Страница:
Фрау Гуттен оперлась ладонями на край стола по обе стороны своей тарелки и чуть заметно постукивала по нему пальцами; не могла она спокойно видеть, что выделывает руками муж, произнося свои речи, это всегда выводило ее из равновесия. Лица у всех за столом были такие, словно они слушают проповедь в церкви… очень скучную проповедь. Опять он надоел им до смерти, она ощущала это всем существом, будто уксусу глотнула. И внезапно, словно ее накрыло волной и потянуло ко дну, вспомнилось, как долгие, долгие годы она собой — буквально телом своим — заслоняла мужа от всего, что есть в жизни неприглядного, грязного, подлого, низменного, утомительного, от всего, чего он просто не мог вынести. Всегда она занята глупыми мелочами, вечно на побегушках, ведет нескончаемую войну с обманом, жульничеством и ленью — неизменными пороками бесчестных, бессовестных лодырей и нахалов, невежественных, жадных и непокорных, из которых, кажется, сплошь, сверху донизу, состоит рабочий люд; она управлялась с ними со всеми, с бесчисленным множеством этих людей, изо дня в день — и ни разу не побеспокоила мужа, не попросила у него помощи. Слишком велико превосходство его ума, слишком важным делом он занят, а потому его силы и достоинство надлежит оберегать для высших целей — вот она и оберегает. Никто никогда не видал профессора хотя бы с крохотным пакетиком в руках, он ни разу ни одной книги не носил на занятия или с занятий. Все носит она — его книги, бумажные свертки, и чемоданчик, и хозяйственную сумку, даже тележку с покупками толкает перед собой, точно детскую коляску. Она всегда это делала с гордостью и с любовью, ведь каждый, кто ее видел, знал: муж ее известный профессор, а она — хорошая, преданная жена и прекрасно исполняет свой долг. «Идеальная немецкая жена» — вот как называли ее люди, которым она верила и которых уважала с полным на то основанием.
Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников — ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам… и не по их силам
тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала.
Стоило бунтарю попасть ей в руки — и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится — охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее… Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила голодным, не пугала бы угрозами своего ребенка, все равно как никогда не могла бы поднять руку на бедненького Детку. Даже крохотным щеночком он был ангельски кроток, скажешь ему надлежащим тоном несколько простых слов, легонько погладишь, дашь кусочек печенья — и этого довольно, чтобы заставить его поступать, как надо. И конечно, ее дети росли бы любящими, разумными, послушными — как же иначе? И она сама, и муж ее весьма достойные люди, так почему бы их детям не стать прекрасным примером для других?
Она твердо знает, ее муж — святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего — ее, жену. Кажется, он даже искренне верит — и это так мило, трогательно до слез, — что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни — пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, — понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные — к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак — совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью.
Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо — слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. «Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, — поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, — разве что — но это невозможно вообразить! — ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, — с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, — так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь», — говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели — долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь — секрет, который им надо хранить даже друг от друга…
Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово «ложь»?! Ведь она же прекрасно знала — как могла она забыть? — что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству — вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки.
— У тебя заболела голова, дорогая? — спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить).
— Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую.
Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману.
— Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически.
— А для меня это вопрос не философский, — сказал доктор Шуман. — Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, — прибавил он сдержанно, суховато. — Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы — и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются… нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться.
Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании.
Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде.
Она заговорила — и с изумлением услышала собственный голос.
— Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят — тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости… ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают — мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: «Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они». Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность — бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: «Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!» Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться… И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы — простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались…
Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд — и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову — а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности — так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, — она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены — всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно — безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов.
Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину — что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла.
— Я с вами согласна, — неожиданно сказала фрау Шмитт. — Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги.
— Но я этого не говорила!
— А что же тогда вы говорили? — растерялась фрау Шмитт.
