Страница:
Иоганн круто развернул кресло к дверям коридора и покатил его к каюте.
— Куда ты, племянник? — со стоном встрепенулся Графф.
— Назад в эту грязную берлогу, куда же еще. Тебе пора спать!
— Поверни назад, Иоганн. Я еще не хочу спать.
Иоганн упрямо молчал, колеса толчками прыгали вниз по ступенькам, и Графф, не дождавшись ответа, прибавил:
— Господь добр, но и справедлив. Опять скажу: вверяю тебя его воле, Иоганн.
— Ну ясно, что ж тебе еще остается, — презрительно отозвался Иоганн.
Он втолкнул кресло в каюту — и тусклый свет ночника, который не гасили круглые сутки, и ненавистная, за много дней сгустившаяся духота едва не сломили его решимость; он весь, с головы до пят, покрылся медленным потом ужаса. Не смея позволить себе хоть миг колебания, он круто повернул кресло, пригнулся, точно вот-вот прыгнет на старика, и, захлебываясь словами, выговорил:
— Ну, теперь ты мне дашь денег, или я… где они? Где ты их прячешь, старый скупердяй? В последний раз спрашиваю! Где у тебя деньги?
— Не кричи, Иоганн. Я не хочу, чтобы посторонние узнали о твоем позоре. Я этого ждал, — говорил старик спокойно, только мокрота клокотала в горле. — Ты совершаешь еще один шаг по пути к преисподней. Деньги там, где им следует быть…
— Дай мне денег! — отчаянно закричал Иоганн. — Дай хоть немного, мне нужны деньги! Я сам возьму, если не дашь, я убью тебя!
И он вскинул руки со скрюченными пальцами, готовый, точно когтями, вцепиться ими дяде в горло.
Старик не отстранился, смотрел Иоганну прямо в глаза и поднял руки ладонями вперед, словно отодвигая его. И трудно, прерывисто дыша, еле слышно, почти шепотом выговорил:
— Не делай этого, мой Иоганн, дорогой мой мальчик. Тебя уличат. Тебя казнят. А потом, Иоганн, за жалким концом здесь, на земле, последует суд Божий.
— К чертям суд Божий! — в бешенстве крикнул Иоганн, стиснув кулаки, и все же на шаг отступил. — Хватит чушь пороть! Где деньги? Где деньги?
— Если уж не можешь иначе, Иоганн, будь вором, но не убийцей. Умоляю тебя не ради себя — неужели ты думаешь, что я боюсь смерти? — ради тебя самого, не делай этого. Не губи свою жизнь, дитя мое. Разве так трудно потерпеть еще какие-то считанные дни? Ты будешь наслаждаться жизнью еще долгие, долгие годы, когда меня не станет.
Ярость и страх взорвались в Иоганне, словно лопнула артерия. Лицо сморщилось, подбородок затрясся, слезы брызнули из глаз и заструились по щекам, рот скривился, углы губ поползли книзу, и он неистово закричал, всхлипывая и давясь словами:
— Да не хочу я тебя убивать, не хочу обкрадывать, ты сам меня довел! Почему ты меня не считаешь человеком, дядя? Что я тебе сделал плохого? Дай мне немного денег, больше мне ничего не надо! — Он безутешно зарыдал. — Не хочу я тебя убивать… я только хочу свободы!
Теперь он сидел на краешке дивана, согнувшись в три погибели, сморкался и утирал лицо нечистым платком. Дядя смотрел на него и скорбно качал головой.
— Никакой свободы на свете нет, Иоганн, — сказал он с долгим, горестным вздохом. — Нет на свете свободы. А если бы и была, неужели ты надеешься достичь ее таким путем?
— Я хочу купить бутылку вина! — горячо воскликнул Иоганн, в нем опять пробудился мятежный дух. — Мне надо прилично одеться, ты меня держишь в отрепьях, как нищего! Я хочу танцевать, быть молодым, пока молод, я имею право жить. Ты умираешь — так что же, разве непременно надо тащить меня с собой в могилу?
— Я только хотел спасти твою душу, Иоганн, — сказал Графф. — Ты мне дорог.
И юноша почувствовал, что смягчается, уступает, проигрывает битву, застигнутый врасплох предательской атакой с незащищенного фланга, ведь в чувствах ты беззащитен, ты жаждешь любви, тебя ослепляет мучительный страх вечно оставаться в стороне от жизни, чужаком, изгнанником, когда не можешь во всем принять участие, во все внести свою лепту, стать человеком среди людей… и в душе он бился, метался в поисках самых нужных, самых верных слов: как объяснить старику, как бы его задобрить, получить свое — и не сделать ему ничего худого, не красть, не убивать, черт бы его побрал!
— Моей душе я сам хозяин, — угрюмо сказал он почти уже обычным голосом.
