У Рибера даже в ушах зашумело.
   — Только не Хансена! — выкрикнул он, потом прибавил потише: — Нет, знаете, это не многим лучше.
   — Почему? — спросил казначей. Он отлично знал почему. Хансен и Рибер не терпели и избегали друг друга с первого же дня, когда у них вышла какая-то дурацкая стычка из-за шезлонгов. Казначея ничуть не занимали подобные пустяки, но по долгу службы ему следовало о них знать.
   — Предпочитаю держаться от него подальше, вот и все, — заявил Рибер.
   — Ладно, предоставьте это мне, — сказал казначей. — Погляжу, что тут можно сделать. Зайдите, пожалуйста через час.
   Через час Рибер был тут как тут — и казначей с самым веселым видом преподнес ему дурные вести. Чтобы испробовать все возможности, он все же потолковал с герром Хансеном о тяжелом положении герра Рибера.
   — Швед все-таки человек, — успокоительно произнес он.
   — Только не этот, — мрачно возразил Рибер.
   Однако Хансену и так неплохо, он даже отозвался о Фрейтаге вполне дружелюбно и намерен оставаться на прежнем месте, а стало быть, тут вопрос ясен. Но если герру Риберу угодно перейти в трехместную каюту, то, без сомнения, мистер Дэнни или мистер Скотт будут не против поселиться с Левенталем, а тогда герр Рибер может поселиться с кем-нибудь из них и с горбуном Глокеном.
   — Ни за что! — бурно запротестовал Рибер.
   Прекрасно. Тогда пускай Глокен перейдет к Хансену, тот наверняка возражать не станет. Фрейтаг поселится с Левенталем, а герр Рибер может жить в одной каюте с мистером Дэнни и мистером Скоттом. Рибер некоторое время раздумывал и скрепя сердце согласился: все-таки это наименее неприятная из всех неприятных возможностей. Считая, что его согласие решает дело, он пошел укладывать свои пожитки. Левенталя в каюте не оказалось: он там только спал, а все остальное время предпочитал проводить на палубе. Рибер вернулся к казначею, и тут его ждал тяжкий удар.
   Ни под каким видом (казначей явно повторял слово в слово то, что ему было сказано) ни мистер Дэнни, ни мистер Скотт не станут менять каюту. Герр Глокен такой маленький, почти не занимает места, заявили оба, они привыкли к нему, он к ним, все трое вполне приспособились друг к другу, отлично ладят и не желают себя утруждать какими-то переселениями.
   Пересказав все это, казначей наклонился к Риберу и прибавил многозначительно:
   — И они были очень нелюбезны, скажу я вам… не то что разозлились, ничего подобного, как раз наоборот. Вы, наверно, слыхали, как американцы насмехаются над людьми — сами знаете, они вечно зубы скалят. Это хуже всего. Уж лучше бы ругались. Ну, значит, этот Скотт что-то такое сказал, наверно, на ихнем жаргоне, я не разобрал, и они оба заржали — не то чтобы засмеялись по-людски, а эдак, знаете, издевательски, от ихнего хохота прямо кровь в жилах стынет. Кто бы надо мной так посмеялся, да я б его убил!.. Ну, короче говоря, не надо вам с ними съезжаться. Мало ли что. Не доверяю я американцам, у них в роду найдутся индейцы, а то и негры либо евреи… все они дикари, нечистая кровь. Они ради выкупа крадут малых детей, а потом их убивают, — вдруг прибавил он плаксиво. — Представляете, им заплатят выкуп, они деньги возьмут, а ребеночка все равно убьют!
