Страница:
Мимо пронеслась Пастора — развеваются оборчатые юбки и черная кружевная мантилья, лицо мрачнее тучи; оглянулась через плечо и юркнула в ближайшую дверь. За нею куда медленней, но упрямо и целеустремленно, качаясь и еле сохраняя равновесие, двигался Дэнни. Заметил Дэвида, подмигнул, сказал доверительно:
— Она думает — удерет от меня. — И прибавил беспечно: — Дудки, негде ей спрятаться, нет на корабле такого места. Уж я ее изловлю, будьте покойны.
— Может, вам подождать до утра, будете в лучшей форме, — посоветовал Дэвид.
Но Дэнни упрямо покачал головой.
— Нет уж. Сегодня — в самый раз. Он заковылял дальше, шатаясь, спотыкаясь, размахивая руками, но все же добрался до двери, за которой скрылась Пастора, прислонился на секунду-другую к косяку и вошел. Дэвид начал бесцельно бродить по кораблю, случайные встречные виделись ему как в тумане — вот миссис Тредуэл со своим чопорным моряком… злосчастная Эльза под конвоем родителей — наверно, ее отправляют спать… доктор Шуман — этот, похоже, спит на ходу; все они проплывали мимо Дэвида, а с другого борта доносился все тот же нескончаемый, опостылевший вальс «Сказки венского леса». Наконец Дэвид себе признался, куда идет и кого ищет, и что думает увидеть; он уже ничего не чувствовал, все нервы словно омертвели, и однако такая убийственная одолевала тоска, такое отчаяние, что его вдруг пронзил страх, впервые в жизни он испугался — вдруг он сейчас умрет! Но что ж было делать, оставалось только идти дальше, все выше по трапам, пролет за пролетом, на верхнюю палубу, к шлюпкам, и тут осторожно, крадучись, обойти все кругом, и вот он нашел тех двоих, и они даже не прятались. Конец его поискам, жаркая волна крови бросилась в голову, как будто он не знал с самого начала, что застанет их здесь. Вот они полулежат, прислонясь к пароходной трубе, — уперлись подошвами в палубу, так что коленки торчат кверху; они тесно прильнули друг к другу, головы задумчиво склонены, висок к виску. Слабо светит из-за бегущих облаков луна, и видно — у Дженни лицо бледно до голубизны, будто инеем подернуто, сомкнуты веки, сомкнуты губы, страдальческое лицо спящей. Фрейтаг непринужденно, уверенно обнимает ее, одной рукой сжал ее руки на сомкнутых, беспомощно повернутых к нему коленях.
У Дэвида похолодели руки и ноги, он мгновенно побелел, осунулся, даже нос заострился, только вздрагивали ноздри, он и сам ощутил эту гримасу безмерного отвращения. Его будто оглушило, все смешалось: самая обыкновенная ревность, брезгливость, оскорбленное достоинство, леденящая ненависть к Дженни. И не понять, что всего омерзительней: самый ли смысл этой сцены, бесстыдное ли наслаждение, мучительно исказившее черты Дженни, или самообладание Фрейтага — так непринужденно, привычно он ее обнимает, так уверенна его повадка опытного укротителя женщин, прирожденного сердцееда.
Вот это и в ту минуту, и потом было для Дэвида всего невыносимей; он едва не убил Фрейтага за такую спокойную снисходительность, за веселое довольство и самодовольство в его лице. Негодяй явно ждал, чтобы Дженни с его искусной помощью окончательно уступила желанию, чтобы сама пошла ему навстречу. И ничего они вокруг не замечали, поглощенные друг другом, будто в башне или на необитаемом острове. Фрейтаг поднял голову, накрыл ладонью волосы Дженни, запрокинул ее голову и несколько секунд с любопытством разглядывал ее лицо, потом неторопливо, с наслаждением знатока поцеловал в губы. Дженни зашевелилась, казалось, она хочет глубже зарыться в его объятия. Так же спокойно, умело, без спешки и без волнения он тесней прижал ее к себе, осторожно выпрямил ее ноги, растянулся с нею рядом на палубе и положил руку ей на грудь.
Все еще вглядываясь ей в лицо, он приподнялся на локте, склонился над нею и вдруг замешкался, приник щекой к ее щеке, точно прислушиваясь к дыханию. Потом отвернулся, поудобней пристроил ее голову у себя на плече и как-то странно засмеялся коротким, еле слышным, затаенным смешком. Слегка тряхнул голову Дженни, поцеловал ее, потом приподнял, посадил, попробовал поставить на ноги.
— Стыд и срам, красотка! — сказал он с полнейшим, невозмутимым благодушием. — Надо же, в такую минуту — и вдруг обморок!
Дженни тихонько застонала.
— Оставьте меня в покое. Уходите, оставьте меня.
— Вы прекрасно понимаете, что я не могу уйти и оставить вас тут, — сказал Фрейтаг чуть ли не как старший брат, которому прискучили ребяческие капризы. — Вставайте, Дженни, не упрямьтесь.
Дэвид, который все это время стоял, застыв в тени пароходной трубы, повернулся и тихонько стал спускаться по трапу, он похолодел от ужаса, от безмерного унижения, в голове гудело, как в морской раковине.
Баумгартнер сидел в баре; клоунский грим его размазался, фальшивая борода валялась под стулом, он неловко потянулся за ликерной рюмкой, толкнул чашку, пролил кофе на салфетку. И молча заплакал, в растерянности утирая рот, лоб, глаза салфеткой, как платком. Жена не спускала с него глаз, жестких и темных, точно два агата, и, понизив голос, сказала сурово:
— Все очень стараются на тебя не смотреть. Тем самым, надо полагать, ты не делаешь из себя всеобщее посмешище.
Залпом, не чувствуя вкуса, он проглотил бенедиктин — лучшее дорогое угощенье после праздничного ужина. Поверх стопки блюдец, выросшей между ними, дотянулся до жениной руки, легонько постукал по ней указательным пальцем. Она только и увидела за салфеткой один заплаканный унылый глаз да угол рта, дрожащий от невысказанных упреков.
— Mein Liebchen[75], — сказал он, — разве ты забыла? Сегодня ровно десять лет, как мы поженились.
— Что тут вспоминать? — беспощадно спросила она. — Что это были за десять лет? Сущий ад, с самого начала — небольшой земной ад.
— Нет, — возразил Баумгартнер, — не с самого начала. Это неправда-
Жена поспешно перебила его, полная неистовой решимости все отрицать; она только и знала, что несчастлива, что все надежды ее обмануты, и не могла, не желала больше ничего помнить.
— Может, по-твоему, я не знаю, что это было! Хоть бы постыдился! Во что ты превратил нашу жизнь?
Он опять закрыл лицо салфеткой и сквозь салфетку простонал:
— Да-да, мне стыдно, мне всегда стыдно. Но я умираю, Гретель, ты же знаешь, я умираю, у меня язвы, а может быть, рак, откуда мы знаем? Я умираю, а тебе все равно, тебе всегда было все равно…
Жена наклонилась к нему через стол.