Тут профессор Гуттен поднялся, тронул женин локоть, и она тоже встала, благодарная за то, что он избавил ее от глупых пререканий с этой женщиной. Супруг ее полагал, что всякое сближение между женщинами, даже самое поверхностное и мимолетное, — противоестественно, пагубно, на этой почве произрастает сообщничество против мужчин, ведущее к разладу между мужем и женой. Замужние женщины обсуждают и сравнивают супружеские привычки и провинности своих мужей и дают дурные советы молодым девушкам. Женщина не может и не должна быть союзницей женщин, она должна быть безраздельно предана только своим мужчинам — отцу, брату, сыну, но главное, прежде всего и превыше всего — мужу. Женщинам не дано понять, что такое истинная дружба в том высшем, благородном смысле, в каком она естественно возникает между мужчинами; женщины на дружбу не способны, они прирожденные соперницы, и, когда сойдутся вместе, это к добру не приводит. В общении женщин всегда есть чтото нездоровое, истеричное; и в благородное замкнутое общество мужчин их тоже допускать нельзя, ибо они не умеют чтить истину и священные обряды… Ох, сколько раз фрау Гуттен слышала, как ее супруг развивает эти теории перед мужчинами и дамами в ее же гостиной, а она, уже приученная, покорно молчит, но внутри что-то без слов протестует… «Да ведь есть же в нас еще многое другое, а он этого словно и не замечает! Ведь не исчерпывается же все этим…» — она чувствовала себя такой беспомощной, бессловесной и, странно — да, вот что странно, непостижимо, — до ужаса одинокой. А другие женщины словно бы соглашались или смирялись, и почти все знакомые ей мужчины тоже так рассуждали, и примерно то же самое она читала во многих книгах очень уважаемых авторов; так говорил когда-то и ее отец, и многие служители церкви. В конце концов приходилось признать, что этот суровый приговор — еще одна великая истина из тех, которые она по природе своей не способна усвоить.
Они откланялись и поспешно вышли из кают-компании.
— Пожалуйста, немножко медленнее, — попросила фрау Гуттен на лестнице, задыхаясь и прихрамывая.
Муж тотчас замедлил шаг. Она благодарно вздохнула и сказала торопливо, пока грозное молчание не разделило их:
— Дорогой мой, я просто ума не приложу, почему я все это наговорила!
— Не разговаривай на лестнице, дорогая, задохнешься, — холодно отозвался профессор; голос его звучал так же размеренно, как его шаги. — Когда жена противоречит мужу, при посторонних многословно высказываясь о предмете, которому ее муж посвятил немало размышлений и в котором она совершенно не разбирается, — разреши тебе заметить, если она сама не знает, почему говорит, не лучше ли ей помолчать?
— О Господи, Господи! — Фрау Гуттен внутренне вся съежилась перед ужасными капканами, которые расставляет жизнь; казалось, она весь свой век бредет в темноте, а поперек дороги на каждом шагу натянута проволока. — О Господи, я же совсем не то хотела сказать!
Профессор вдруг остановился, но тотчас опять ринулся вперед.
— Не то хотела сказать? — изумленно переспросил он. — Значит, просто болтала, не думая? Как истая женщина? Если уж говоришь такое, непростительно говорить, не подумав. Подобное легкомыслие может извинить разве что неуместная откровенность. Как же мне все это понимать? Что ты просто по каким-то своим причинам пожелала опозорить мужа? Какая измена!
— Нет-нет, о Господи!
— Измена моим идеям, — пояснил супруг; взрыв праведного гнева миновал, и он опять заговорил спокойно, рассудительно. — Измена складу моего ума, моей скромной деятельности ученого, всему внутреннему смыслу моей жизни, которую я, глупец, так опрометчиво тебе доверил. Только и всего, — заверил он с устрашающей кротостью, — пустяк, чистейший пустяк!
Они свернули в коридор, ведущий к их каюте, и оба сразу увидели, что дверь распахнута настежь. Каждый почувствовал, что другой вздрогнул всем телом. Супруг опомнился первым.
— Как ты могла так оставить? — спросил он все тем же глубокомысленным тоном, который доводил ее до отчаяния, ведь изрек он сущую бессмыслицу.
— Ничего я не оставляла. — На глаза ее навернулись слезы. — Ну почему я всегда оказываюсь во всем виновата!
— Не время себя жалеть, — сказал профессор. — Ты вышла после меня, и я думал, ты затворила дверь. Я помню, как ты взялась за ручку.
— Нет, это просто невыносимо, — сказала фрау Гуттен дрожащим голосом. — Когда это, скажи пожалуйста, ты проходил в дверь первым? Сам знаешь, ты отворил ее передо мной, пропустил меня вперед и потом закрыл.