   Рибера от этой речи бросило в жар, он слушал, впиваясь взглядом в лицо казначея, только изредка мигал, и внезапная перемена темы возмутила его. Подозрительнейший тип этот казначей, на любую гадость способен. Нашел время хныкать над крадеными детишками, да еще американскими! Наверняка он стакнулся с Фрейтагом, а тот, нахал, как вся его порода, намерен втереться в лучшее общество, где его вовсе знать не хотят… Риберу было уже известно, что к чему, но он все равно не желал признавать во Фрейтаге христианина. Женился на еврейке, стало быть, и сам еврей, коротко и ясно… А может, он затеял преступный сговор с этими гнусными американцами, они, наверно, и сами наполовину евреи. И Хансен туда же: называет себя шведом, но у нордической расы таких огромных носов не бывает. А казначей — явный предатель, сочувствует евреям; пожалуй, Левенталь с самого начала его подкупил, чтобы поместиться в одной каюте с немцем. Рибер вконец разъярился, напыжился, весь побагровел и заорал:
   — Ах так? Эти подонки надо мной измывались, обзывали по-всякому, а вы им слова не сказали?
   — А что было говорить? — возразил казначей. — Я за их манеры не отвечаю.
   — Значит, они оскорбляют немцев на немецком корабле, а вы им спускаете, да? Ну, ладно, про это узнает капитан, посмотрим, как ему понравятся такие порядки на его судне.
   Казначей приподнял руку:
   — Очень вам не советую жаловаться на меня капитану. Уж поверьте, ему сильно не нравится, когда пассажиры вмешиваются в корабельные дела. Я только для того это говорю, чтоб вы не попали в неловкое положение, — прибавил он кротко.
   Рибер и впрямь притих, владевшее им бешенство сменилось чуть ли не унынием.
   — Они болтают, они делают глупости, а нам-то что? — философически и словно бы рассеянно спросил казначей. — Успокойтесь, герр Рибер, не так уж все плохо, потерпите денек-другой. На все нужно время, — напомнил он, будто только сейчас открыл эту истину. — Может, мы еще что-нибудь придумаем. А теперь, — посоветовал он с отеческим добродушием, — давайте-ка выпьем по кружке пива, может, что-нибудь и изобретем.
   При этих словах Рибер несколько оживился, — что ж, надо будет набраться терпенья.
   Казначей тяжело поднялся и, пыхтя, остановился перед Рибером. В этот час он привык вздремнуть, а тут изволь ублажать дурака пассажира.
   — Пойдемте, — учтиво сказал он и, несомненно, к немалому нравственному ущербу для себя, подавил вполне естественное и похвальное желание как следует приложиться огромной жирной ручищей к багровой потной физиономии герра Рибера.

 

 
   То был день рождения миссис Тредуэл — не впервые она проводила его в одиночестве, на корабле или в вагоне; свой возраст (сорок шесть) она ощущала как прямое оскорбление своим эстетическим вкусам. После сорока счет годов скучен и нерадостен, но сорок шесть — это звучит совсем безнадежно, ты уже пожилая, уже слишком поздно умереть молодой, вообще же думать о смерти слишком рано. И какое нелепое время, чтобы появиться на свет — последний день августа: иссушенный, нескончаемый, знойный конец лета, совсем это ей не подходит; а меж тем для нее настала пора, когда жизнь человеческая больше всего схожа с этим месяцем засилья насекомых… на земле в это время цветут только сорные травы, и, как утверждает недобрая молва, в душе тоже произрастают одни плевелы. От страха, что жизнь проходит и упущенного не вернешь, пробуждаются низшие инстинкты и толкают в погоню за сомнительными наслаждениями. Говорят, сердце охладевает и черствеет, либо, перезрев, становится чересчур мягким и податливым; по общему мнению, чаще всего теряют скромность и добродетель женщины. Становятся визгливыми и сварливыми, до безобразия жиреют или высыхают как палка, втихомолку привыкают выпивать или пилят мужей; запутываются в постыдных любовных связях; находят себе чересчур молодых мужей — и за это им воздается по заслугам; если в придачу у женщины есть какие-то деньги, к ней тянутся всевозможные паразиты, а поодаль подстерегают еще и лесбиянки, дожидаясь, когда тебя одолеют одиночество и страх; да и как тут не прийти в ужас, сказала себе миссис Тредуэл и, покачав головой, опять взялась за журнал.