— Бросил бы наливаться спиртным с утра до ночи, был бы здоров. Ты сам хочешь болеть, хочешь меня замучить, хочешь всех нас погубить… теперь-то я понимаю. Ты меня ненавидишь. Ты все делаешь мне назло…
Баумгартнер расправил было плечи, но опять сник, покачнулся, оперся кулаками о стол.
— Хорошо же, — сказал он. — Это последняя капля. Думай, что хочешь. Хватит с меня, я и так зажился на свете, ни часу больше не стану терпеть эту пытку. Я убью себя.
— Ну конечно! — Жена похолодела от испуга и от гнева. — Опять та же песня! Интересно, когда и как ты на этот раз намерен покончить с собой? Хотела бы я для разнообразия узнать твои планы.
— А вот возьму и сию минуту брошусь за борт! — Баумгартнер залпом выпил кофе. — Это будет… — Он с маху грохнул чашкой о стол, она разбилась вдребезги, и несколько человек оглянулись, но тотчас же отвели глаза. Он перехватил все эти мимолетные взгляды и громко, неестественно и невесело захохотал. — Это будет самый верный способ!
— О да, — съязвила жена. — Ты устроишь великий переполох, и тебя вытащат, как Детку…
— А может быть, как того баска, — напомнил муж.
— Фу! — сказала она. — До чего ты противен.
С отчаянием он увидел, что она просто-напросто злится, она воображает, будто это всего лишь очередная ссора, но он-то зашел слишком далеко, отступать некуда; надо твердить свое, пусть она поверит наконец, что это не пустые слова, пусть, как надлежит жене, помешает ему осуществить угрозу.
Фрау Баумгартнер словно прочитала его мысли. Она видела, он ждет, как она поступит дальше, и с ребяческим коварством присматривается, прикидывает — долго ли она будет сопротивляться, скоро ли начнет уговаривать его, упрашивать, а он не сразу снизойдет к ее мольбам и согласится не умирать. И она скрестила руки на груди, откинулась на спинку стула, сказала устало:
— Перестань говорить глупости, никогда ты ничего подобного не сделаешь. Мне надоело, я иду спать, а ты можешь сидеть тут сколько угодно.
Баумгартнер вскочил как встрепанный, размашисто зашагал к ближайшей двери и лишь у порога оглянулся. Жена все еще сидела скрестив руки и не смотрела на него. Уже выйдя на палубу, он снова оглянулся, и оказалось — она вышла из за стола и идет в противоположную сторону, и за спиной у нее развеваются яркие ленты крестьянского чепца.
Ошеломленный таким предательством, такой неожиданной, непостижимой изменой, он неверной походкой поплелся вдоль борта; он непрестанно озирался — неизвестно откуда, но конечно же она вот-вот появится, уж наверно, она просто хочет его наказать, помучить несколько минут и сейчас выбежит откуда-нибудь из-за угла, бросится ему наперерез, станет удерживать, умолять, урезонивать, уже сколько раз так бывало. Он внезапно остановился, облокотился на перила, обхватил голову руками, будто и вправду собирается прыгнуть за борт. Перед глазами встают, опадают, снова вздымаются крутые валы, уходит из-под ног шаткая палуба, и — о ужас! — до дрожи ясно представилось: вот он мгновенье стоит на перилах, повисает над страшной бездной, наклоняется все дальше вместе с креном корабля и летит в пучину вниз головой, и в этот самый миг Гретель бежит к нему и, заломив руки, умоляет: «О нет, нет-нет, подожди, любовь моя, подожди, прости меня!»
Он в ужасе отшатнулся и едва не упал, едва не натолкнулся на миссис Тредуэл — она шла с мальчишкой, помощником капитана, Баумгартнер уже не раз видел их вместе. Морячок обнимал ее за талию, обоих кидало качкой то вправо, то влево, и они весело смеялись.
— Виноват, виноват, — сказал Баумгартнер.
Он все-таки удержался на ногах, согнулся в низком поклоне и даже попытался щелкнуть каблуками. Те двое кивнули, мельком глянули на него, небрежно ему помахали и пошли дальше; им безразличны его мученья, им и дела нет, что он готов покончить со своим жалким существованием, еще того хуже, они и вообразить не могут такого несчастья! Нет в них ни капли жалости и человеколюбия, совсем как в его бессердечной жене. Опять он подошел к перилам, крепко за них ухватился и снова, уже спокойней, стал созерцать волны океана и свое положение. Так вот как оно получилось, вот к чему он пришел, и дурак он был, что когда-то надеялся на лучшее! Это ли не трагедия — человек в отчаянии, а его покидает жена, та, кого он любил, кому верил, кому отдавал все лучшее! А он-то не сомневался, что она оценит его преданность, будет уважать его благородные побуждения, своей верностью поддержит его мужество, будет снисходительна к его слабостям, каковы бы они ни были, — разве найдется человек без слабостей? Он-то ждал, что она предоставит ему полную свободу и при этом будет блюсти порядок, сдержанность и приличия в их повседневной жизни — ведь на то и существует жена. И вот он стоит один в сырую, холодную сентябрьскую полночь над бурными водами океана, готовый покончить с собой, а она и пальцем не пошевельнула, чтобы его спасти. Она даже ехидничала, насмехалась, подстрекала его.
Да, это конец. Не может он это вынести. Не может и не хочет. Что за безумие на него нашло, как мог он хоть на минуту допустить подобную мысль — покинуть невинного ребенка, своего единственного сына, который столько обещает, оставить его сиротой, в сущности, на произвол судьбы. Бесчувственная мать, конечно, снова выйдет замуж, предоставит ребенка милостям отчима, как предоставила мужа беспощадным волнам океана. В Баумгартнере вскипела новая волна страха и возмущения, но и новая решимость, и в полутьме, спотыкаясь, он стал медленно пробираться к своей каюте; в голове не было ясного плана действий, но где-то глубоко внутри созрела уверенность: пора наконец свести счеты с этой женщиной, с этой змеей, которую он пригревал на груди своей десять долгих, убийственных лет.
Фрау Баумгартнер неслышно отворила дверь каюты и повернула выключатель, заслонив ладонью лампочку бра. Ганс лежал в постели, как лежал, когда она уходила. Он открыл глаза, заморгал и улыбнулся ей. Она подсела к нему на край кровати, спросила, не совладав с дрожью в голосе:
— Ты спал? Что видел во сне?
— Поспал немножко, — застенчиво ответил сын. — Я долго слушал музыку.
— А ты помолился на ночь?
— Забыл… — испуганно сказал мальчик, уверенный, что сейчас ему попадет.
Но мать погладила его по голове и поцеловала.
— Ничего, мы после помолимся. Хочешь, я расскажу тебе сказку?
Ганс порывисто сел, сна как не бывало.
