— Нет.
   — Непременно попробуйте, — сказала она смутно, как сквозь сон, — Другой флакон в красном кожаном несессере.
   — Вам пора спать, — сказал доктор Шуман, снял ее руку со своего колена и опустил на постель. — Сейчас я пришлю горничную, а завтра опять к вам зайду.
   — Какое чудесное средство вы мне впрыснули? — спросила condesa, веки ее медленно сомкнулись. — Не узнаю… что-нибудь новое?
   Доктор Шуман коротко засмеялся, и она открыла глаза, восторженно посмотрела на него.
   — Вы что же думаете, я вам скажу? — спросил он таким тоном, словно говорил с капризным ребенком.
   — Вы смеялись, — с нежностью сказала она. — В первый раз слышу, как вы смеетесь! Ну, ничего, я сама попробую догадаться, что это за наркотик, а может быть, вы еще раз мне его дадите… Я вас обожаю, вы такой нелепый, ужасно хороший и добродетельный, и скучный, и смешной, но вы прелесть, прелесть!
   Глаза ее снова закрылись, обеими руками она приподняла свои маленькие груди — и лицо ее, особенно улыбка, по-настоящему ужаснули Шумана. С точно рассчитанной резкостью он потряс ее за плечо.
   — Посмотрите на меня! — сказал он сурово. — Довольно глупостей, прекратите это!
   Руки ее вновь упали вдоль тела, она отвернулась. Почти не дыша, доктор стоял и смотрел, как она погружается в сон, точно в бездонный колодец… Легонько пощупал ее пульс, как-то даже страшновато было ее оставить. Собрал свой черный чемоданчик, прикусил язык, чтобы не пожелать ей спокойной ночи, и решительно пошел к двери.
   После сладкой ядовитой духоты, наполнявшей каюту, сырой воздух в коридоре ударил ему в лицо, точно свежий ветерок. Он дал наставления горничной, которая ждала за дверью, и вернулся к себе, его одолевала неприятная слабость, и вновь всколыхнулась тревога за себя. Он лег и, перебирая четки, стал призывать сон — эту темноту, тишину. Богом данное мимолетное перемирие между жизнью и смертью; он выбросил из головы, твердо решил забыть навсегда последние слова жалкой, пропащей женщины, — крапивой, отравленными стрелами, рыболовными крючками его безжалостно, коварно жгли и терзали слова этого одержимого дьяволом, отверженного создания.

 

 
   На второй вечер после отплытия из Гаваны, когда предстояло еще двадцать с лишним дней пути, корабельный импресарио начал понемножку занимать и развлекать пассажиров, стараясь превратить их жизнь на борту в подобие непрерывного детского праздника на суше. Был устроен «праздничный» ужин — так возвещало меню, и на всех столах появились букеты свежих цветов. Возле каждого прибора лежали поблескивающие фольгой хлопушки с маленькими трещотками и свистульками внутри и потешные бумажные колпаки. Некоторые женщины появились в вечерних платьях; в высоких глиняных кружках пенилось пиво; официанты лихо крутили в ведерках со льдом бутылки рейнвейна.
   Глокен и Уильям Дэнни, сидевшие за одним столиком, первыми надели дурацкие бумажные колпаки, неопределенно улыбаясь, поглядели вокруг и встретили две-три столь же неопределенные ответные улыбки. А затем колпаками украсились и еще головы; над столами плавали разноцветные воздушные шарики, их перебрасывали друг к другу шлепком ладони, порой они лопались, подбавляя шума к хору трещоток и жестяных свистулек. Оркестр заиграл «Сказки Венского леса», и вальсы Штрауса уже не смолкали до конца вечера. Ужин этот следовало считать общим праздником, на этом как будто сошлись все пассажиры, и между ними установилось хотя бы временное единодушие. От стола к столу перебрасывались шутками, провозглашали тосты, много было смеха, а испанские танцоры всей компанией повернулись к столу капитана и подняли бокалы за его здоровье; капитан с каменным лицом весьма светски склонил голову, поднял в знак признательности свой бокал, сразу поставил его и, похоже, тотчас выбросил все это из головы.