Профессор остановился и вгляделся в лицо жены так, словно видел ее впервые в жизни и готов с первого взгляда проникнуться неприязнью.
— Вот как? — язвительно спросил он. — Ты уверена, что я всегда был с тобой так учтив?
— Да, всегда.
Она упрямо смотрела на него, глаза в глаза. И профессор смутился — вот дьявольщина, она ухитрилась поставить его в дурацкое положение: конечно же, он всегда был учтив, привычка — вторая натура, и уже не вспомнить каждый свой шаг, но, без сомнения, он пропустил ее вперед, и…
— Может быть, тут побывали воры, — сказал он, входя, и притворился, будто осматривает замок.
Жена слегка наклонилась и, щурясь, заглядывала во все углы.
— Его здесь нет, — тоненько, по-детски, сказала она. — Мой дорогой, он исчез… Он ушел неведомо куда, потому что ты оставил дверь открытой.
— Я запрещаю тебе так говорить! — чуть не крикнул Гуттен.
— …он потерялся и ищет нас. И не понимает, почему мы его бросили. Он забредет, куда не надо, и кто-нибудь его побьет или пнет ногой. Пойдем скорей, поищем его! Ох, как же ты оставил дверь открытой и не подумал о Детке? Он как ребенок, он хочет всюду ходить с нами… Ох, как ты мог?
— Ты, конечно, все еще ничего не соображаешь. — Профессор овладел собой, резко пожал плечами и воздел правую руку к небесам. — Пойдем поищем собаку, пока ты не помешалась окончательно. Неужели тебе и в голову не пришло, что кто-то мог сюда забраться, нас могли обокрасть? Где твое гранатовое ожерелье? А бриллиантовые серьги твоей бабушки?
— На сохранении у казначея. — Теперь слезы ручьями текли по щекам фрау Гуттен. — Прошу тебя, пойдем поищем Детку!
Профессор взялся за ручку двери, посторонился, пропуская жену, и решительно закрыл за собой дверь.
— Неужели ты не видишь, дорогая, как плотно я ее затворяю, когда я делаю это сам?
— Это сейчас ты так закрыл, — непримиримо ответила жена.
И не впервые профессор Гуттен с горячим сочувствием вспомнил, как мудро говорил о женщинах его отец: они — просто дети, только ростом побольше, и, если хочешь порядка в доме, надо время от времени дать им отведать розги. Рука об руку, в мучительном молчании они пошли бродить вверх и вниз по душным коридорам нижних палуб, спрашивали всех подряд — пассажиров, матросов, всю корабельную прислугу и начальство, не видел ли кто-нибудь их собаку.
— Вы, наверно, помните? Такой белый бульдог… единственная собака на корабле.
Некоторые говорили, что белого бульдога помнят, но сегодня вечером его никто не видал. Гуттены опять пошли наверх. Фрау Гуттен почувствовала легкий толчок в бок — муж вздернул плечо, выставил локоть, словно ему стало в тягость, что она на него опирается. Она так испугалась, что едва не выпустила его руку, но не посмела — вдруг он подумает, что она не просто обиделась, а разозлилась. И в страхе крепче прильнула к нему: ведь что сейчас ни сделай, что ни скажи, он все примет как новое оскорбление.
На палубе с левого борта после ужина гремела музыка, ритм вальса был отчетлив, как тиканье часов; подхваченные ветром звуки эти смешивались с текучим вольным напевом гармоник, доносящимся с нижней палубы, — там в нескольких местах, сойдясь в круг, танцевали мужчины: хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, пристукивали каблуками, трещали кастаньетами, выкрикивали «Ole!», — а женщины и дети сгрудились в темноте и молча смотрели.
— Ой, папа, не хочу я танцевать! — взмолилась Эльза. — Вечно одни и те же старые вальсы…
— Ты прекрасно понимаешь, Эльза, это еще не значит, что танцевать не надо, — сказала мать, — Вальс очень милый танец, самый подходящий для порядочной женщины. Ты что же, хочешь танцевать под этот неприличный джаз? Что бы о тебе подумали в Санкт-Галлене?