— Ой, сколько мы плывем, ты мне ни одной сказки не рассказала!
— Бедненький! — Мать достала свое вязанье и опять села подле сына. — Про что же тебе рассказать?
— Про Гензеля и Гретель, — не задумываясь, ответил Ганс. — Это моя любимая.
— Ну, ты уже такой большой мальчик, а это сказка для малышей, — заметила фрау Баумгартнер, стараясь унять дрожь в пальцах, и начала вязать.
— Все равно я ее люблю, — застенчиво повторил Ганс. — Это ты мне свитер вяжешь?
— Да, и я хочу его докончить, пока мы не приехали в Бремерхафен. Я просто не могу ни о чем больше беспокоиться.
Наступило короткое неловкое молчание, Ганс смотрел на мать и силился понять, о чем это она, но тут она улыбнулась и начала:
«Жили-были когда-то брат и сестра, жили они в Черном лесу. Брата звали Гензель — Гансик, как тебя; а сестру — Гретель, как меня; и вот однажды ходили они по лесу, собирали цветы, и вдруг идет навстречу старая колдунья…»
Голос ее уже не дрожал, звучал ровно, мягко, на одной ноте, убаюкивая Ганса, словно его качали в колыбели; когда мать заговорила о том, как братец и сестрица сунули злую колдунью в пылающую печь, которую она для них разожгла, веки Ганса затрепетали в тщетном усилии не сомкнуться, но наконец он сдался и под предсмертные вопли злосчастной колдуньи тихонько вздохнул и зарылся щекой в подушку.
Фрау Баумгартнер завесила лампу небольшим шарфом, глаза ее переполнились слезами. Она опять села и принялась вязать, ничего не видя, только считая петли. Пускай придется просидеть так всю ночь напролет, но она дождется мужа.
Он распахнул дверь, шагнул в каюту и едва поверил глазам, а между тем все было так ясно. Он не знал заранее, что скажет и как поступит, но, когда жена обратила к нему замкнутое, упрямое лицо и непроницаемый взгляд, он замахнулся. Она резко откачнулась вбок, но слезы брызнули вновь еще раньше, чем мужнина ладонь хлопнула ее по щеке, точно лопасть весла. Он шлепнул не так уж сильно, даже не больно, но жена, потеряв равновесие, слетела со стула, не удержалась на ногах, упала, ударилась скулой об умывальник. Проснулся Ганс, пугливо съежился, сжался в комок, закрыл глаза скрещенными руками и закричал. Корабль сильно качало, фрау Баумгартнер никак не могла подняться с пола, муж взял ее за руки и поднял. И при этом закричал — уже не гневно, о гневе он позабыл, но вне себя от горя:
— Вяжешь! Да как ты могла?! Сидишь и вяжешь, когда я готов покончить с собой! О Господи, ну что делать с такой женщиной?!
— А мне все равно! — с ужасающим упрямством крикнула в ответ жена. — Мне все равно! Посмотри на своего несчастного ребенка, ты напугал его до смерти. Что с ним будет, если у него на глазах творится такое? Стыда у тебя нет!
Отец обернулся к сыну, взмахнул руками, готовый его обнять. Но Ганс выставил руки, словно защищаясь, и взмолился:
— Нет-нет, папа, пожалуйста, не бей меня!
Баумгартнер был потрясен. Опустился на колени у кровати, привлек плачущего мальчика к своей груди, забормотал нежно:
— Бедный мой сыночек, хорошее мое дитятко, папа тебя и пальцем не тронет. С чего ты взял, что я могу тебя обидеть. Ганс закаменел в его объятиях, резко отвернулся, чтобы не вдыхать отвратительный запах перегара, стиснул губы, с ужасом ощутил, как на щеках с его слезами смешиваются липкие, теплые отцовы слезы. Молча подошла мать, она больше не плакала, на скуле у нее набухал огромный синяк. Она обняла сразу обоих, сына и мужа, и сказала с величайшей нежностью:
— Послушай, Карл… это надо прекратить. Грешно мучить его нашими огорчениями. Он заболеет. Он никогда этого не забудет. Постарайся простить меня, Карл. Я виновата.
Муж сейчас же выпрямился, обернулся, привлек ее к себе, едва не придавив Ганса, который откинулся назад между ними, как мог дальше от обоих.
— Милая моя Гретель! Я тоже виноват, прости. Сердце мое разбито.
— Нет-нет! — в отчаянии запротестовала жена.
Оба размякли от слез, с удивлением ощутили, как пробуждается в них чувственное желание, и принялись ласкать не друг друга, а стиснутого между ними сына; воскресшая страсть их друг к другу волнами прокатывалась над ним, через него, взад и вперед. Ганс метнулся в сторону, пытаясь вырваться из клетки их объятий. Они опомнились и выпустили его. Он скорчился в дальнем углу кровати, старался на них не смотреть. Чепец матери упал на пол, им под ноги, и они мяли и пачкали подошвами яркие ленты. Мать нагнулась за ним, отец тоже неуклюже наклонился, хотел подать ей чепец. Оба встали, потом опять сели, обнимая друг друга.
— О, о, о, — снова и снова прерывисто шептала мать и прижималась лицом к плечу отца, будто хотела совсем задохнуться.
Потом она подняла голову, блуждающий взгляд ее остановился на сынишке — мальчик отвернулся к стене, беспомощно уронил руки. Совсем сирота, несчастный, брошенный ребенок, найденыш, далеко не уверенный, что ему рады в этом мире. Не шевелясь, чтобы не потревожить мужа (теперь уже он уткнулся ей в плечо), фрау Баумгартнер сказала обычным тоном заботливой матери:
— Вымой лицо и руки, сынок, тебе станет лучше… теплой водой, а не холодной, и поторопись. Так поздно, а ты не спишь. Нам всем пора спать, сейчас все ляжем.
Ганс встал и робко начал умываться, он неловко возился с мокрым полотенцем и не поднимал глаз, точно ему совестно было стоять в ночной рубашке и умываться перед этими чужими людьми. Тихий, несчастный, горько сжав губы, он вытер лицо и руки, забрался в постель и натянул одеяло до подбородка.
Мать снова ласково подошла к нему.
— Ну, вот и хорошо, мой маленький. Теперь спи, спи… все прошло, ничего плохого не случилось. Иногда мы сильней всего сердимся на тех, кого больше всего любим. Прочитай молитву, сынок, и спокойной ночи.
Она смутно улыбалась — не ему, не Гансу, а каким-то своим мыслям. Отец тоже подошел и влажными губами чмокнул его в щеку.
— Спокойной ночи, дружок.
Они погасили свет и начали торопливо раздеваться. Слышно, что торопятся.