   Баумгартнеру вместе с колпаком досталась еще и фальшивая борода, он нацепил ее, затряс головой, замотал этой бороденкой, точно козел, к бурному, неудержимому веселью двух малышей за соседним столом. До той минуты малыши — пятилетний мальчуган и трехлетняя девочка — вместе с родителями-кубинцами, которые сели на пароход в Гаване, смирно ждали, когда им дадут поесть. Ганс, застенчивый сынишка Баумгартнеров, с восхищением смотрел на этих детей, так не похожих на Рика и Рэк — те одним взглядом наводили на него ужас. С самой Гаваны он робко кружил около новых маленьких пассажиров, не решаясь с ними заговорить, но теперь его отец их насмешил, и он обрадовался: пожалуй, вот случай с ними подружиться.
   А папаша Баумгартнер превзошел самого себя в презабавнейших выходках — и малыши восторженно пищали и хихикали и смотрели во все глаза, заслоняясь растопыренными пальцами. Ганс заставлял себя смеяться громче и дольше, чем ему хотелось: пусть они и на него тоже посмотрят. Немного погодя мать сказала ему:
   — Ешь наконец, Ганс. Потом можно будет еще немного поиграть.
   Муж пропустил намек мимо ушей. Он сдвинул накладную бороду на лоб, разделил надвое, как занавес, и крикнул:
   — У-у!
   Детишки завизжали от восторга, отец с матерью снисходительно улыбнулись. Баумгартнер оттянул фальшивую бороду вниз, на шею, бумажный колпак сдвинул на затылок. Дети все смеялись. Фрау Баумгартнер положила на тарелку Ганса кусок жареной утки и принялась резать на мелкие кусочки. Она была не слишком уверена, что сын сам справится с такой задачей при посторонних. Скоро восемь стукнет, а он все еще не очень-то умело обращается с ножом и вилкой… от этого ей даже кажется, что она плохая мать.
   — Ешь, пока не остыло, — сказала она Гансу.
   Беспокойно следя глазами за мужем, она думала: беда в том, что он не умеет вести себя прилично и ни в чем не знает меры. Что бы ни делал — пьет ли, гримасничает, что угодно, — никогда не умеет вовремя остановиться. Сердце у нее упало, она поняла — еще миг, и он перейдет все границы, — и не ошиблась. Баумгартнер вздернул бороду до самых глаз, колпак нахлобучил на лоб, яростно затряс бородой и зарычал то ли львом, то ли медведем — и это было уже слишком. Ганс замер, не донеся кусок до раскрытого рта, и растерянно улыбнулся; мальчик за соседним столом пугливо, натянуто засмеялся; но девчурка была чересчур мала, чтобы притворяться, глаза у нее от страха стали совсем круглые, и она расплакалась. Она плакала жалобно, в голос, сквозь слезы недоверчиво глядя на непонятное существо, которое минуту назад казалось таким забавным и вдруг обернулось страшилищем. Молодая мать что-то коротко, резко крикнула Баумгартнеру, взяла девочку на руки и прижала сморщенную, перепуганную рожицу к своей груди; молодой отец наклонился к дочке и ласково погладил, успокаивая.
   — Ради Бога, извините! — сказала фрау Баумгартнер, и такое у нее стало лицо, так прозвучал голос, словно она отрекалась от своего супруга. Взгляд ее умолял яснее слов: не осуждайте меня, вы ведь сами видите… прошу вас, мы обе женщины, вы тоже мать, сами знаете, бывает всякое…
   Молодая мать ответила сдержанным, равнодушно-отчужденным взглядом, он отвергал откровенность, не признавал родства чувств; она лишь натянуто, чуть заметно улыбнулась да слегка кивнула, будто говоря — ничего, пустяки, но явно думала при этом: однако до чего все это глупо и сколько от вас неприятностей!
   Баумгартнер сорвал с себя накладную бороду и колпак и, совсем как актер в драме, швырнул их на пол, лицо его сморщилось от раскаяния.