   Она удобно откинулась в шезлонге и то подремывала над старым номером «Иллюстрасьон», то раздумывала о своем возрасте — прежде он ее никогда всерьез не тревожил, и вдруг, ни с того ни с сего, оказалось, что само время, точно огромный паук, неустанно оплетало ее жизнь пыльной паутиной, ткало и ткало нити, и вот плотно обволокло всю, и уже внутрь не пробивается свет, слабей бьется сердце, нечем дышать… Смерть, смерть! — сказала она, и ее захлестнул первобытный, неодолимый ужас, как бывало в детстве, когда она боялась темноты. Фу, какая нелепость, сказала миссис Тредуэл, встала, отшвырнула журнал; вспомнилось — когда-то взрослые рассказывали ей утешительный вздор о том, как это приятно — тихо и мирно стареть; она тогда сказала наотрез: она вовсе не намерена стареть, пусть даже тихо и мирно. И она верила в то, что говорила, вот что значит быть ребенком! Да полно, стала ли она взрослой? Быть может, она и не была «зрелой» женщиной (до чего неприятное слово!), а, сама того не заметив, прямо перешла из детства в старость? Ведь всякий знает — пристрастие к печальным раздумьям, к бесконечным воспоминаниям о прошлом — вернейшие признаки старости. Миссис Тредуэл подошла к борту (уж очень мал этот корабль, прямо как тюрьма, совсем некуда пойти!), оперлась на перила, свежий ветерок повеял в лицо, — она вдохнула прохладу и подумала, что не так уж плох этот день позднего лета в Атлантическом океане, случалось проводить дни рожденья и похуже. Понемногу жара спадает, уже не так слепит солнце; уже дважды вечерами вдали вставали недвижные облачные громады, и от них на волны ложился алый отсвет, и там глухо погромыхивало и вспыхивали неторопливые зарницы; вот и сейчас окрай небес сгущаются гряды облаков.
   — Жаль, что не с кем смотреть на облака, — сказала она себе. И решила, что не станет перед ужином пить коктейль.
   Подумала об ужине — и вспомнила надоедливую соседку по каюте Лиззи Шпекенкикер: та в большом волнении толковала что-то загадочное и непонятное, что-то случилось в кают-компании, какие-то произошли важные перемены, теперь все рассажены по-другому.
   — Это же еще вчера было! — восклицала Лиззи. — Я все ждала, что и вы заговорите!
   — А о чем, собственно? — лениво, равнодушно спросила миссис Тредуэл.
   — Да неужели вы ничего не замечали? Это же все прямо у вас на глазах вышло!
   — А я не смотрела, — сказала миссис Тредуэл.
   — Мне до смерти хочется вам рассказать, да только лучше сами увидите.
   — Это и правда меня касается? Или мне надо за кем-то подглядывать?
   — Это всех нас касается, — в восторге почти пропела Лиззи. — Это просто замечательно, я ужасно рада, и меня смех разбирает.
   Она и вправду засмеялась — и миссис Тредуэл подумала, что так, наверно, смеялась бы гиена, если б на нее напала истерика. Тогда-то она и ушла из каюты: лучше остаток дня провести на свежем воздухе и почитать журнал. Что это крикнула ей вдогонку Лиззи, когда она уже затворяла за собой дверь? «Спросите герра Фрейтага, он все знает!» Сейчас, вспоминая это напутствие, миссис Тредуэл мысленно услыхала в тоне Лиззи некий намек, которого прежде не заметила. Может быть, и правда поискать Фрейтага? Он был очень мил, когда они в Гаване посидели часок за пуншем. Можно выпить с ним коктейль, послушать последние сплетни, попросить оркестр сыграть «Ich bin die fesche Lola» и, пожалуй, даже после ужина немножко потанцевать. Она отправилась на поиски и застала Фрейтага в одной из маленьких гостиных — он как раз вставал из-за стола с запечатанным конвертом в руке. Увидел ее и застыл, но она сразу заговорила, не успев разглядеть, какое у него стало лицо.
   — Давайте пойдем на палубу, посмотрим вместе на облака, — сказала она. — Сегодня у меня день рожденья.