Ганс неподвижно лежал в темноте, стиснув руки на груди, вытянув ноги, в животе словно застрял тяжелый ком; а в нескольких шагах в своей узкой кровати двигались, ворочались отец с матерью, он слышал — подняли, откинули одеяло, тихонько, украдкой зашептались о чем-то секретном; быстрое неровное дыхание, потом мать начинает медленно, прерывисто, размеренно постанывать. О… о… о… — как будто ей больно, и шумное дыхание отца вдруг тоже обрывается негромким протяжным стоном. Что-то ужасное творится там, в темноте, они скрывают от него что-то страшное… он всматривается изо всех сил, но перед ним стеной встает тьма, и во тьме — звуки борьбы. Даже не звуки, просто ощутима какая-то сумятица, словно они борются… а может быть, и нет? Сердце у него забилось так часто и так громко, что совсем его оглушило, а когда шум в ушах утих, больше уже ничего не было слышно. И вдруг отец неторопливо, ласково прошептал:
— Ну, как ты? Тебе хорошо?
И мать сонно пробормотала в ответ:
— Да, ах, да… да…
Все мышцы мальчика, все нервы, даже кончики пальцев и корни волос разом ослабли, его мгновенно отпустило, будто перед тем тысячи крепких тугих нитей скрутили его, связали, натянулись внутри, больно врезались в каждую клеточку — а теперь все сразу лопнули. Он протяжно зевнул, сладкая сонливость теплой волной потекла по всему телу. Освобожденный, он повернулся на бок, лицом к стене, чуть не уткнулся носом в подушку; рукам, ногам, затылку стало легко и хорошо, и он уснул блаженным сном, поплыл от облака к облаку, совсем один в ласковой темноте без звуков и сновидений.
К миссис Тредуэл и ее спутнику присоединились другие молодые моряки, помощники капитана, — они совершали обход корабля, но обход превратился в пирушку. Позже миссис Тредуэл вспомнила, что ей всюду было очень весело — прежде всего в пекарне, она там помогала каким-то очень вежливым паренькам лепить булочки. Гурьбой заглянули на камбуз, в бар, в старшинскую кают-компанию, на все четыре палубы, в машинное отделение — и нигде не обошлось без подносов с выпивкой. Гостье предлагали коньяк, шартрез, портвейн, горький пикон, рейнвейн и немецкое шампанское, и миссис Тредуэл ни от чего не отказывалась. Где-то по дороге им повстречался казначей — и до смерти изумился, когда миссис Тредуэл обрадовалась ему, как закадычному другу, и нежно его расцеловала. В ответ он громко чмокнул ее в щеку и понимающе заглянул в глаза.
— Та-ак, — снисходительно промолвил он и тяжело затопал дальше.
Остальные моряки двинулись за ним. А верный спутник миссис Тредуэл пожелал, чтобы она и его поцеловала. С какой стати? — поинтересовалась она. Он ответил, что в таких делах объяснять причины незачем. Миссис Тредуэл сочла более разумным подождать до завтра — а там посмотрим, какое у обоих будет настроение. Морячок откровенно возмутился такой странной логикой.
— Это просто ужасно! — сказал он сурово.
— Очень может быть, — сказала миссис Тредуэл. — Что ж, извините.
Милый молодой человек обиженно надулся; миссис Тредуэл впервые заметила у него в руке электрический фонарик. Он бросил кружок света ей под ноги, указывая, куда ступить, крепко взял ее под руку, и они молча спустились по узкому трапу.
— Мне кажется, вы не совсем трезвы, — сказал он наконец. — На мостике вы вызвались сами вести корабль. Конечно, ничего плохого не случилось… но я думаю, такого с нашим капитаном еще не бывало.
— Наверно, он, бедный, живет очень тихо и замкнуто, — сказала миссис Тредуэл.
Они прошли по главной палубе, мимо оркестра и танцующих — тут все еще носились в вальсе Лиззи и Рибер, — и дальше, на нос корабля, мимо этого жалкого Баумгартнера, он наклонился над поручнями, и его, кажется, тошнило. Он обернулся к ним — лицо отчаянное, прямо взывает о помощи… Они прошли дальше, теперь спутник поддерживал миссис Тредуэл, обняв ее за талию.
— Похоже, ему очень худо, — сказала она, — прямо как будто умирает. Он и говорит, что умирает, какая-то у него очень мучительная болезнь.
— Не верю, ерунда все это, — отрезал молодой моряк. — Просто он все время пьянствует, вот ему и худо…
— Вы что же, не верите, что люди иногда по-настоящему тяжело заболевают и умирают от этого? — совершенно трезво спросила миссис Тредуэл. — Умирают от болезни, от которой не могут вылечиться?
Только сейчас она заметила, что его белая фуражка с необычной лихостью сдвинута набекрень. Он ответил быстро, жестко:
— Ну конечно. Но с какой стати я обязан кому-то там особенно сочувствовать только потому, что он, видите ли, умирает? Все мы больны, — изрек он нравоучительно, и на миг черты его застыли, точно маска стоического терпения и жалости к самому себе. — Все мы умрем, кто раньше, кто позже… ну и что? Стоит ли из-за этого расстраиваться?
— Я ни чуточки не расстраиваюсь, — возразила миссис Тредуэл, обиженная столь несправедливым обвинением. — Похоже, это вы расстраиваетесь.
— Я никогда не расстраиваюсь, никогда! — Голос его задрожал, надо думать, от гнева. — Просто я всю жизнь соблюдаю дисциплину и порядок и терпеть не могу таких, как он, из-за них только всюду беспорядок и дурацкая неразбериха, совсем не понимают, как надо жить.
— А вы понимаете? — мягко спросила миссис Тредуэл, остановилась и, закинув голову, посмотрела ему прямо в глаза. — Тогда объясните мне.
И сразу подумала — очень странный и неуместный разговор, ведь ясно же, что сейчас будет. Конечно, он тут же крепко обнял ее, обхватил за плечи, за талию, так что она не могла шевельнуть рукой, и неистово поцеловал прямо в приоткрытые на полуслове губы. Ее передернуло, когда-то она уже испытала это отвратительное чувство укуса: точно упырь впился в рот и сосет твою кровь… она отстранилась, сколько могла, повернула голову в сторону, уклоняясь от него, защищаясь вялым равнодушием — и оно-то привело его в смятение и ярость.
Он тряхнул головой, приподнял локоть и рукавом отвел волосы, упавшие ей на лицо, и миссис Тредуэл увидела — на лбу у него проступили капли пота.
— Я так давно любуюсь вами, столько думаю о вас, а вы меня совсем не замечаете, — сказал он хрипло. — Даже когда мы с вами танцуем, не замечаете — почему? А сейчас не хотите меня поцеловать — почему? Вы что, хотите, чтобы я вас упрашивал? Чтоб говорил — я вас люблю? В жизни не понимал, зачем люди так говорят и что это значит.
— Нет уж, не надо! Слышать не могу это слово!
И опять в его лице, в настроении, во всей повадке словно что-то разом сдвинулось, эротический пыл сменился зудом уязвленного самолюбия.