   — Ради Бога, простите, — по-немецки обратился он к молодому отцу. — Я только хотел позабавить малышей…
   Молодой отец кивнул и слегка махнул рукой, словно отметая все недоразумения, потом беспокойно переглянулся с женой: они не понимали по-немецки. Баумгартнер хотел извиняться дальше по-испански, но жена удержала его.
   — Перестань, — сказала она. — Перестань. Ты уже достаточно наговорил и натворил. Они прекрасно тебя поняли, а если предпочитают делать вид, что не понимают, так хотя бы не унижайся, сделай милость.
   И тут Баумгартнера покинули последние остатки самоуважения.
   — О Господи, — вырвалось у него, — неужели я уже и с малым ребенком не могу поиграть, непременно его испугаю? Ганс, но ты ведь не испугался? Твой несчастный отец только хотел тебя посмешить!
   — Я смеялся, — мужественно ответил Ганс, стараясь его утешить.
   — Конечно, ты смеялся, — подхватила мать. — Ведь это было так забавно. Маленькие дети всегда плачут по пустякам. Ты тоже плакал, когда был маленький.
   Она говорила очень убедительно, и Ганс на минуту забыл, сколько он плакал, когда стал не такой уж маленький.
   Отец молча ел, казалось, он глотает горькое лекарство; теперь они все трое замолчали. Ганс чувствовал: мать что-то слишком ласкова, слишком часто и нежно ему улыбается. Ему стало не по себе, ведь каждый раз надо улыбаться в ответ, и выходит, что он принимает сторону матери против отца, а он совсем не хочет становиться ни на чью сторону. И отец тоже поглядывает на него по-доброму, и лицо у него опять такое знакомое, печальное-печальное, бедный хороший папочка… Ганс просто не мог больше это выносить и отвернулся от них обоих, несчастный, одинокий, потерянный… Дети за соседним столом уже обо всем позабыли и развлекались своими воздушными шарами, трещотками и колпаками, а отец с матерью кормили их с ложек и вилок, мазали им хлеб маслом, и никто из них ни разу не взглянул на Ганса, даже не вспомнил про него. Девочка, эта маленькая плакса, веселилась больше всех.
   Праздник продолжался довольно успешно. После ужина все вышли вслед за оркестром на палубу, и вальсы Штрауса понеслись к звездам, заглушая плеск волн. Корабль мягко покачивался, налетал прохладный ветер, развевая юбки и шарфы, и прически становились беспорядочней, зато лица разгладились, корабль рассекал волны, и два неторопливых водяных вала, отходившие от бортов, искрились зеленоватым фосфорическим блеском. Быстро клонился к горизонту чуть подернутый дымкой молодой месяц.
   — До чего хорошо, Дэвид! — сказала Дженни. — Вот если бы ты еще и танцевал…
   Но нет, Дэвид не танцевал, танцы презирал и считал довольно грязным занятием, что очень обижало Дженни: она на своем веку танцевала столько, что, пожалуй, можно было дважды обогнуть Землю по экватору.
   — И никогда у меня не бывало чище на душе, — сказала она ему. — Вот была бы на ноге эта штука, знаешь, которая мерит шаги, тогда бы я точно тебе сказала, сколько миль проделала в самые счастливые свои минуты!
   Они наслаждались сиянием звездного неба, блеском палубы цвета водорослей, вдыхали морскую свежесть, но Дженни явно мучило желание потанцевать, и Дэвид, упрямо сдвинув брови и сжав губы, один отправился в бар. Несколько минут спустя он посмотрел в окно — и, конечно, она уже танцевала с Фрейтагом.
   Палубу заполнили танцующие, все неистово кружились в истинно венском стиле, точно веселящиеся дервиши. Миссис Тредуэл, в чем-то ярко-желтом и воздушном, вальсировала с одним из молодых помощников капитана; Арне Хансен — с испанкой по имени Ампаро. Нелепый Рибер по обыкновению прилип к нескладной, долговязой и уродливой Лиззи — он подскакивал легко, точно резиновый мяч, крутился и вертелся волчком, ничуть не теряя равновесия, и вместе с Лиззи кругами обходил другие пары. А пары были больше супружеские, разве только чета Лутц да Баумгартнеры весь вечер просидели в своих шезлонгах. Двое кубинских студентов танцевали с Пасторой и Лолой, а испанцы-мужчины сидели в баре и женщинам не мешали.