— Нет, мама, но, может быть, фокстрот…
— Ну, Эльза, — сказал отец, — ты просто стесняешься, так вот что я тебе скажу: первый танец всегда надо танцевать с тем, кто тебя сопровождает. Сейчас тебя сопровождаю я, значит, первый вальс ты танцуешь со мной, а там видно будет. Ты не танцевала со своим папой с прошлого дня твоего рожденья.
— А когда увидят, что ты танцуешь, тебя пригласит кто-нибудь еще, — прибавила мать.
Эльза еще раньше, с первой минуты увидала, что ее студент танцует с испанкой по имени Пастора, и ее наболевшее сердце снова мучительно сжалось. В страхе перед тяжким испытанием она положила руку на отцовское плечо. Отец под любую музыку всегда танцевал одинаково: потешно подпрыгивал и вертелся, с размаху кружил ее и вновь притягивал к себе, а в промежутках притопывал ногами, и она в страхе ждала, что он еще выкинет. Она даже не смела поднять глаза: вдруг взглянешь, а над тобой все смеются. Она была выше и крупнее отца, и он подскакивал перед нею, как бентамский петушок, и громко повторял:
— Ножками, ножками, дочка! Пошевеливайся! Ты что, не слышишь музыку?
«Я же не мешок с мукой и не швабра! — хотелось ей крикнуть. — Разве это танец, ты делаешь из нас обоих посмешище, никто так не танцует, только ты один!» А его лицо так и сияло весельем и нежностью, он топал, прыгал, вертел и кружил ее против ее воли, и она покорялась и страдала молча, ведь девушке положено слушаться своего отца.
Молодой моряк весь в белом, помощник капитана, сказал другому, который только что замешался в эту вечернюю сутолоку:
— Кому-то надо выручить эту девушку. Ты или я?
Второй вынул из кармана монетку.
— Орел или решка?
— Орел, — сказал первый.
Выпала решка.
— Везет тебе, — сказал второй и подобрал свою монетку.
— Ничего, в другой раз повезет тебе.
Оба засмеялись; танец уже кончался; проигравший тихо подошел и с величайшей почтительностью обратился к фрау Лутц.
— Если позволите, — сказал он с поклоном, — я был бы счастлив потанцевать с вашей дочерью.
— Можете ее пригласить, — снисходительно молвила фрау Лутц, будто оказывая ему неслыханную милость.
Увы, Эльза была выше и крупнее и этого стройного, подвижного морячка, и остро ощущала это, и никак не могла попасть в такт. У него вспотел затылок, он покрепче обхватил партнершу и, пока длился вальс, с отчаянной решимостью продолжал передвигать ее, вялую, словно неживую, взад и вперед, изворачиваясь, чтобы она не наступала ему на ноги, и почти не расходясь с музыкой. Когда оркестр умолк, он рассыпался в благодарностях, подвел ее к родителям и сбежал.
— Вот видишь? — сказала фрау Лутц. — Лиха беда начало. Мы пойдем посидим где-нибудь поблизости, поиграем в шахматы. А ты останься, повеселись. Через часок мы за тобой придем.
Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников — ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам… и не по их силам
тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала.
Стоило бунтарю попасть ей в руки — и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится — охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее… Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила голодным, не пугала бы угрозами своего ребенка, все равно как никогда не могла бы поднять руку на бедненького Детку. Даже крохотным щеночком он был ангельски кроток, скажешь ему надлежащим тоном несколько простых слов, легонько погладишь, дашь кусочек печенья — и этого довольно, чтобы заставить его поступать, как надо. И конечно, ее дети росли бы любящими, разумными, послушными — как же иначе? И она сама, и муж ее весьма достойные люди, так почему бы их детям не стать прекрасным примером для других?
Она твердо знает, ее муж — святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего — ее, жену. Кажется, он даже искренне верит — и это так мило, трогательно до слез, — что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни — пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, — понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные — к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак — совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью.
Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо — слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. «Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, — поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, — разве что — но это невозможно вообразить! — ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, — с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, — так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь», — говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели — долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь — секрет, который им надо хранить даже друг от друга…
Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово «ложь»?! Ведь она же прекрасно знала — как могла она забыть? — что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству — вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки.