— А тогда зачем вы со мной пошли? Зачем поощряли, чтоб я вас поцеловал?
Миссис Тредуэл совсем отстранилась, отступила на шаг и посмотрела ему в лицо.
— Она думает — удерет от меня. — И прибавил беспечно: — Дудки, негде ей спрятаться, нет на корабле такого места. Уж я ее изловлю, будьте покойны.
— Может, вам подождать до утра, будете в лучшей форме, — посоветовал Дэвид.
Но Дэнни упрямо покачал головой.
— Нет уж. Сегодня — в самый раз. Он заковылял дальше, шатаясь, спотыкаясь, размахивая руками, но все же добрался до двери, за которой скрылась Пастора, прислонился на секунду-другую к косяку и вошел. Дэвид начал бесцельно бродить по кораблю, случайные встречные виделись ему как в тумане — вот миссис Тредуэл со своим чопорным моряком… злосчастная Эльза под конвоем родителей — наверно, ее отправляют спать… доктор Шуман — этот, похоже, спит на ходу; все они проплывали мимо Дэвида, а с другого борта доносился все тот же нескончаемый, опостылевший вальс «Сказки венского леса». Наконец Дэвид себе признался, куда идет и кого ищет, и что думает увидеть; он уже ничего не чувствовал, все нервы словно омертвели, и однако такая убийственная одолевала тоска, такое отчаяние, что его вдруг пронзил страх, впервые в жизни он испугался — вдруг он сейчас умрет! Но что ж было делать, оставалось только идти дальше, все выше по трапам, пролет за пролетом, на верхнюю палубу, к шлюпкам, и тут осторожно, крадучись, обойти все кругом, и вот он нашел тех двоих, и они даже не прятались. Конец его поискам, жаркая волна крови бросилась в голову, как будто он не знал с самого начала, что застанет их здесь. Вот они полулежат, прислонясь к пароходной трубе, — уперлись подошвами в палубу, так что коленки торчат кверху; они тесно прильнули друг к другу, головы задумчиво склонены, висок к виску. Слабо светит из-за бегущих облаков луна, и видно — у Дженни лицо бледно до голубизны, будто инеем подернуто, сомкнуты веки, сомкнуты губы, страдальческое лицо спящей. Фрейтаг непринужденно, уверенно обнимает ее, одной рукой сжал ее руки на сомкнутых, беспомощно повернутых к нему коленях.
У Дэвида похолодели руки и ноги, он мгновенно побелел, осунулся, даже нос заострился, только вздрагивали ноздри, он и сам ощутил эту гримасу безмерного отвращения. Его будто оглушило, все смешалось: самая обыкновенная ревность, брезгливость, оскорбленное достоинство, леденящая ненависть к Дженни. И не понять, что всего омерзительней: самый ли смысл этой сцены, бесстыдное ли наслаждение, мучительно исказившее черты Дженни, или самообладание Фрейтага — так непринужденно, привычно он ее обнимает, так уверенна его повадка опытного укротителя женщин, прирожденного сердцееда.
Вот это и в ту минуту, и потом было для Дэвида всего невыносимей; он едва не убил Фрейтага за такую спокойную снисходительность, за веселое довольство и самодовольство в его лице. Негодяй явно ждал, чтобы Дженни с его искусной помощью окончательно уступила желанию, чтобы сама пошла ему навстречу. И ничего они вокруг не замечали, поглощенные друг другом, будто в башне или на необитаемом острове. Фрейтаг поднял голову, накрыл ладонью волосы Дженни, запрокинул ее голову и несколько секунд с любопытством разглядывал ее лицо, потом неторопливо, с наслаждением знатока поцеловал в губы. Дженни зашевелилась, казалось, она хочет глубже зарыться в его объятия. Так же спокойно, умело, без спешки и без волнения он тесней прижал ее к себе, осторожно выпрямил ее ноги, растянулся с нею рядом на палубе и положил руку ей на грудь.
Все еще вглядываясь ей в лицо, он приподнялся на локте, склонился над нею и вдруг замешкался, приник щекой к ее щеке, точно прислушиваясь к дыханию. Потом отвернулся, поудобней пристроил ее голову у себя на плече и как-то странно засмеялся коротким, еле слышным, затаенным смешком. Слегка тряхнул голову Дженни, поцеловал ее, потом приподнял, посадил, попробовал поставить на ноги.
— Стыд и срам, красотка! — сказал он с полнейшим, невозмутимым благодушием. — Надо же, в такую минуту — и вдруг обморок!
Дженни тихонько застонала.
— Оставьте меня в покое. Уходите, оставьте меня.
— Вы прекрасно понимаете, что я не могу уйти и оставить вас тут, — сказал Фрейтаг чуть ли не как старший брат, которому прискучили ребяческие капризы. — Вставайте, Дженни, не упрямьтесь.
Дэвид, который все это время стоял, застыв в тени пароходной трубы, повернулся и тихонько стал спускаться по трапу, он похолодел от ужаса, от безмерного унижения, в голове гудело, как в морской раковине.
Баумгартнер сидел в баре; клоунский грим его размазался, фальшивая борода валялась под стулом, он неловко потянулся за ликерной рюмкой, толкнул чашку, пролил кофе на салфетку. И молча заплакал, в растерянности утирая рот, лоб, глаза салфеткой, как платком. Жена не спускала с него глаз, жестких и темных, точно два агата, и, понизив голос, сказала сурово:
— Все очень стараются на тебя не смотреть. Тем самым, надо полагать, ты не делаешь из себя всеобщее посмешище.
Залпом, не чувствуя вкуса, он проглотил бенедиктин — лучшее дорогое угощенье после праздничного ужина. Поверх стопки блюдец, выросшей между ними, дотянулся до жениной руки, легонько постукал по ней указательным пальцем. Она только и увидела за салфеткой один заплаканный унылый глаз да угол рта, дрожащий от невысказанных упреков.
— Mein Liebchen[75], — сказал он, — разве ты забыла? Сегодня ровно десять лет, как мы поженились.
— Что тут вспоминать? — беспощадно спросила она. — Что это были за десять лет? Сущий ад, с самого начала — небольшой земной ад.
— Нет, — возразил Баумгартнер, — не с самого начала. Это неправда-
Жена поспешно перебила его, полная неистовой решимости все отрицать; она только и знала, что несчастлива, что все надежды ее обмануты, и не могла, не желала больше ничего помнить.
— Может, по-твоему, я не знаю, что это было! Хоть бы постыдился! Во что ты превратил нашу жизнь?
Он опять закрыл лицо салфеткой и сквозь салфетку простонал:
— Да-да, мне стыдно, мне всегда стыдно. Но я умираю, Гретель, ты же знаешь, я умираю, у меня язвы, а может быть, рак, откуда мы знаем? Я умираю, а тебе все равно, тебе всегда было все равно…
Жена наклонилась к нему через стол.
