, но в одном направлении, так что рано или поздно не миновать было снова сойтись в одних и тех же уголках и примерно за теми же занятиями. Глокен прежде плелся далеко позади всех, но за время этой остановки наверстал упущенное. Проходя мимо Дэвида, он приветливо помахал рукой, улыбнулся своей страдальческой улыбкой.
   — Поторапливайтесь! — ободряюще крикнул он. — Отстанете!
   Дэвид двинулся следом, не теряя их всех из виду, но и не пытаясь догнать. И с удовлетворением думал — до чего они все нелепы и неуместны здесь, несуразно одетые и уж вовсе не для такого похода обутые. Ну и разношерстное сборище; Дженни и та кажется нескладной в мешковатом балахоне из рогожки, вечно она его надевает не к месту и не ко времени, потому что он, мол, ручной работы. Поглядела бы на себя со стороны! Да, беспощадны к ним ко всем здешний чистейший, прозрачнейший воздух, тени пальм и солнечные зайчики на кривых, узких старинных улочках (они уже подошли к городку), — бросается в глаза, до чего эти люди ужасающе тусклые и скучные, в том числе и Дженни… Мимо Дэвида пронеслись святые отцы Гарса и Карильо в раздувающихся пузырями сутанах и старушечьих башмаках с резинками; от жестких, точно деревянных шляп с плоской тульей и загнутыми с боков полями падала тень на жесткие, сумрачные лица; вышагивая, точно страусы, они догнали и опередили неторопливых зевак с «Веры».
   Дэвид немного поразмыслил над своим положением — да, в общем-то, безнадежно… а впрочем, было ли когда-нибудь иначе? Куда бы его ни занесло, всегда тянет прочь, так и с жильем, и с работой: где ни случится осесть, только и думаешь, как бы оттуда вырваться. И никогда он не встречал женщины, которой мог бы довериться. Дженни — последняя соломинка, за которую он уцепился. Нет, он не в силах ее ненавидеть — пока еще нет, разве что порывами, приступами. Как бы ни изменились их чувства друг к другу, все же еще и сейчас можно считать это своего рода любовью… но обоим было бы лучше без этой любви… Много ли лучше и в каком смысле — этого он и сам не понимает. Да и что за важность… Настроение у него стало вполне приемлемое, и он торопливо пустился догонять Дженни, взял ее под руку, на ходу поздоровался с Фрейтагом, миссис Тредуэл и еще кое с кем и изложил свой план действий:
   — Дженни, ангел, давай поищем какой-нибудь симпатичный кабачок и выпьем здешнего вина с говяжьими колбасками, ладно? Я зверски проголодался, закусим, а потом походим и поглядим, что и как.
   — Пошли! — сказала Дженни и слегка подпрыгнула.
   Они помчались во всю прыть, далеко обогнали остальных и вышли на маленькую площадь, окруженную лавками и винными погребками. Все эти заведеньица на вид и на запах были одинаковы, и Дэвид с Дженни мешкали, не зная, которое выбрать, пока не заметили над одной дверью вывеску «Еl Quita Penas».[53]
   — Вот это для нас! — сказала Дженни. — Идем, Дэвид, лапочка, забудем все наши заботы.
   Они уселись за крохотный столик подле маленького темного окошка — и из окошка увидели, что с другой стороны на площадь вступают бродячие танцоры с «Веры». Вся труппа устремилась в лавку, дверь которой обрамляли живописно развешанные цветастые шелковые шали и обшитое кружевами белье, и набросилась на выставленные товары, а Рик и Рэк принялись шарить на прилавке снаружи у двери, ворочать и дергать рулоны тканей. Хозяйка выбежала шугнуть их и опять кинулась внутрь присмотреть за посетителями.
   — Это похоже не на прогулку за покупками, а на бандитский налет, — заметил Дэвид.
   — А это, наверно, и есть налет, — отозвалась Дженни.
   Но говорили оба лениво и продолжали отведывать вина из бочонков вдоль стены: закусывая обильными порциями вкуснейшего испанского перца и колбасками, они перепробовали малагу, мускатель, мальвазию, местный коньяк под названием «Tres Copas»[54], а потом, с кофе, — апельсиновый ликер, который немножко напоминал кюрасо. Вошел Дэнни, чуть ли не с нежностью их приветствовал и уселся к ним за столик, будто его приглашали.