   Он подошел к ней, бледный, сдвинув брови, и спросил так, словно не поверил своим ушам:
   — Что вы сказали?
   — А что я такого сказала? — удивилась миссис Тредуэл. — Что случилось, герр Фрейтаг?
   — Будьте любезны, миссис Тредуэл, объясните мне, что вам от меня угодно? Чего ради вы сюда явились? Самым подлым образом меня предали, обманули мое доверие, наболтали про мою жену этой ведьме Сплетенкрикер, заварили кашу, которую я должен расхлебывать, а теперь…
   Он выпалил это, жарко, прерывисто дыша ей прямо в лицо, и миссис Тредуэл съежилась, ее даже затрясло — не от страха, но от угрызений совести: она все вспомнила, поняла, о чем он, поняла, что попалась в ловушку, которую ей расставила Лиззи.
   — Но что случилось? — тихим, дрожащим голосом вымолвила она и растерянно протянула руки ладонями вверх. — Она сказала, вы знаете…
   — Вы бессердечная дура! — снова взорвался Фрейтаг, вне себя от ярости. — Мало вам того, что вы натворили, вы еще и насмехаетесь? Прикидываетесь, будто… да вы что, не знаете, что эта… эта… — он едва не обругал Лиззи последними словами, но поперхнулся, — да она за столом при всех разболтала, что вы напились пьяная…
   Миссис Тредуэл пошатнулась, схватилась за голову и рухнула на ближайший стул.
   — …напились и позорно выболтали все, что я вам доверил в минуту откровенности… а капитан, эта вонючая свинья…
   — Не ругайтесь так, — чуть погромче сказала миссис Тредуэл и помотала головой, словно пытаясь вытряхнуть из ушей его крик. — И я не была пьяная, это поклеп…
   — Он не просто свинья, он из мерзейшей породы свиней, которые обожают и пестуют собственное свинство! Он своим свинством похваляется, навязывает его всем вокруг. Он и думает, и говорит по-свински, жрет и чавкает по-свински, он сам — воплощенное свинство, ему бы куда удобней и куда больше к лицу ходить на четырех ногах!
   Миссис Тредуэл поднялась, зажала уши ладонями.
   — Скажите, что он такого сделал! — крикнула она сквозь каменную лавину рушащихся на нее слов. — Иначе я не стану больше слушать!
   — Он посадил меня за один стол с евреем! — заорал Фрейтаг, подхваченный непостижимым вихрем оскорбленных чувств, — и умолк, точно ему зажала рот невидимая рука.
   — Разве это так страшно? — мягко, словно успокаивая помешанного, спросила миссис Тредуэл. — Неужели вас это и правда возмущает?
   Фрейтаг, все еще бледный от бешенства, немного притих, однако гнул свое, ему непременно надо было заставить ее понять и признать, что это она во всем виновата. Пусть ее увиливает и выкручивается сколько угодно, он ей выложит все начистоту.
   — Меня возмущает ваше предательство, — сказал он. — Капитан хотел унизить меня, а через меня — мою жену, но он не может нас унизить. Он только и способен на нахальство, этот гнусный…
   — Нет, — миссис Тредуэл покачала головой, — не надо опять браниться, довольно.
   — Будь вы близкий друг, — с жаром заговорил Фрейтаг, он даже охрип от волнения, — будь вы мне родня или вообще кто-нибудь, кого я любил и кому верил, я бы не удивился. Но как я мог ждать такого вероломства, такого коварства от постороннего человека?
   Миссис Тредуэл молчала, точно арестантка на суде, и довольно спокойно обдумывала вопрос, на который ей нечего было ответить. Хоть бы этот разговор поскорей кончился… но, разумеется, конца не будет, пока ее обвинитель, а ему сейчас и вправду больно и тяжко, не забудет о ее, миссис Тредуэл, существовании.
   — Конечно, я не против Левенталя, и он наверняка не против меня, — сказал Фрейтаг и почти успокоился, внушив себе, что у них с Левенталем и впрямь установились только что им выдуманные вполне приличные отношения. — Попробуй мы с ним вступать в разговоры, мы бы, думаю, надоели друг другу до смерти, так что, скорей всего, и пробовать не станем. Он явно из низов, но я предпочитаю его этому капитану и всей тупоумной компании за капитанским столом… он по крайней мере человек порядочный и… — Фрейтаг на мгновенье замялся, — …и вполне воспитанный…
   Он замолчал, не в силах сочинять дальше, миссис Тредуэл уже снова сидела и внимательно его слушала. Он тоже сел, наклонился к ней и готов был опять заговорить, но тут она сказала:
   — По вашим словам выходит, он довольно славный.
   И Фрейтаг отчаялся: что толку спорить, ее ничем не проймешь.
   — Славный! — вымолвил он наконец. — Господи, да никакой он не славный, и совсем он мне не нравится, и ни при чем тут, что он еврей; будь он двадцать раз христианин, все равно бы он мне не нравился, потому что люди такого сорта не по мне. Можете вы это понять? — спросил он с любопытством, будто пытаясь объясниться на чужом языке. — Уж поверьте, он не из тех евреев, какие мне нравятся, — или, может, это слишком сильно сказано?
   В его тоне звучала нарочитая язвительность, и миссис Тредуэл решила, что достаточно наслушалась резкостей, искупая свою вину перед ним. Пора вернуться к главному.
   — У меня нет оправдания, — заговорила она, осторожно выбирая слова. — Но почему, собственно, вы мне доверились? Я не добивалась вашей откровенности. Мне и в голову не пришло, что вы доверили мне секрет. Если бы вы меня предупредили… но вы обвиняете меня в таких низких побуждениях…
   Она запнулась, неприятно было смотреть на него — такое нестерпимое, не знающее стыда и меры волнение в его лице, и горе, и растерянность, и гнев. Казалось, он еле сдерживается, он так нахмурился, что меж бровей прорезались новые морщинки. Надулся прямо как Арне Хансен. Наклонил к ней отчужденное лицо, словно так ему легче ее расслышать, но светло-серые тоскливые глаза наконец-то отвел.
   — …а у меня никаких побуждений не было, в том-то и дело, — торопливо продолжала миссис Тредуэл. — Я вам не друг, как я могла быть вашим другом? Будь мы друзьями, я все про вас знала бы и не было бы случая с кем-то обсуждать вашу жизнь. Чего вы, собственно, от меня ждали? И не враг я вам. Просто я совсем про вас не думала.
   — Благодарю, — сказал он с горечью. — Очень правильно делали.
   — Ну что вы как маленький, я же не хочу сказать ничего обидного. Просто я слишком мало вас знала, потому и не хранила ваши секреты… между прочим, хоть убейте, не понимаю, почему вы и теперь считаете, что это секрет.
   — Когда я еду куда-нибудь один, я езжу как христианин, — очень просто сказал Фрейтаг. — Когда мы вдвоем с женой, все по-другому: у нас никогда нет уверенности… может быть, вы не знаете, как сейчас в Германии? Положение у нас сейчас очень шаткое, и становится все хуже…
   — Но если ваша тайна так много для вас значит, почему вы поделились со мной?
   — Меня это угнетало, показалось — вы человек отзывчивый, я и заговорил, а о последствиях не подумал.
   — Вот и я говорила, не подумав, — сказала миссис Тредуэл. — И я тоже кое в чем признаюсь. В тот вечер я выпила целую бутылку вина. Скука одолела, оцепенение какое-то, все стало безразлично…
   — Вы хуже всякого вероломного друга, — неожиданно грубо прервал Фрейтаг. — Вы хуже злейшего врага. Скука одолела! Да какое у вас право скучать? Все стало безразлично! Да какое вы имеете право жить среди людей и нисколько о них не думать? Вы сделали подлость, предали человека, который вам доверился, от которого вы ничего худого не видели, — и вам наплевать… вы даже не понимаете, что натворили!
   Миссис Тредуэл вскипела. Хватит, не позволит она больше на себя кричать из-за какой-то чепухи.
   — Начать с того, что вы сами себя предали, — небрежно, почти весело напомнила она. — И вы чересчур много себе позволяете, и вы глубоко неправы. На самом деле мне совсем не наплевать, я от всего сердца сожалею о том, что с вами произошло, — сказала она и сама удивилась этим словам.
   — То, что из-за вас произошло, — упрямо, исступленно повторил Фрейтаг. — Не забывайте, это все вы наделали, вы во всем виноваты…
   — Я ведь и сама себе поразилась, — сказала миссис Тредуэл, — и, возможно, вы правы, осуждайте меня сколько угодно. Но сейчас вы облегчили мне задачу, так вот, откровенность за откровенность: да, вы и тут правы — мне надоела вся эта история, не желаю больше про нее слышать, не желаю расстраиваться по такому поводу, хватит с меня ваших разговоров.
   Она встала, отошла на несколько шагов и обернулась — может быть, он еще что-то скажет? Пускай последнее слово останется за ним, он имеет на это право. Внутри у нее все дрожало от негодования; противно было смотреть на его лицо, окаменевшее в себялюбивом, вызывающем сознании собственной праведности.
   — От всего сердца, — повторил он. — Да у вас нет сердца. И вы не понимаете, что происходит. Дело не в одном этом случае, нет, всю жизнь так, во всем мире так, и никакой надежды, что когда-нибудь это кончится… Любишь женщину больше всего на свете, и у тебя на глазах ее втаптывают в грязь ничтожества, которые подметки ее не стоят! Видели бы вы ее, так поняли бы, про что я говорю. Миссис Тредуэл, она такая хрупкая, чуткая малютка, вся золотистая, по утрам она особенно хороша и весела, и она такая чистая душа, она все преображает вокруг как по волшебству. Когда она заговорит, точно птичка поет в ветвях!
   Он подступил к ней почти вплотную, так близко, что она опять ощутила на лице его дыхание, и говорил с огромной силой, черты его страдальчески исказились, на глазах блестели слезы. Миссис Тредуэл, захваченная врасплох так внезапно, против воли, сдалась, на минуту прониклась его чувствами, ощутила его неподдельное, жгучее страдание, поняла, как она виновата, и приняла в наказание долю не только этой муки, но и всей неохватной, безымянной, бесконечной человеческой скорби, какая обратилась бы к ней с укором и обвинением. Она отступила на шаг, бессильно уронила руки вдоль тела. Да, конечно, она виновата.
   — Не надо! — сказала она. — Не говорите, довольно. Послушайте меня. Послушайте минутку. — Она тяжело перевела дух. — Я хочу, чтобы вы меня простили, слышите? Постарайтесь меня простить!
   Теперь уже его вдруг перевернуло, он был тоже застигнут врасплох, неприятно поражен. Перед тем он даже наслаждался их столкновением, хорошо было дать выход бешенству, излить на эту женщину все, что накипело в душе, он хотел оскорбить ее, исхлестать словами, утолить жажду мести, не слушая никаких возражений. И вдруг, против воли, ощутил жаркий порыв великодушия.
   — Нет-нет, пожалуйста, не говорите так, — сказал он почти смущенно. — Я тоже виноват. Если мы будем продолжать в том же духе, нам придется прощать друг другу…
   — Знаете, что самое ужасное? — дрожащим голосом вымолвила миссис Тредуэл, — Мы говорим так, будто все это и вправду существует, и, наверно, так и есть, а мне все кажется, что это страшный, отвратительный сон, я просто поверить не могу…
   — Но это вполне трезвая реальность, — сказал Фрейтаг, и ему захотелось ее утешить. — Да вы, кажется, сейчас заплачете?
   — Какие пустяки, — самым обыкновенным своим тоном заметила миссис Тредуэл. — Я никогда не плачу.
   Она попробовала было засмеяться — и разразилась бурными, неудержимыми рыданиями. Фрейтаг, как человек женатый, привычный к неожиданным женским порывам, быстро оглянулся — не появились ли в маленькой гостиной непрошеные свидетели, стал спиной к двери, чтобы загородить плачущую, если кто-нибудь войдет, и подал ей большой полотняный носовой платок.
   — Ну-ну, — успокоительно приговаривал он, пока миссис Тредуэл утирала глаза и сморкалась. — Вот так-то лучше. И знаете что? Не пойти ли нам с вами и не выпить ли по стаканчику хорошего коктейля?
   — Одну минуту, — попросила миссис Тредуэл.
   Она достала из сумочки зеркальце, пудру и губную помаду и впервые в жизни накрасилась и напудрилась прилюдно. При одном ли свидетеле или при целой толпе — это одинаково предосудительно. А ей уже все равно. Она изнемогла, обессилела и в то же время успокоилась; отвратительны такие вот мелодрамы, всякие сцены — пошлость, безвкусица, а Фрейтагу доверять нельзя, он явно по природе своей склонен разыгрывать сцены… однако же (как бы оно ни получилось, и даже сейчас ясно, что это ненадолго) на душе вдруг стало необыкновенно легко… Почти беспечно, словно бы махнув на все рукой, она сказала:
   — С удовольствием выпью коктейль, да порцию побольше!
   И они вышли в коридор, словно добрые знакомые, исполненные любезности и взаимного благожелательства.
   — Не знаю, сумею ли я уснуть сегодня ночью, — сказал Фрейтаг. — Меня преследует одна мысль: забавно было бы стащить эту крысу капитана с мостика и швырнуть за борт. Но теперь, благодаря вам, я сумею устоять перед искушением.
   — Ну почему же? Меня совсем не огорчило бы, если б вы расправились с нашим капитаном.
   — Вы каким-то образом вернули мне хладнокровие. Мне необходимо попасть в Германию и вывезти оттуда жену и ее мать, только об этом и надо думать, и я не должен привлекать к себе внимания. Конечно, утопить капитана — сладостная мечта, но мне нельзя поддаваться соблазну. Я должен забрать их оттуда.
   Когда они уже сидели в баре, он спросил:
   — А сегодня правда ваш день рождения? Вы ведь так сказали, когда вошли в гостиную?
   Она кивнула:
   — Сорок шесть, представляете?
   Его даже покоробило от столь неженственного признания, и, стараясь это скрыть, он сказал:
   — Очаровательно! Желаю вам еще многих, многих лет.
   — Но, пожалуйста, не надо слишком много коктейлей. Если мне захочется еще выпить, я вам скажу.
   Фрейтаг обвел глазами бар, народу все прибавлялось. Дженни Браун и Дэвид Скотт уселись на высоких табуретах и издали приветствовали его на мексиканский манер — подняв правую руку на уровень лица, ладонью наружу, легонько пошевелили пальцами. Он ответил тем же, и миссис Тредуэл сказала:
   — Это очень мило выглядит.
   — Говорят, этот жест означает «поди сюда», — пояснил Фрейтаг.
   Он по-прежнему переводил взгляд с одного лица на другое, точно ждал, что все на него уставятся — прежде ему ничего подобного и в голову не приходило. Лутцы и Баумгартнеры встретились с ним глазами и кивнули — ну конечно, самые тупые из всех тупиц на корабле, у них, наверно, просто не хватает ума понять, что произошло. Все его недавние соседи по капитанскому столу были тут же, но словно не замечали его. Даже испанцы, невозможная публика, — и те на него не посмотрели, хотя одна из танцовщиц, молоденькая Конча, в последнее время частенько впивалась в него глазищами, и, уж наверно, неспроста. Даже молодая кубинская пара не обращала на него внимания, хотя он столько раз играл с их детишками — трубил в картонные дудки, подставлял себя под выстрелы их водяных пистолетов, разгуливал по палубе, посадив девочку на одно плечо, мальчугана на другое; даже горбун, даже этот нелепый верзила из Техаса — Дэнни — и те его будто не видели; ему как-то не пришло в голову первым с кем-нибудь заговорить, и почему-то он не вспомнил, как ему раньше хотелось, чтобы так называемые спутники держались от него подальше.