— Бросил бы наливаться спиртным с утра до ночи, был бы здоров. Ты сам хочешь болеть, хочешь меня замучить, хочешь всех нас погубить… теперь-то я понимаю. Ты меня ненавидишь. Ты все делаешь мне назло…
Баумгартнер расправил было плечи, но опять сник, покачнулся, оперся кулаками о стол.
— Хорошо же, — сказал он. — Это последняя капля. Думай, что хочешь. Хватит с меня, я и так зажился на свете, ни часу больше не стану терпеть эту пытку. Я убью себя.
— Ну конечно! — Жена похолодела от испуга и от гнева. — Опять та же песня! Интересно, когда и как ты на этот раз намерен покончить с собой? Хотела бы я для разнообразия узнать твои планы.
— А вот возьму и сию минуту брошусь за борт! — Баумгартнер залпом выпил кофе. — Это будет… — Он с маху грохнул чашкой о стол, она разбилась вдребезги, и несколько человек оглянулись, но тотчас же отвели глаза. Он перехватил все эти мимолетные взгляды и громко, неестественно и невесело захохотал. — Это будет самый верный способ!
— О да, — съязвила жена. — Ты устроишь великий переполох, и тебя вытащат, как Детку…
— А может быть, как того баска, — напомнил муж.
— Фу! — сказала она. — До чего ты противен.
С отчаянием он увидел, что она просто-напросто злится, она воображает, будто это всего лишь очередная ссора, но он-то зашел слишком далеко, отступать некуда; надо твердить свое, пусть она поверит наконец, что это не пустые слова, пусть, как надлежит жене, помешает ему осуществить угрозу.
Фрау Баумгартнер словно прочитала его мысли. Она видела, он ждет, как она поступит дальше, и с ребяческим коварством присматривается, прикидывает — долго ли она будет сопротивляться, скоро ли начнет уговаривать его, упрашивать, а он не сразу снизойдет к ее мольбам и согласится не умирать. И она скрестила руки на груди, откинулась на спинку стула, сказала устало:
— Перестань говорить глупости, никогда ты ничего подобного не сделаешь. Мне надоело, я иду спать, а ты можешь сидеть тут сколько угодно.
Баумгартнер вскочил как встрепанный, размашисто зашагал к ближайшей двери и лишь у порога оглянулся. Жена все еще сидела скрестив руки и не смотрела на него. Уже выйдя на палубу, он снова оглянулся, и оказалось — она вышла из за стола и идет в противоположную сторону, и за спиной у нее развеваются яркие ленты крестьянского чепца.
Ошеломленный таким предательством, такой неожиданной, непостижимой изменой, он неверной походкой поплелся вдоль борта; он непрестанно озирался — неизвестно откуда, но конечно же она вот-вот появится, уж наверно, она просто хочет его наказать, помучить несколько минут и сейчас выбежит откуда-нибудь из-за угла, бросится ему наперерез, станет удерживать, умолять, урезонивать, уже сколько раз так бывало. Он внезапно остановился, облокотился на перила, обхватил голову руками, будто и вправду собирается прыгнуть за борт. Перед глазами встают, опадают, снова вздымаются крутые валы, уходит из-под ног шаткая палуба, и — о ужас! — до дрожи ясно представилось: вот он мгновенье стоит на перилах, повисает над страшной бездной, наклоняется все дальше вместе с креном корабля и летит в пучину вниз головой, и в этот самый миг Гретель бежит к нему и, заломив руки, умоляет: «О нет, нет-нет, подожди, любовь моя, подожди, прости меня!»
Он в ужасе отшатнулся и едва не упал, едва не натолкнулся на миссис Тредуэл — она шла с мальчишкой, помощником капитана, Баумгартнер уже не раз видел их вместе. Морячок обнимал ее за талию, обоих кидало качкой то вправо, то влево, и они весело смеялись.
— Виноват, виноват, — сказал Баумгартнер.
Он все-таки удержался на ногах, согнулся в низком поклоне и даже попытался щелкнуть каблуками. Те двое кивнули, мельком глянули на него, небрежно ему помахали и пошли дальше; им безразличны его мученья, им и дела нет, что он готов покончить со своим жалким существованием, еще того хуже, они и вообразить не могут такого несчастья! Нет в них ни капли жалости и человеколюбия, совсем как в его бессердечной жене. Опять он подошел к перилам, крепко за них ухватился и снова, уже спокойней, стал созерцать волны океана и свое положение. Так вот как оно получилось, вот к чему он пришел, и дурак он был, что когда-то надеялся на лучшее! Это ли не трагедия — человек в отчаянии, а его покидает жена, та, кого он любил, кому верил, кому отдавал все лучшее! А он-то не сомневался, что она оценит его преданность, будет уважать его благородные побуждения, своей верностью поддержит его мужество, будет снисходительна к его слабостям, каковы бы они ни были, — разве найдется человек без слабостей? Он-то ждал, что она предоставит ему полную свободу и при этом будет блюсти порядок, сдержанность и приличия в их повседневной жизни — ведь на то и существует жена. И вот он стоит один в сырую, холодную сентябрьскую полночь над бурными водами океана, готовый покончить с собой, а она и пальцем не пошевельнула, чтобы его спасти. Она даже ехидничала, насмехалась, подстрекала его.
Да, это конец. Не может он это вынести. Не может и не хочет. Что за безумие на него нашло, как мог он хоть на минуту допустить подобную мысль — покинуть невинного ребенка, своего единственного сына, который столько обещает, оставить его сиротой, в сущности, на произвол судьбы. Бесчувственная мать, конечно, снова выйдет замуж, предоставит ребенка милостям отчима, как предоставила мужа беспощадным волнам океана. В Баумгартнере вскипела новая волна страха и возмущения, но и новая решимость, и в полутьме, спотыкаясь, он стал медленно пробираться к своей каюте; в голове не было ясного плана действий, но где-то глубоко внутри созрела уверенность: пора наконец свести счеты с этой женщиной, с этой змеей, которую он пригревал на груди своей десять долгих, убийственных лет.
Фрау Баумгартнер неслышно отворила дверь каюты и повернула выключатель, заслонив ладонью лампочку бра. Ганс лежал в постели, как лежал, когда она уходила. Он открыл глаза, заморгал и улыбнулся ей. Она подсела к нему на край кровати, спросила, не совладав с дрожью в голосе:
— Ты спал? Что видел во сне?
— Поспал немножко, — застенчиво ответил сын. — Я долго слушал музыку.
— А ты помолился на ночь?
— Забыл… — испуганно сказал мальчик, уверенный, что сейчас ему попадет.
Но мать погладила его по голове и поцеловала.
— Ничего, мы после помолимся. Хочешь, я расскажу тебе сказку?
Ганс порывисто сел, сна как не бывало.
— Ой, сколько мы плывем, ты мне ни одной сказки не рассказала!
— Бедненький! — Мать достала свое вязанье и опять села подле сына. — Про что же тебе рассказать?
— Про Гензеля и Гретель, — не задумываясь, ответил Ганс. — Это моя любимая.
— Ну, ты уже такой большой мальчик, а это сказка для малышей, — заметила фрау Баумгартнер, стараясь унять дрожь в пальцах, и начала вязать.
— Все равно я ее люблю, — застенчиво повторил Ганс. — Это ты мне свитер вяжешь?
— Да, и я хочу его докончить, пока мы не приехали в Бремерхафен. Я просто не могу ни о чем больше беспокоиться.
Наступило короткое неловкое молчание, Ганс смотрел на мать и силился понять, о чем это она, но тут она улыбнулась и начала:
«Жили-были когда-то брат и сестра, жили они в Черном лесу. Брата звали Гензель — Гансик, как тебя; а сестру — Гретель, как меня; и вот однажды ходили они по лесу, собирали цветы, и вдруг идет навстречу старая колдунья…»
Голос ее уже не дрожал, звучал ровно, мягко, на одной ноте, убаюкивая Ганса, словно его качали в колыбели; когда мать заговорила о том, как братец и сестрица сунули злую колдунью в пылающую печь, которую она для них разожгла, веки Ганса затрепетали в тщетном усилии не сомкнуться, но наконец он сдался и под предсмертные вопли злосчастной колдуньи тихонько вздохнул и зарылся щекой в подушку.
Фрау Баумгартнер завесила лампу небольшим шарфом, глаза ее переполнились слезами. Она опять села и принялась вязать, ничего не видя, только считая петли. Пускай придется просидеть так всю ночь напролет, но она дождется мужа.
Он распахнул дверь, шагнул в каюту и едва поверил глазам, а между тем все было так ясно. Он не знал заранее, что скажет и как поступит, но, когда жена обратила к нему замкнутое, упрямое лицо и непроницаемый взгляд, он замахнулся. Она резко откачнулась вбок, но слезы брызнули вновь еще раньше, чем мужнина ладонь хлопнула ее по щеке, точно лопасть весла. Он шлепнул не так уж сильно, даже не больно, но жена, потеряв равновесие, слетела со стула, не удержалась на ногах, упала, ударилась скулой об умывальник. Проснулся Ганс, пугливо съежился, сжался в комок, закрыл глаза скрещенными руками и закричал. Корабль сильно качало, фрау Баумгартнер никак не могла подняться с пола, муж взял ее за руки и поднял. И при этом закричал — уже не гневно, о гневе он позабыл, но вне себя от горя:
— Вяжешь! Да как ты могла?! Сидишь и вяжешь, когда я готов покончить с собой! О Господи, ну что делать с такой женщиной?!
— А мне все равно! — с ужасающим упрямством крикнула в ответ жена. — Мне все равно! Посмотри на своего несчастного ребенка, ты напугал его до смерти. Что с ним будет, если у него на глазах творится такое? Стыда у тебя нет!
Отец обернулся к сыну, взмахнул руками, готовый его обнять. Но Ганс выставил руки, словно защищаясь, и взмолился:
— Нет-нет, папа, пожалуйста, не бей меня!
Баумгартнер был потрясен. Опустился на колени у кровати, привлек плачущего мальчика к своей груди, забормотал нежно:
— Бедный мой сыночек, хорошее мое дитятко, папа тебя и пальцем не тронет. С чего ты взял, что я могу тебя обидеть. Ганс закаменел в его объятиях, резко отвернулся, чтобы не вдыхать отвратительный запах перегара, стиснул губы, с ужасом ощутил, как на щеках с его слезами смешиваются липкие, теплые отцовы слезы. Молча подошла мать, она больше не плакала, на скуле у нее набухал огромный синяк. Она обняла сразу обоих, сына и мужа, и сказала с величайшей нежностью:
— Послушай, Карл… это надо прекратить. Грешно мучить его нашими огорчениями. Он заболеет. Он никогда этого не забудет. Постарайся простить меня, Карл. Я виновата.
Муж сейчас же выпрямился, обернулся, привлек ее к себе, едва не придавив Ганса, который откинулся назад между ними, как мог дальше от обоих.
— Милая моя Гретель! Я тоже виноват, прости. Сердце мое разбито.
— Нет-нет! — в отчаянии запротестовала жена.
Оба размякли от слез, с удивлением ощутили, как пробуждается в них чувственное желание, и принялись ласкать не друг друга, а стиснутого между ними сына; воскресшая страсть их друг к другу волнами прокатывалась над ним, через него, взад и вперед. Ганс метнулся в сторону, пытаясь вырваться из клетки их объятий. Они опомнились и выпустили его. Он скорчился в дальнем углу кровати, старался на них не смотреть. Чепец матери упал на пол, им под ноги, и они мяли и пачкали подошвами яркие ленты. Мать нагнулась за ним, отец тоже неуклюже наклонился, хотел подать ей чепец. Оба встали, потом опять сели, обнимая друг друга.
— О, о, о, — снова и снова прерывисто шептала мать и прижималась лицом к плечу отца, будто хотела совсем задохнуться.
Потом она подняла голову, блуждающий взгляд ее остановился на сынишке — мальчик отвернулся к стене, беспомощно уронил руки. Совсем сирота, несчастный, брошенный ребенок, найденыш, далеко не уверенный, что ему рады в этом мире. Не шевелясь, чтобы не потревожить мужа (теперь уже он уткнулся ей в плечо), фрау Баумгартнер сказала обычным тоном заботливой матери:
— Вымой лицо и руки, сынок, тебе станет лучше… теплой водой, а не холодной, и поторопись. Так поздно, а ты не спишь. Нам всем пора спать, сейчас все ляжем.
Ганс встал и робко начал умываться, он неловко возился с мокрым полотенцем и не поднимал глаз, точно ему совестно было стоять в ночной рубашке и умываться перед этими чужими людьми. Тихий, несчастный, горько сжав губы, он вытер лицо и руки, забрался в постель и натянул одеяло до подбородка.
Мать снова ласково подошла к нему.
— Ну, вот и хорошо, мой маленький. Теперь спи, спи… все прошло, ничего плохого не случилось. Иногда мы сильней всего сердимся на тех, кого больше всего любим. Прочитай молитву, сынок, и спокойной ночи.
Она смутно улыбалась — не ему, не Гансу, а каким-то своим мыслям. Отец тоже подошел и влажными губами чмокнул его в щеку.
— Спокойной ночи, дружок.
Они погасили свет и начали торопливо раздеваться. Слышно, что торопятся.
Ганс неподвижно лежал в темноте, стиснув руки на груди, вытянув ноги, в животе словно застрял тяжелый ком; а в нескольких шагах в своей узкой кровати двигались, ворочались отец с матерью, он слышал — подняли, откинули одеяло, тихонько, украдкой зашептались о чем-то секретном; быстрое неровное дыхание, потом мать начинает медленно, прерывисто, размеренно постанывать. О… о… о… — как будто ей больно, и шумное дыхание отца вдруг тоже обрывается негромким протяжным стоном. Что-то ужасное творится там, в темноте, они скрывают от него что-то страшное… он всматривается изо всех сил, но перед ним стеной встает тьма, и во тьме — звуки борьбы. Даже не звуки, просто ощутима какая-то сумятица, словно они борются… а может быть, и нет? Сердце у него забилось так часто и так громко, что совсем его оглушило, а когда шум в ушах утих, больше уже ничего не было слышно. И вдруг отец неторопливо, ласково прошептал:
— Ну, как ты? Тебе хорошо?
И мать сонно пробормотала в ответ:
— Да, ах, да… да…
Все мышцы мальчика, все нервы, даже кончики пальцев и корни волос разом ослабли, его мгновенно отпустило, будто перед тем тысячи крепких тугих нитей скрутили его, связали, натянулись внутри, больно врезались в каждую клеточку — а теперь все сразу лопнули. Он протяжно зевнул, сладкая сонливость теплой волной потекла по всему телу. Освобожденный, он повернулся на бок, лицом к стене, чуть не уткнулся носом в подушку; рукам, ногам, затылку стало легко и хорошо, и он уснул блаженным сном, поплыл от облака к облаку, совсем один в ласковой темноте без звуков и сновидений.
К миссис Тредуэл и ее спутнику присоединились другие молодые моряки, помощники капитана, — они совершали обход корабля, но обход превратился в пирушку. Позже миссис Тредуэл вспомнила, что ей всюду было очень весело — прежде всего в пекарне, она там помогала каким-то очень вежливым паренькам лепить булочки. Гурьбой заглянули на камбуз, в бар, в старшинскую кают-компанию, на все четыре палубы, в машинное отделение — и нигде не обошлось без подносов с выпивкой. Гостье предлагали коньяк, шартрез, портвейн, горький пикон, рейнвейн и немецкое шампанское, и миссис Тредуэл ни от чего не отказывалась. Где-то по дороге им повстречался казначей — и до смерти изумился, когда миссис Тредуэл обрадовалась ему, как закадычному другу, и нежно его расцеловала. В ответ он громко чмокнул ее в щеку и понимающе заглянул в глаза.
— Та-ак, — снисходительно промолвил он и тяжело затопал дальше.
Остальные моряки двинулись за ним. А верный спутник миссис Тредуэл пожелал, чтобы она и его поцеловала. С какой стати? — поинтересовалась она. Он ответил, что в таких делах объяснять причины незачем. Миссис Тредуэл сочла более разумным подождать до завтра — а там посмотрим, какое у обоих будет настроение. Морячок откровенно возмутился такой странной логикой.
— Это просто ужасно! — сказал он сурово.
— Очень может быть, — сказала миссис Тредуэл. — Что ж, извините.
Милый молодой человек обиженно надулся; миссис Тредуэл впервые заметила у него в руке электрический фонарик. Он бросил кружок света ей под ноги, указывая, куда ступить, крепко взял ее под руку, и они молча спустились по узкому трапу.
— Мне кажется, вы не совсем трезвы, — сказал он наконец. — На мостике вы вызвались сами вести корабль. Конечно, ничего плохого не случилось… но я думаю, такого с нашим капитаном еще не бывало.
— Наверно, он, бедный, живет очень тихо и замкнуто, — сказала миссис Тредуэл.
Они прошли по главной палубе, мимо оркестра и танцующих — тут все еще носились в вальсе Лиззи и Рибер, — и дальше, на нос корабля, мимо этого жалкого Баумгартнера, он наклонился над поручнями, и его, кажется, тошнило. Он обернулся к ним — лицо отчаянное, прямо взывает о помощи… Они прошли дальше, теперь спутник поддерживал миссис Тредуэл, обняв ее за талию.
— Похоже, ему очень худо, — сказала она, — прямо как будто умирает. Он и говорит, что умирает, какая-то у него очень мучительная болезнь.
— Не верю, ерунда все это, — отрезал молодой моряк. — Просто он все время пьянствует, вот ему и худо…
— Вы что же, не верите, что люди иногда по-настоящему тяжело заболевают и умирают от этого? — совершенно трезво спросила миссис Тредуэл. — Умирают от болезни, от которой не могут вылечиться?
Только сейчас она заметила, что его белая фуражка с необычной лихостью сдвинута набекрень. Он ответил быстро, жестко:
— Ну конечно. Но с какой стати я обязан кому-то там особенно сочувствовать только потому, что он, видите ли, умирает? Все мы больны, — изрек он нравоучительно, и на миг черты его застыли, точно маска стоического терпения и жалости к самому себе. — Все мы умрем, кто раньше, кто позже… ну и что? Стоит ли из-за этого расстраиваться?
— Я ни чуточки не расстраиваюсь, — возразила миссис Тредуэл, обиженная столь несправедливым обвинением. — Похоже, это вы расстраиваетесь.
— Я никогда не расстраиваюсь, никогда! — Голос его задрожал, надо думать, от гнева. — Просто я всю жизнь соблюдаю дисциплину и порядок и терпеть не могу таких, как он, из-за них только всюду беспорядок и дурацкая неразбериха, совсем не понимают, как надо жить.
— А вы понимаете? — мягко спросила миссис Тредуэл, остановилась и, закинув голову, посмотрела ему прямо в глаза. — Тогда объясните мне.
И сразу подумала — очень странный и неуместный разговор, ведь ясно же, что сейчас будет. Конечно, он тут же крепко обнял ее, обхватил за плечи, за талию, так что она не могла шевельнуть рукой, и неистово поцеловал прямо в приоткрытые на полуслове губы. Ее передернуло, когда-то она уже испытала это отвратительное чувство укуса: точно упырь впился в рот и сосет твою кровь… она отстранилась, сколько могла, повернула голову в сторону, уклоняясь от него, защищаясь вялым равнодушием — и оно-то привело его в смятение и ярость.
Он тряхнул головой, приподнял локоть и рукавом отвел волосы, упавшие ей на лицо, и миссис Тредуэл увидела — на лбу у него проступили капли пота.
— Я так давно любуюсь вами, столько думаю о вас, а вы меня совсем не замечаете, — сказал он хрипло. — Даже когда мы с вами танцуем, не замечаете — почему? А сейчас не хотите меня поцеловать — почему? Вы что, хотите, чтобы я вас упрашивал? Чтоб говорил — я вас люблю? В жизни не понимал, зачем люди так говорят и что это значит.
— Нет уж, не надо! Слышать не могу это слово!
И опять в его лице, в настроении, во всей повадке словно что-то разом сдвинулось, эротический пыл сменился зудом уязвленного самолюбия.
— А тогда зачем вы со мной пошли? Зачем поощряли, чтоб я вас поцеловал?
Миссис Тредуэл совсем отстранилась, отступила на шаг и посмотрела ему в лицо.