— У тебя заболела голова, дорогая? — спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить).
— Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую.
Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману.
— Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически.
— А для меня это вопрос не философский, — сказал доктор Шуман. — Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, — прибавил он сдержанно, суховато. — Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы — и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются… нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться.
Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании.
Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде.
Она заговорила — и с изумлением услышала собственный голос.
— Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят — тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости… ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают — мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: «Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они». Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность — бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: «Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!» Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться… И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы — простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались…
Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд — и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову — а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности — так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, — она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены — всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно — безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов.
Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину — что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла.
— Я с вами согласна, — неожиданно сказала фрау Шмитт. — Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги.
— Но я этого не говорила!
— А что же тогда вы говорили? — растерялась фрау Шмитт.
Тут профессор Гуттен поднялся, тронул женин локоть, и она тоже встала, благодарная за то, что он избавил ее от глупых пререканий с этой женщиной. Супруг ее полагал, что всякое сближение между женщинами, даже самое поверхностное и мимолетное, — противоестественно, пагубно, на этой почве произрастает сообщничество против мужчин, ведущее к разладу между мужем и женой. Замужние женщины обсуждают и сравнивают супружеские привычки и провинности своих мужей и дают дурные советы молодым девушкам. Женщина не может и не должна быть союзницей женщин, она должна быть безраздельно предана только своим мужчинам — отцу, брату, сыну, но главное, прежде всего и превыше всего — мужу. Женщинам не дано понять, что такое истинная дружба в том высшем, благородном смысле, в каком она естественно возникает между мужчинами; женщины на дружбу не способны, они прирожденные соперницы, и, когда сойдутся вместе, это к добру не приводит. В общении женщин всегда есть чтото нездоровое, истеричное; и в благородное замкнутое общество мужчин их тоже допускать нельзя, ибо они не умеют чтить истину и священные обряды… Ох, сколько раз фрау Гуттен слышала, как ее супруг развивает эти теории перед мужчинами и дамами в ее же гостиной, а она, уже приученная, покорно молчит, но внутри что-то без слов протестует… «Да ведь есть же в нас еще многое другое, а он этого словно и не замечает! Ведь не исчерпывается же все этим…» — она чувствовала себя такой беспомощной, бессловесной и, странно — да, вот что странно, непостижимо, — до ужаса одинокой. А другие женщины словно бы соглашались или смирялись, и почти все знакомые ей мужчины тоже так рассуждали, и примерно то же самое она читала во многих книгах очень уважаемых авторов; так говорил когда-то и ее отец, и многие служители церкви. В конце концов приходилось признать, что этот суровый приговор — еще одна великая истина из тех, которые она по природе своей не способна усвоить.
Они откланялись и поспешно вышли из кают-компании.
— Пожалуйста, немножко медленнее, — попросила фрау Гуттен на лестнице, задыхаясь и прихрамывая.
Муж тотчас замедлил шаг. Она благодарно вздохнула и сказала торопливо, пока грозное молчание не разделило их:
— Дорогой мой, я просто ума не приложу, почему я все это наговорила!
— Не разговаривай на лестнице, дорогая, задохнешься, — холодно отозвался профессор; голос его звучал так же размеренно, как его шаги. — Когда жена противоречит мужу, при посторонних многословно высказываясь о предмете, которому ее муж посвятил немало размышлений и в котором она совершенно не разбирается, — разреши тебе заметить, если она сама не знает, почему говорит, не лучше ли ей помолчать?
— О Господи, Господи! — Фрау Гуттен внутренне вся съежилась перед ужасными капканами, которые расставляет жизнь; казалось, она весь свой век бредет в темноте, а поперек дороги на каждом шагу натянута проволока. — О Господи, я же совсем не то хотела сказать!
Профессор вдруг остановился, но тотчас опять ринулся вперед.
— Не то хотела сказать? — изумленно переспросил он. — Значит, просто болтала, не думая? Как истая женщина? Если уж говоришь такое, непростительно говорить, не подумав. Подобное легкомыслие может извинить разве что неуместная откровенность. Как же мне все это понимать? Что ты просто по каким-то своим причинам пожелала опозорить мужа? Какая измена!
— Нет-нет, о Господи!