   — Уф, запарился, — начал он. — Кажется, весь остров обегал, и все галопом. Видали вы этих девчонок с бидонами на голове? Ну вот, одна мне подмигнула, даже не сказать, чтобы мне как мне — знаю я эту породу, хоть бы она ходила в упряжи, как мул… ну, я и двинул за ней, думал, это она дает мне знать, что скоро кончит работу и не прочь… не прочь… э-э… — он сглотнул, покосился на Дженни, — немножко пообщаться, — и вот провалиться мне, как пошла она скакать вверх и вниз по этим камням да по тропинкам, ну сущая коза. Иногда подойдет к дому и даже толком не остановится, только согнет коленки, поднос на голове и не покачнется, тут выходит из дому хозяйка, посудину с водой снимет, пустую поставит — и та скачет дальше, прыг-скок, а я плетусь за ней высунув язык. А иногда она повернет обратно, идет мне навстречу и каждый раз эдак глянет — не улыбнется, только глазами сверкнет… Вы что пьете? — перебив себя, обратился он к Дэвиду. — Спросите и для меня, ладно? Не умею я трещать по-ихнему, не знаю названий… ну и вот, потом прикинул, наверняка вода у нее вся вышла, одни пустые жестянки остались, и пошел за ней вниз, шли-шли, наконец пришли — длиннейший навес, под ним полно бочонков, большущие бочки с водой, и куча девчонок — одни сидят, отдыхают, другие заново нагружают свои подносы. А моя отдыхать не стала. Набрала полный поднос и шмыг мимо меня, как дикая кошка, на этот раз прямо в глаза глянула и говорит: «Vaya, vaya!..»[55] Ну, это я понял. Опять гонять по всему острову. Поглядел, что в этом водяном сарае творится, и решил — с меня хватит…
   — Что ж, правильно, — сказал Дэвид. — Подождите, может, в другой раз больше повезет.
   — Вот посмотрите на Пастору, — сказал Дэнни и протянул бокал, чтоб ему налили еще малаги. — Слишком сладкое пойло, у них что, не найдется чего-нибудь покрепче?
   — Пастора вон там, в лавке через дорогу, — ободряюще подсказала Дженни.
   — Ну и пусть ее, — ответил Дэнни. — Сейчас не до нее. Я не собирался вправду на нее смотреть. Хоть бы и совсем больше не видать, ни к чему она мне сейчас. Похоже, все эти испанки слишком норовистые кобылки, ни минуты спокойно не постоят, никакого толку от них не добьешься…
   — Что ж, вы всего насмотрелись, — сказала Дженни, — теперь мы с Дэвидом пойдем любоваться здешними чудесами.
   Дэвид расплатился американскими деньгами и получил сдачу — пригоршню испанской мелочи.
   — Эту монету лучше поскорей истратить, — посоветовал Дэнни. Махнул хозяину бокалом, чтобы налил в третий раз, спросил жалобно: — Как по-ихнему коньяк? Вот уходите вы, бросаете меня одного. А я тут влипну в какую-нибудь историю. Мне чего-то не по себе. Пожалуй, выпью лишнего и уж тогда наверняка пойду задам взбучку этой Пасторе…
   — Как бы она первая не задала вам взбучку, — весело сказал Дэвид, — Она покрепче, чем кажется с виду, и с нею там вся шайка.
   — А почему бы вам не поколотить какого-нибудь здешнего guardia civil? — предложила Дженни (она еще раньше приметила на пристани парочку внушительных национальных гвардейцев в глянцевитых треуголках с загнутыми полями, в тугих мундирах; рослые, дородные, крепкие, как дерево, — не сдвинешь, не пошатнешь). — Почему вам непременно надо колотить женщину?
   Неожиданно оказалось, что у Дэнни имеется логика, и даже смутное, отдаленное подобие таящегося глубоко в душе чувства справедливости, и какие-то нравственные понятия, и даже, можно сказать с некоторой натяжкой, своя этика. Или по крайней мере здравый смысл.
   — Потому что я на нее зол, — сказал он просто. — А ихние вардия шивил, они ж мне ничего худого не сделали.
   Дженни широко, от души, улыбнулась ему, но мигом спохватилась, сделала серьезное лицо: еще вообразит, будто она его завлекает! И все же сказала:
   — Вы совершенно правы! Слышишь, Дэвид? Мистер Дэнни только что высказал важнейшее правило кодекса чести.
   — Не слышал… что такое? — спросил Дэвид не без опаски.
   Но Дженни на сей раз дурачилась вполне безобидно.
   — Ну как же: не драться с теми, на кого не злишься. Не срывать зло на ком попало… и ничего не делать не подумавши.
   Они помахали Дэнни на прощанье и вышли. А он хмуро уставился на свой недопитый бокал. Уж не насмехалась ли над ним эта нахалка? Вот на кого он вовек не польстится… дождется она, как же — когда рак свистнет!

 

 
   Фрау Риттерсдорф чувствовала себя не очень ловко — одна, за столиком, который стоит прямо под деревом, очень странное место; хотя угрюмый старик разостлал перед нею потрепанную хлопчатобумажную скатерку и поставил чашку кофе, а из дома за его спиной, больше похожего на сарай, тянуло запахом жареного сала, всему этому плохо подходило название кафе… Она пониже надвинула на лоб свой розовый шарф, положила возле чашки раскрытый блокнот и начала писать: