— И еще очень многие. За наш новый мир! — провозгласил Рибер и чокнулся с Лиззи.
   Он совсем развеселился и воспрянул духом в предвкушении столь славного будущего и почти забыл, что, сколько бы ни уничтожать разного народу, который ему не по вкусу, никак не подведешь под уничтожение того, кто неприятней всех, — Арне Хансена: этот и сам крепок, здоров, работоспособен и полон сил, такой сумеет за себя постоять, уж он-то всегда и везде отыщет стул, на котором написано его имя, и усядется на свое место — и даже не на свое, как в тот раз, когда он занял шезлонг, на котором стояло имя его, Рибера. Эта волосатая лапища, которая совладает и со львом, и челюсть гориллы, и зубы как лопаты…
   Рибера передернуло. Такие мысли, пожалуй, испортят весь вечер… отложим это до завтра. Он хлебнул шампанского, словно то был просто глоток пива. Лиззи тоже залпом осушила бокал, Рибер сейчас же налил еще и спросил вторую бутылку. Праздник наконец-то начался — и мало ли чем он может кончиться. Рибер был уверен, что ему известно — чем.
   Казначей, увертываясь от плавающих в воздухе разноцветных шаров, отмахиваясь от них, точно от тучи оводов, подошел к столику миссис Тредуэл с бутылкой в одной руке и двумя бокалами для шампанского в другой.
   — Gnadige Frau, — начал он внушительно, — нам, немцам, после минувшей войны не разрешается называть словом «шампанское» наше немецкое игристое вино, да мы этого и не хотим. Но я буду счастлив, если вы позволите предложить вам стаканчик нашего благородного шаумвейна. Я сам, сколько ни сравнивал за многие годы, не сумею отличить его от лучшего Moet chandon или Veuve Cliquot.
   — Ну разумеется, — успокоительно сказала миссис Тредуэл. — Садитесь же, я очень рада. Пожалуйста, велите принести еще стул.
   Казначей мешкал с бутылкой в руке, его от природы тупые мозги шевелились с трудом, и сейчас их просквозило холодком недоверия — с чего она такая приветливая? Все же он поставил бутылку на стол и махнул официанту, чтоб тот подал стул.
   Дженни и Дэвид сели за свой всегдашний столик и огляделись: кругом шум, суета, но веселья никакого не чувствуется; кое-кто не явился — доктор Шуман, Вильгельм Фрейтаг. Только что Дженни видела Фрейтага за маленьким столиком в баре, ему там подавали ужин. Он встал, поклонился и окликнул ее:
   — Разрешите пригласить вас сегодня на первый танец?
   — Хорошо, — ответила она на ходу и улыбнулась ему.
   Сейчас она впервые почувствовала, что вечер, пожалуй, будет не вовсе уж пропащий. Радостно оживилась и, привстав, легонько хлопнула по воздушному шарику над головой.
   — Ну, Дэвид, лапочка, — сказала она, — вот мой первый вклад в этот безумный, безумный вечер!
   Ведь она видела, какое у Дэвида стало лицо, когда он сбежал по трапу ей навстречу, а миссис Тредуэл отстала, чтобы не мешать им, — да, конечно, он опять в нее влюблен, или уверился, что она ему не безразлична, или даже на минуту поверил, что она его любит… как бы там ни было, а счастье, что они опять помирились! Жаркая радость прихлынула к сердцу, и огромного труда стоило сдержаться и не погубить все какими-нибудь бессмысленными словами, на которые и ответить нечего, к примеру: «Ох, Дэвид, лапочка, ну почему бы нам не… разве мы не можем… чего ради нам… ну что, что нам сделать, или сказать, или куда поехать, и почему, почему, когда у нас есть такое, непременно надо без конца мучить друг друга?» Но она промолчала и только улыбнулась ему, глаза ее влажно блестели. Дэвид наклонился к ней, коснулся руки.
   — Дженни, ангел, ты прелестна, честное слово, — сказал он горячо, будто боялся, что она не поверит.
   Но она поверила, поверила всем сердцем, и видела, что и он вдруг преобразился, как всегда в непостижимые минуты, когда на них нисходила любовь — необъяснимо, беспричинно, повинуясь каким-то неведомым срокам, приливам и отливам, исчезая от малейшего дуновения… и однако всегда казалось, что она — навек…
   — Ты тоже чудесно выглядишь, — сказала Дженни.