   Дэвид стал присматриваться к тем, кто не танцевал, — к тем, кто остается в стороне по самой природе своей, кто вечно подпирает стенку, кто никому не нужен и никого не привлекает, и к тем, кто, как и он сам, по какой-нибудь невеселой причине не желает присоединиться к остальным. С этими он был заодно; они той же породы, он узнавал их с первого взгляда и знал наперечет. Вот дылда Эльза сидит с отцом и матерью, вся поникла, не в силах скрыть тоску, разочарование, страх так и остаться на отшибе. «Я потанцевал бы с тобой», — сказал он ей, но только про себя, никогда ей этого не услыхать. Глокен скорчился на подножке шезлонга неподалеку от оркестра, подпер щеки ладонями, бумажный колпак съехал ему на одну бровь, он замер не шевелясь и слушал, но не поднимал глаз.
   Умирающий, до подбородка закутанный в одеяла и пледы, сидел в кресле на колесах у самого борта, возможно, он спал; его племянник и нянька Иоганн облокотился на спинку кресла, вид у него был безнадежный, тоскливый, точно у бездомного пса. Дэвиду казалось, он прекрасно их всех понимает. И не желает вступать в этот круг, отказывается участвовать в общем веселье — нет, он твердо знает, для него нигде нет места и нет того, что ему нужно, — во всяком случае, такую цену он за это не даст, сказал он, с ненавистью глядя на стадо, которое, теснясь и кружа, проносилось мимо.
   Он заметил, что мексиканцы-молодожены не танцуют. Они вдвоем прогуливались по палубе и, увидав на открытой площадке танцующих, приостановились, посмотрели снисходительно и рассеянно, будто завороженные пришельцы с иной планеты. Они не танцевали, не надевали бумажных колпаков, не пили вина, не играли в карты, никому не улыбались. Они и друг с другом почти не говорили, но сразу видно было: это новобрачные. Они молчат, думалось Дэвиду, они торжественно отрешены от всего на свете, поглощены только своей любовью и тем, что впервые узнают друг в друге, — и это естественно, это великолепно, только так и должно быть. Он угадывал в обоих природную серьезность, даже суровость; со временем красота уже не сможет скрыть холодности и сухости; но брак уцелеет, они соединились навсегда. Он все рисовал в воображении характеры этих двоих и сущность этого брака, ему казалось, что и он хотел бы того же для себя, и тут мимо опять скользнула Дженни, вальсируя с Фрейтагом. Они весело кружились, будто слились в одно, но лица у обоих застыли, точно бессмысленные маски. Дэвида, убежденного, что ревность — вздор и ревновать — ниже его достоинства, в который уже раз бросило в жар: до чего противно, что Дженни такая неразборчивая и так тянется к людям! Всегда рада болтать с кем попало и где попало, сойдется с любой компанией, пойдет, куда бы ни пригласили, готова завести дружбу с мерзейшим сбродом, с бездельниками и шутами, с бандитами, пьяницами, извращенцами и такими вот образцовыми красавцами с модной картинки, как этот Фрейтаг!
   — Ну и к черту! — с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку.
   Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски — одну порцию, другую. Увидел Дэнни — тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов — вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного — и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста.
   Дэнни упрямо, решительно напивался.
   — Нынче к ночи я надерусь в лоск, — торжественно пообещал он. — Валяйте, присоединяйтесь.
   — Неплохо придумано, — сказал Дэвид.
   И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни — просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски — и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить — и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло.

 

 
   Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево — на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро — в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или по крайней мере себе в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже — скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь.
   — По-моему, это не слишком приятное зрелище, — заметила фрау Риттерсдорф.
   Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица.
   — Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся!

 

 
   Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе-и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом.
   Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги — внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда.

 

 
   Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду.
   — Я вчера выпил лишнего, — сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель.
   Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи — в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы прежде, чем это совершится, но все равно настанет день — ужасный день, — и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть — совесть квакера родом из Пенсильвании — отчаянно страдала от того, что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь — наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей — поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался.
   Впрочем, он оставил жене письмо: дескать, новая любовь основана не на одном лишь физическом влечении, как было с женитьбой и многочисленными романами, тут есть еще и глубокая духовная и умственная близость, нечто бесконечно возвышенное и прекрасное, его жене этого не понять. Он и не ждет, что она это поймет, и не станет понапрасну объяснять. Итак, прощай, счастливо оставаться!
   Дэвиду в ту пору было девять лет, и он уже нередко подумывал, как славно было бы жить на свете, не вертись все время поблизости папаша. Исчезновение отца показалось ему чудесным подарком божественного провидения — его с младенчества учили, что это единственный источник всех благ и радостей. Мать приняла случившееся совсем иначе.
   — «Духовная близость!» — повторила она яростно, как будто это была непристойность. Потом сказала Дэвиду: — Вот он каков, твой папаша, — и громко, звенящим голосом прочитала ему письмо. Она стояла посреди комнаты, высоко вскинув голову, закрыв глаза, из-под сомкнутых век текли слезы — и при этом хохотала во все горло. Потом села и, к отчаянному смущению сына, схватила его — высокого, тоненького, худощавого мальчишку, — усадила на колени к себе, точно маленького, раскачивалась взад и вперед, сжимая его в объятиях, и плакала навзрыд, никак не могла перестать. Ему стало до того тошно, что его вырвало, от ужина и воспоминания не осталось, а потом до смерти захотелось спать; но среди ночи он проснулся в ужасе, охваченный безысходным отчаянием, безмерно одинокий. И тоже заплакал — и долго, тихо, горько плакал украдкой, пока вновь не уснул, уткнувшись в мокрую подушку, от которой пахло старыми перьями.
   Дэвид еще не кончил причесываться, и вдруг его вырвало прямо в умывальник. Воровато оглядываясь, он поспешил отмыть раковину и пристыженно думал, что его средства для волос ничуть не лучше слабительных, снотворных и прочих патентованных снадобий Дэнни. Он отвернулся от зеркала — противно смотреть на свою поганую рожу! — и уже в который раз все внутри у него сжалось от смутного, мучительного сознания собственного ничтожества, Дженни называла эти его приступы «методистским похмельем».
   Накануне вечером он учинил какую-то дикую нелепость — что же это было? Вспомнилось лицо Дженни — в глазах ее ледяной недобрый блеск, она захлопывает дверь у него перед носом — в какую же минуту это было, что за дверь она захлопнула, где, почему? Зловещий черный провал зиял в его сознании, отделяя последние стаканы виски, выпитые с Дэнни в баре, от холодно блеснувших глаз Дженни в просвете закрывающейся двери. Но она-то, конечно, помнит, она с радостью все это ему подробно изложит. Надо только подождать, пока они встретятся за завтраком или на палубе. Она со вкусом поведает ему правду с выдумкой пополам, вовек ему не узнать, что тут правда, а что нет, и наверняка прибавит что-нибудь вроде: «Да ты не огорчайся, лапочка, может быть, в моем пересказе это выглядит глупей, чем было на самом деле. Я ведь и сама была в подпитии», — скажет она из чистейшего лицемерия: она ведь трезвенница, ни за что не станет искать утешения в выпивке. В эту минуту самая мысль о Дженни, о том, что она существует на свете, пронзила его новым ощущением вины. Надо жениться на Дженни или хотя бы предложить ей выйти за него; им надо было пожениться еще до отъезда из Мексики, а так из этой поездки наверняка ничего хорошего не получится. Но Дженни совсем не такая жена, какую ему хочется, если он вообще захочет жениться — уж сейчас-то он этого определенно не хочет. Нет, надо смотреть правде в глаза, никогда и ни за что он не женится на Дженни, он вообще не намерен жениться: брак — гиблое дело, не такой он дурак, чтобы ввязываться в эту игру. Сказав себе это начистоту, Дэвид приободрился: теперь пускай Дженни говорит что угодно, его не собьешь.