— Измена моим идеям, — пояснил супруг; взрыв праведного гнева миновал, и он опять заговорил спокойно, рассудительно. — Измена складу моего ума, моей скромной деятельности ученого, всему внутреннему смыслу моей жизни, которую я, глупец, так опрометчиво тебе доверил. Только и всего, — заверил он с устрашающей кротостью, — пустяк, чистейший пустяк!
Они свернули в коридор, ведущий к их каюте, и оба сразу увидели, что дверь распахнута настежь. Каждый почувствовал, что другой вздрогнул всем телом. Супруг опомнился первым.
— Как ты могла так оставить? — спросил он все тем же глубокомысленным тоном, который доводил ее до отчаяния, ведь изрек он сущую бессмыслицу.
— Ничего я не оставляла. — На глаза ее навернулись слезы. — Ну почему я всегда оказываюсь во всем виновата!
— Не время себя жалеть, — сказал профессор. — Ты вышла после меня, и я думал, ты затворила дверь. Я помню, как ты взялась за ручку.
— Нет, это просто невыносимо, — сказала фрау Гуттен дрожащим голосом. — Когда это, скажи пожалуйста, ты проходил в дверь первым? Сам знаешь, ты отворил ее передо мной, пропустил меня вперед и потом закрыл.
Профессор остановился и вгляделся в лицо жены так, словно видел ее впервые в жизни и готов с первого взгляда проникнуться неприязнью.
— Вот как? — язвительно спросил он. — Ты уверена, что я всегда был с тобой так учтив?
— Да, всегда.
Она упрямо смотрела на него, глаза в глаза. И профессор смутился — вот дьявольщина, она ухитрилась поставить его в дурацкое положение: конечно же, он всегда был учтив, привычка — вторая натура, и уже не вспомнить каждый свой шаг, но, без сомнения, он пропустил ее вперед, и…
— Может быть, тут побывали воры, — сказал он, входя, и притворился, будто осматривает замок.
Жена слегка наклонилась и, щурясь, заглядывала во все углы.
— Его здесь нет, — тоненько, по-детски, сказала она. — Мой дорогой, он исчез… Он ушел неведомо куда, потому что ты оставил дверь открытой.
— Я запрещаю тебе так говорить! — чуть не крикнул Гуттен.
— …он потерялся и ищет нас. И не понимает, почему мы его бросили. Он забредет, куда не надо, и кто-нибудь его побьет или пнет ногой. Пойдем скорей, поищем его! Ох, как же ты оставил дверь открытой и не подумал о Детке? Он как ребенок, он хочет всюду ходить с нами… Ох, как ты мог?
— Ты, конечно, все еще ничего не соображаешь. — Профессор овладел собой, резко пожал плечами и воздел правую руку к небесам. — Пойдем поищем собаку, пока ты не помешалась окончательно. Неужели тебе и в голову не пришло, что кто-то мог сюда забраться, нас могли обокрасть? Где твое гранатовое ожерелье? А бриллиантовые серьги твоей бабушки?
— На сохранении у казначея. — Теперь слезы ручьями текли по щекам фрау Гуттен. — Прошу тебя, пойдем поищем Детку!
Профессор взялся за ручку двери, посторонился, пропуская жену, и решительно закрыл за собой дверь.
— Неужели ты не видишь, дорогая, как плотно я ее затворяю, когда я делаю это сам?
— Это сейчас ты так закрыл, — непримиримо ответила жена.
И не впервые профессор Гуттен с горячим сочувствием вспомнил, как мудро говорил о женщинах его отец: они — просто дети, только ростом побольше, и, если хочешь порядка в доме, надо время от времени дать им отведать розги. Рука об руку, в мучительном молчании они пошли бродить вверх и вниз по душным коридорам нижних палуб, спрашивали всех подряд — пассажиров, матросов, всю корабельную прислугу и начальство, не видел ли кто-нибудь их собаку.
— Вы, наверно, помните? Такой белый бульдог… единственная собака на корабле.
Некоторые говорили, что белого бульдога помнят, но сегодня вечером его никто не видал. Гуттены опять пошли наверх. Фрау Гуттен почувствовала легкий толчок в бок — муж вздернул плечо, выставил локоть, словно ему стало в тягость, что она на него опирается. Она так испугалась, что едва не выпустила его руку, но не посмела — вдруг он подумает, что она не просто обиделась, а разозлилась. И в страхе крепче прильнула к нему: ведь что сейчас ни сделай, что ни скажи, он все примет как новое оскорбление.
На палубе с левого борта после ужина гремела музыка, ритм вальса был отчетлив, как тиканье часов; подхваченные ветром звуки эти смешивались с текучим вольным напевом гармоник, доносящимся с нижней палубы, — там в нескольких местах, сойдясь в круг, танцевали мужчины: хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, пристукивали каблуками, трещали кастаньетами, выкрикивали «Ole!», — а женщины и дети сгрудились в темноте и молча смотрели.
— Ой, папа, не хочу я танцевать! — взмолилась Эльза. — Вечно одни и те же старые вальсы…
— Ты прекрасно понимаешь, Эльза, это еще не значит, что танцевать не надо, — сказала мать, — Вальс очень милый танец, самый подходящий для порядочной женщины. Ты что же, хочешь танцевать под этот неприличный джаз? Что бы о тебе подумали в Санкт-Галлене?
— Нет, мама, но, может быть, фокстрот…
— Ну, Эльза, — сказал отец, — ты просто стесняешься, так вот что я тебе скажу: первый танец всегда надо танцевать с тем, кто тебя сопровождает. Сейчас тебя сопровождаю я, значит, первый вальс ты танцуешь со мной, а там видно будет. Ты не танцевала со своим папой с прошлого дня твоего рожденья.
— А когда увидят, что ты танцуешь, тебя пригласит кто-нибудь еще, — прибавила мать.
Эльза еще раньше, с первой минуты увидала, что ее студент танцует с испанкой по имени Пастора, и ее наболевшее сердце снова мучительно сжалось. В страхе перед тяжким испытанием она положила руку на отцовское плечо. Отец под любую музыку всегда танцевал одинаково: потешно подпрыгивал и вертелся, с размаху кружил ее и вновь притягивал к себе, а в промежутках притопывал ногами, и она в страхе ждала, что он еще выкинет. Она даже не смела поднять глаза: вдруг взглянешь, а над тобой все смеются. Она была выше и крупнее отца, и он подскакивал перед нею, как бентамский петушок, и громко повторял:
— Ножками, ножками, дочка! Пошевеливайся! Ты что, не слышишь музыку?
«Я же не мешок с мукой и не швабра! — хотелось ей крикнуть. — Разве это танец, ты делаешь из нас обоих посмешище, никто так не танцует, только ты один!» А его лицо так и сияло весельем и нежностью, он топал, прыгал, вертел и кружил ее против ее воли, и она покорялась и страдала молча, ведь девушке положено слушаться своего отца.
Молодой моряк весь в белом, помощник капитана, сказал другому, который только что замешался в эту вечернюю сутолоку:
— Кому-то надо выручить эту девушку. Ты или я?
Второй вынул из кармана монетку.
— Орел или решка?
— Орел, — сказал первый.
Выпала решка.
— Везет тебе, — сказал второй и подобрал свою монетку.
— Ничего, в другой раз повезет тебе.
Оба засмеялись; танец уже кончался; проигравший тихо подошел и с величайшей почтительностью обратился к фрау Лутц.
— Если позволите, — сказал он с поклоном, — я был бы счастлив потанцевать с вашей дочерью.
— Можете ее пригласить, — снисходительно молвила фрау Лутц, будто оказывая ему неслыханную милость.
Увы, Эльза была выше и крупнее и этого стройного, подвижного морячка, и остро ощущала это, и никак не могла попасть в такт. У него вспотел затылок, он покрепче обхватил партнершу и, пока длился вальс, с отчаянной решимостью продолжал передвигать ее, вялую, словно неживую, взад и вперед, изворачиваясь, чтобы она не наступала ему на ноги, и почти не расходясь с музыкой. Когда оркестр умолк, он рассыпался в благодарностях, подвел ее к родителям и сбежал.
— Вот видишь? — сказала фрау Лутц. — Лиха беда начало. Мы пойдем посидим где-нибудь поблизости, поиграем в шахматы. А ты останься, повеселись. Через часок мы за тобой придем.