 

 
   Левенталь сидел за столиком в нелепом бумажном колпаке набекрень, одинокий и хмурый, для праздничного ужина он выбрал сельдь в сметане, свеклу с маслом, отварной картофель и мюнхенское пиво. Официант подавал так небрежно, что Левенталь невольно перевел взгляд с его рук на лицо. И на миг уловил очень знакомое выражение — затаенную враждебную, оскорбительную усмешку: в ней было презрение не только к самому Левенталю, ко всему его народу и его вере, но и к этому его жалкому ужину — символу всей его жизни; ведь он — отверженный в этом свинском обществе, в мире язычников; свой ужин — еду хоть и не чистую, но не запрещенную — ему пришлось выбирать из кучи всякой дряни: жареный поросенок, свиные отбивные, ветчина, сосиски, свиные ножки, омары, крабы, устрицы, угри — Бог весть какая мерзость! Как он ни изголодался, под конец его замутило от одного вида этих слов в меню.
   Официант, молодой, тихий с виду парень, хотел налить ему пива; привычная, въевшаяся в плоть и кровь неприязнь к евреям стала поистине второй натурой этого малого, и он даже не подозревал, что ее можно прочесть у него на лице.
   — Стойте! — почти крикнул Левенталь. — Я совсем не то заказывал. Уберите эту бутылку и принесите мне большую кружку отцеженного мюнхенского.
   — Прошу прощенья, mein Herr, — сказал молодой человек. — Отцеженного пива у нас не осталось, и никакого темного пива нет. Только светлое, в бутылках.
   — Так надо предупреждать, а я буду знать, что заказывать! — вспылил Левенталь. — Кто платит за пиво, вы или я? Кто его будет пить, вы? Что это за ресторан, где меняют заказ, не спросясь посетителя? Вы что, хотите, чтоб я пожаловался на вас метрдотелю?
   Официанта, похоже, не слишком испугала эта угроза.
   — Как вам угодно, mein Herr, — сказал он почтительно, однако по его лицу опять скользнула тень той же усмешки, теперь он ее и не скрывал: чуть заметно скривил верхнюю губу, на миг отвел наглые от природы голубые глаза.
   — Ну, чего вы ждете? — спросил Левенталь, охваченный новым порывом гнева. — Вылейте это, вылейте и принесите мне другое!
   И он оттолкнул кружку на край стола. Официант налил другого пива, что-то на столике передвинул, помахал салфеткой, будто исполнял некий обряд профессиональной услужливости, и поспешно отошел. Тут Левенталь вспомнил, что на голове у него дурацкий колпак, сдернул его, скомкал и швырнул под стол. И стал есть свеклу и картофель, накладывая на них сельдь со сметаной, каждый кусок буквально застревал в горле, и только пиво кое-как смывало эту еду в желудок. Перед ужином Левенталь кое с кем из пассажиров прошелся по кораблю — и от вида камбуза, от запахов стряпни его замутило. Сейчас он опять с отвращением вспомнил эту грязную берлогу в недрах корабля, там все готовилось, можно сказать, в одном котле; напрасный труд — стараться сохранить чистоту и есть прилично, когда знаешь, как они там обращаются с продуктами, которые вдобавок нечисты с самого начала, сущая отрава. Нет, больше невозможно, кусок в горло не идет, а меж тем есть хочется отчаянно. Когда молодой официант принес вторую бутылку пива, Левенталь отодвинул тарелку.
   — Уберите эту гадость, — сказал он. — Принесите мне пару крутых яиц и еще бутылку пива.

 

 
   Для пущего эффекта танцоры нарочно задержались и вошли в кают-компанию, когда все остальные уже уселись. Капитан Типе не предвидел этого маневра и занял свое место в обычный час. Оглядел пустые стулья за своим столом и велел немедля подать ему ужин. Убранство стола напомнило ему, как украшают могилы на сельском кладбище. Посередине огромный ворох красных матерчатых роз вперемешку с блестящей листвой из фольги и резными бумажными цветами, каких не существует в природе. Над этой своеобразной клумбой примостилось на палочке, клювом книзу, чучело голубки, у которой уцелели далеко не все перья; на шее чучела болталась карточка, и на ней цветными карандашами выведено одно слово: «Homenaje».[66] С долей любопытства, почти забавляясь этими ребяческими красотами, капитан наклонился поближе — и чуть не задохнулся: его обдало убийственной химической вонью духов «Роза». Он откачнулся на стуле, отвернулся, изо всех сил выдохнул эту химию, и его потянуло чихать. Он крепко прижал указательным пальцем верхнюю губу, как его учили в детстве, чтоб не расчихаться в церкви, и трижды чихнул, не открывая рта. Молчаливо скорчился от этих внутренних взрывов, казалось, вот-вот глаза вылезут на лоб или лопнут барабанные перепонки. И наконец сдался, нашарил носовой платок, напряженно выпрямился, повернулся лицом к стене и, уже всецело отдаваясь этой пытке, всласть чихнул раз десять подряд, закрывая лицо платком, чтоб выходило не так громко; из глаз его катились слезы; наконец он избавился от этих ядовитых паров и с наслаждением высморкался. В голове прояснилось, зато еще туманней и сомнительней стала выглядеть в его глазах вся эта нелепая затея, ничего подобного у него на корабле никогда не бывало. Он вытянул руки и самолично отодвинул ядовитое подношение дальше, на другой конец стола. Голубка свалилась со своего насеста, но капитан этого не заметил. Он взглянул на часы — суп должны были подать ровно четверть часа назад. С тех пор как капитан Тиле стал капитаном, его еще ни разу, даже в собственном доме, не заставляли чего-либо ждать. Он нахохлился, угрюмый, насупленный, злобно сверкая глазами, и стал поразительно похож на разобиженного попугая. Чувство собственного достоинства требовало немедля приступить к еде — это будет отпор их нахальству, и уж впредь он постарается совершенно не замечать этих подонков из Гранады или откуда они там взялись. Капитан обвел глазами кают-компанию, и наконец холодный взгляд его приметил там и сям кое-кого из его обычных застольцев. Гуттены и фрау Риттерсдорф сели за один стол и уже принялись за еду, равнодушные ко всему вокруг. Этот фрукт Рибер со своей Лиззи, как всегда, паясничают, размахивают бокалами, сущие обезьяны. Маленькая фрау Шмитт сидит с Баумгартнерами — слава Богу, хоть от этих он сейчас избавлен! Не то чтобы капитану кто-то из них был нужен, но его возмущало, что они оставили его по такой дурацкой причине. У него есть полное право и преимущество: он не обязан терпеть нудную компанию, что собирается за его столом и до смерти надоедает ему в каждом рейсе, — он может удалиться на мостик, на высоты, недоступные простым смертным, и очень часто так и поступает; там, на мостике, он видит только своих подчиненных, там никто не посмеет заговорить с ним первый; там каждому его слову повинуются мгновенно, беспрекословно, это само собою разумеется. Это и есть его подлинный мир — безраздельная власть, безусловное четкое разделение по кастам и строгое распределение всех преимуществ по рангам, — и невыносимая досада берет, когда приходится считаться с порядками какого-то иного мира. Он прекрасно знает, какую мразь переправляет его корабль (да и все корабли) из порта в порт по всему свету: мошенники, воры, контрабандисты, шпионы, политические ссыльные и беженцы, тайные агенты, торговцы наркотиками — всяческое отребье кишит на нижней палубе; точно чумные крысы, полчищами перебираются они из страны в страну, все опустошают, подрывают с трудом завоеванный порядок, культуру и цивилизацию во всем мире. И даже в верхних слоях, где, казалось бы, можно ждать хоть какого-то внешнего приличия, проступает самая позорная безнравственность, дай только случай. Ему ли, капитану, не знать: почтенные отцы семейств или достойные жены и матери, если в кои веки путешествуют в одиночку, забывают о простейшей порядочности, как будто они в чужой стране и никто их не узнает, как будто корабль — просто какой-то плавучий бордель.
   В желудке жгло как огнем, и капитан нехотя прихлебывал жидкий суп, еда пугала его — вдруг опять начнет раздирать и переворачивать все внутренности… Да, такими вот испанцами его не удивишь, он знал им цену еще прежде, чем услыхал пересуды и сплетни за своим столом. Все это неизмеримо ниже его достоинства, ведь ясно же: они — сутенеры и проститутки, танцорами прикидываются, только чтоб получить приличные паспорта, день и ночь заняты разными темными делишками. На все способны — и вымогали деньги у пассажиров, и воровали напропалую во всех лавках Санта-Круса… теперь понятно, почему так отчаянно выла и размахивала руками та сумасшедшая на пристани, когда «Вера» отчаливала; одно непостижимо — как они ухитрились запутать и запугать сразу столько народу, как захватили места за капитанским столом, на что у них нет ни малейшего права, и как вообще додумались до такой поистине преступной наглости? И, что всего хуже, всего непостижимей: сам-то он, капитан Тиле, о чем думал раньше? Как допустил, чтобы у него под носом процветало такое безобразие, с чего вообразил, что это пустяки, повод для бабьих сплетен, и не навел порядок.
   Он чуть не вскочил и не вышел из-за стола. Но нет, надо остаться, еще понаблюдать за ними, пускай продолжают свою наглую игру, а он выберет самую подходящую минуту и на глазах у всех накажет их своим презрением. Такой народ необходимо всегда держать в узде, чтоб знали свое место. Дашь малейшее послабление, спустишь малейшую дерзость — и они, как верблюд, который сперва только нос сунул в палатку погонщика-араба, сядут на шею, шагу не дадут ступить… а тогда останется одно: усмирить их огнем и мечом.
   Воображение капитана Тиле давно пленяли американские гангстерские фильмы: перестрелки, налеты на ночные клубы, полиция преследует бандитов, бешено мчатся автомобили, воют сирены, трещат пулеметы; похищают женщин, убивают случайных прохожих на тротуарах, валятся прошитые пулями тела, обагряя улицы кровью, и лишь изредка в заключительной сцене одного какого-нибудь гангстера поведут на электрический стул. И сейчас, как с ним иногда бывало, капитан замечтался: вот он, заняв, разумеется, выгодную позицию, направляет элегантный, легкий ручной пулемет на бушующую где-то мятежную толпу и, поворачивая оружие полукругом справа налево и опять направо, косит бунтовщиков, ряд за рядом. Тут мысли его немного смешались, хоть и не настолько, чтобы испортить удовольствие от этой фантазии; конечно же, он не может вообразить себя в какой-либо иной роли, кроме сторонника законного правительства, но в фильмах ручными пулеметами почти всегда орудуют гангстеры. Непонятно почему — подобные неразумные порядки, конечно, возможны только в такой варварской стране, как Соединенные Штаты. Правда, американцы все поголовно поклоняются преступлениям и преступникам, глушат себя наркотиками и отплясывают под джаз непристойные танцы в гнусных негритянских погребках… этот разлагающийся народ погряз в пороке, а своей полиции только и предоставляет слезоточивый газ, ручные гранаты да револьверы — все это куда менее удобно, чем ручной пулемет, и толку гораздо меньше. Допустим даже, что полицейский в Америке — человек честный, хоть это и маловероятно, зачем же ставить его в такие невыгодные условия? Если бы гангстеры не воевали непрерывно между собою, шайка с шайкой, и не убивали друг друга десятками и сотнями, они бы уже много лет назад с легкостью завладели всей страной! Но всем известно: американские гангстеры и полиция — заодно, они не могут процветать друг без друга. Главари обоих лагерей делят между собой власть и добычу, они заправляют повсюду — на самых высоких правительственных постах, в профсоюзах, в самых веселых ночных клубах, даже на бирже, в сельском хозяйстве — и даже в международном судоходстве. Бог свидетель! Короче говоря, вся Америка — огромный рай для гангстеров, и только мелких преступников, глупых полицейских да честных тружеников там убивают, избивают и обжуливают. Все это капитан Тиле узнал не только из кинофильмов, о том же изо дня в день твердят газеты. Всей страной правят орды гангстеров, нет там ни единого закона, который бы они с легкостью не нарушали, и нет в государстве ни одного человека, кто посмел бы им воспротивиться.
   С высоты своих строго упорядоченных нравственных принципов — как человек, который движется, руководствуясь картой и компасом, и прочно занимает одну из видных ступеней на общественной лестнице, столь беспредельно высокой, что высший из начальников ему неведом и невидим, капитан наслаждался этим апокалипсическим видением: полнейшим хаосом, анархией и разбродом в Соединенных Штатах, стране, которой он никогда не видел, ибо ни один его корабль не заходил в какой-либо порт крупнее Хьюстона (штат Техас) — на искусственном канале, среди лугов, в глуши, где не найдешь никаких признаков цивилизации. Канал этот был еще уже и еще скучнее, чем река Везер, по которой он доходил до Бремерхафена.
   Он втайне упивался этой картиной: беззаконное кровожадное безумие вспыхивает опять и опять, в любой час, в любом неизвестном месте — его и на карте не сыщешь, — но всегда среди людей, которых по закону можно и нужно убивать, и всегда он, капитан Тиле, в центре событий, всем командует и управляет. Ничего достойного таких надежд на применение силы еще не случалось в его жизни, даже на войне — там, он вынужден в этом себе признаться, он делал дело полезное, достойное, но незаметное и не имел ни малейшей возможности проявить свои подлинные таланты. Видно, сама судьба его преследует, он вполне способен совладать с крупнейшими беспорядками, подавить всякое неповиновение, а тут, на корабле, вынужден управляться с дурацкими потасовками, разбитыми головами на нижней палубе да с шайкой жуликов и воришек, которые что-то чересчур обнаглели; все это ниже его достоинства, однако надо ими заняться.
   С грустью думал он о былой, уже не существующей Германии — о Германии его детства и ранней юности, о единственной Германии, какую он в душе признавал: вот где царили порядок, гармония, простота, благопристойность, в общественных местах всюду висели надписи — это запрещено, это недозволено, они наставляли, руководили, и людям уже непростительно было ошибаться; совершил ошибку — значит, умышленно преступил правила и запреты. Вот почему вершить правосудие здесь можно было быстрей и уверенней, чем в других странах. Поместите крошечную табличку с надписью «Verboten»[67] на краю зеленой лужайки — и даже трехлетний малыш, еще не умея читать, сообразит, что за край ступать не следует. Вот он когда-то не сообразил или, может быть, не обращал должного внимания на таблички, по ребяческой беззаботности или неведению шагнул на лужайку почти рядом с табличкой — и отец, который повел его утром в парк на прогулку, тут же на месте отлупил его тростью, вся спина была исполосована, сплошь в синяках; наглядный был урок, не только виновнику прочно запомнился, но и всем очевидцам послужил примером того, как родителям надлежит воспитывать в детях уважение к порядку…
   Вздрогнув всем телом, капитан очнулся от своих грез, поглядел на часы и сказал официанту:
   — Налейте мне, пожалуйста, вина и принесите рыбу.

 

 
   Тут в кают-компанию ворвались испанцы во всеоружии своих национальных костюмов и профессионального искусства и торжественной процессией двинулись к капитану под звуки известного марша тореадора: Тито и Маноло играли на гитарах, постукивали кастаньеты дам; ослепительно улыбающиеся женские лица — точно маски в три цвета: черный, белый и кроваво-красный. На женщинах тонкие узорчатые платья, красные с белым, длиннейшие пышные шлейфы волочатся по полу. В черных блестящих волосах — высокие черепаховые гребни, в которые воткнуты спереди матерчатые розы, а поверх накинуты короткие черные кружевные мантильи. Сверкают блестками веера, звенят и позвякивают ожерелья, серьги, браслеты и всевозможные украшения из разноцветных стекляшек и металла «под золото», спереди юбки короткие и выставляют напоказ стройные ножки в черных кружевных чулках и красных шелковых туфельках на высоких каблуках.
   Мужчины — в неизменных как форма костюмах испанских танцоров: черные штаны в обтяжку, с высокой талией, перехваченной широким красным поясом, короткая черная курточка, легкие черные туфли с плоскими бантами. Рэк — в наряде Кармен, Рик — в костюме тореадора, оба несколько взъерошенные, потому что каждый старался за одежду и за волосы оттащить другого назад и оказаться во главе шествия.
   Вся эта орава обошла вокруг стола, бренча на струнах, щелкая каблуками и кастаньетами, вертясь и раскланиваясь, истинно карнавальным шествием, на всех лицах застыла улыбка. Капитан Типе, величественный, отчужденный, поднялся и ответил на приветствия убийственно холодным поклоном. Этот знак вежливости танцоры приняли так, словно их встретила восторженная аудитория. Наконец официанты отодвинули для дам стулья, и они уселись, возбужденно вскрикивая, точно стая ворон опустилась на пшеничное поле, — Лола по правую руку от капитана, Ампаро по левую; остальные тоже разместились за раздвинутым во всю длину столом — наконец-то, после ожесточенной борьбы, они оказались гостями капитана, этой чести они стремились добиться хотя бы раз в жизни, и не только завоевать ее, но и доказать, что имеют на нее полное право. Теперь они уже не улыбались — со свирепым торжеством, с холодным блеском в глазах оглядывали они остальных пассажиров. Кое-кто и сейчас притворяется, что их не замечает? Ну и пусть! Победители ни на минуту не забывали, ради чего одержана победа. Они пришли высказать свое уважение капитану — и принялись его высказывать многословно и цветисто. Приготовленные для них блюда остыли, и официанты их унесли, ели только Рик и Рэк — эти никогда не теряли аппетита; а взрослые по очереди вставали с бокалами в руках и произносили речи, каждый, чуть-чуть по-иному выстраивая пышные фразы, выражал ту же пылкую надежду: да сблизит этот прекрасный праздник два великих страдающих государства — Испанию и Германию, и да восстановится во всей славе блистательный былой порядок — Испанская монархия, Германская империя!
   Неиссякаемо сыпались цветы красноречия, и капитан начал поеживаться; когда же прояснился политический смысл этих речей, он побледнел от бешенства. Он всегда глубоко скорбел о кайзере; всей душой он ненавидел жалкий лжереспубликанизм послевоенной потерпевшей поражение Германии — и его безмерно возмутило, что эти ничтожества, подонки, эта шушера смеют заявлять о каком-то родстве с ним, капитаном Тиле, объявляя себя монархистами; они провозглашают тосты во славу великого порядка, который по самой природе вещей они не вправе называть своим — они могут только покоряться ему, как рабы хлысту господина. Монархисты? Да как они смеют называться монархистами — даже произнести это слово они недостойны! Дело этих нищих бродяг — выстроиться вдоль улиц, по которым проезжает особа королевской крови, и кричать «ура», драться из-за монет, разбросанных на паперти собора после королевской свадьбы, плясать на улицах в дни ярмарок и потом обходить зрителей с протянутой рукой.
   Огромным усилием воли капитан Тиле заставил себя взять бокал — конечно же, он задохнется, если глотнет хоть каплю вина в такой гнусной компании! Он слегка приподнял бокал над тарелкой, чуть заметно повел им, чопорно кивнул, не поднимая глаз, и вновь поставил бокал. Танцоры бурно вскочили, словно бы в порыве восторга, и закричали:
   — Долгих лет вашей матушке!
   Капитан побагровел от злости — такая неприличная фамильярность! Его матушка уже двадцать с лишком лет как умерла, и он не очень-то ее жаловал, когда она была жива. А эти нахалы тянулись к нему через стол, придвинулись совсем близко, вот-вот в его кожу впитаются черная краска, сгустившаяся на ресницах женщин, и помада, которая чуть ли не течет с мужских причесок, и невыносимая вонь их духов, кажется, вовек ему не отмыться… и тут он окончательно сбросил маску вынужденной признательности. Лицо его заострилось, окаменело, он откинулся в кресле, оперся на подлокотники. В тех, что прежде сидели за его столом, а теперь рассеялись по кают-компании, всколыхнулась жалость, они начали переглядываться, впервые между ними возникло безмолвное согласие; даже Лиззи и фрау Риттерсдорф дружно покачали головами и нахмурились, даже казначей и доктор Шуман, который пришел позже всех, обменялись неодобрительными взглядами. Молодые супруги с Кубы, пораньше накормив и уложив детей, пригласили к отведенному для них столику жену мексиканского дипломата, маленькую, хрупкую сеньору Ортега: ее обычное место было занято, а всем троим хотелось провести этот беспокойный вечер в порядочном обществе. Несколько минут они молча смотрели на представление, которое разыгрывалось за капитанским столом. Потом молодой супруг сказал:
   — Это совершенно неприлично. Когда я покупал у них лотерейные билеты, я понятия не имел, что они готовят такую дерзкую выходку!
   — Просто стыдно становится, что я тоже испанка, — сказала сеньора Ортега. Она, конечно, знала, как рассуждает самый последний испанец в Испании об испанцах Мексики и Кубы, это, мол, жалкие полукровки, в их жилах течет мерзкая кровь индейцев и негров, и говорят они не на чистом испанском, а на каком-то попугайском наречии. — Они хуже индейцев, — прибавила сеньора Ортега.
   — Ну, они ведь просто цыгане, — « сказал молодой человек. — Цыгане из Гранады.
   — А мне говорили, что они еще хуже цыган, — вставила его жена. — Они испанцы, а называют себя цыганами.
   — И ко всему так себя ведут! — сказала сеньора Ортега. — Мне очень жаль бедного капитана, никогда не думала, что буду так ему сочувствовать! Мне всегда казалось, немцы ужасно неприятные. Мы знали в Мексике очень много немцев, и я часто говорила мужу — пожалуйста, будь осторожен, смотри, чтобы тебя не послали в Германию!