— Неправда, — спокойно возразил дядя. — Глупости ты говоришь. Но я больше не в силах с тобой спорить. Не стану тебя удерживать, — Он показал на свою койку. — Нащупай под матрасом, поближе к стене, мой бумажник и дай мне.
Пораженный этой внезапной победой, ощущая стыд, уни-; жение и досаду, Иоганн неловкими руками стал рыться под одеялами. Нашарил бумажник, подал Граффу, тот не мешкая раскрыл его, достал из одного отделения солидную пачку банкнотов и, не считая, протянул Иоганну; жуткая улыбка проступила на его измученном лице.
— Пожалуй, для твоего блага мне следовало поступить иначе, — сказал он мягко, — но ни один дар не пойдет на благо, если он дается без благословения. Благословляю тебя, Иоганн, тебе следовало знать, что смерти я не боюсь. Даю тебе это не из страха, что ты отнимешь у меня жизнь. Но я боюсь, что иначе ты станешь убийцей. Это совсем не одно и то же, Иоганн. Эти деньги твои — и я больше не хранитель твой. Возьми их не задумываясь и ступай своей дорогой, дитя мое.
Иоганн стиснул пачку денег — так много! можно купить все что хочешь! — и, смущенный, сбитый с толку дядиным убеждением, что отныне он, Иоганн — неисправимый грешник, растерянно выпалил:
— Дядя, ты со мной обращаешься как со слугой, но слугу ты бы никогда не решился оставлять без гроша, как меня, это нечестно!
— Никогда я не считал тебя слугой, Иоганн. Не старайся оправдать себя таким бессовестным способом… а теперь, пожалуйста, помоги мне лечь, я очень устал.
Иоганн сунул деньги во внутренний карман куртки и занялся своими всегдашними обязанностями, лицо его пылало.
— И дай мне, пожалуйста, снотворного, — сказал Графф.
С внезапной жалостью смотрел Иоганн, как старик пьет микстуру. Стараясь подавить в себе это новое, неожиданное чувство, он осторожно, как его давно научили, не обнажая нескромно этот маленький живой скелет, сменил на нем костюм на ночную рубашку — поднял и потом бережно опустил одну руку, затем другую, натянул подол на распухшие коленные суставы, поднял бессильное тело, как младенца, аккуратно уложил, подвернул со всех сторон одеяло.
— Ну вот, спи, — сказал он, вдруг охрипнув.
— Спасибо, — сказал дядя. — Я тебе всегда благодарен.
Иоганн постоял над ним в нерешимости, потом сказал:
— Тебе спасибо, дядя. Я исправлюсь, обещаю тебе…
— Пожалуйста, ничего не обещай, — перебил Графф, приподнял руку и улыбнулся той же ужасной улыбкой мертвеца. — Увы, все мои нужды остались прежними. Я должен быть для тебя обузой до конца плавания. Мне надо еще раз увидеть Германию, Иоганн, до этого часа я должен дожить. Потерпи.
— Ты не будешь мне обузой, дядя, — горячо сказал Иоганн.
Впервые старик Графф увидел открытое лицо — дружелюбное и, что всего удивительней, полное великодушия, — оно неузнаваемо преобразилось, трудно было поверить, что это и есть бессердечный сын его, Граффа, бессердечной сестры.
— Доброй ночи, — сказал старик.
Иоганн бросился уже к двери, но приостановился, оглянулся.
— Доброй ночи, дядя. Спи спокойно.
Старик закрыл глаза, пусть благословенный наркотик проникнет в медленно текущую кровь, в наболевшие нервы… о, закрыть глаза и не дышать, заклинаниями воздвигнуть мир без света, нет, вселенную благодатной тьмы — вот безмерное счастье. О Боже, затми солнце и луну, погаси планеты твои, как я задул бы свечи. Вырони из державных усталых рук твоих тьму и тишину, тишину и покой, покой праха, погребенного под прахом, тьму и тишину и покой непроглядных морских глубин. Исцели мою скорбь своей тьмой, о Боже, я ослеплен светом Твоим. Вспомни обо мне на единый миг, смилуйся, внемли единственной моей мольбе: Ты есть жизнь вечная, да святится имя Твое, да будет воля Твоя ныне и присно и во веки веков, но отпусти меня… отпусти. Не лишай меня великого дара — благословенной тишины Твоей, вечной тьмы твоей. О Боже, дай мне умереть навеки…
Иоганн прошел почти до конца длинный полутемный коридор, сюда уже доносилась музыка, и голоса, и шум волн. Он помедлил у подножья трапа, его охватили смятение и печаль, все в нем еще дрожало от недавней встряски, глубоко внутри еще таились негодование, обида, словно пришлось пережить несправедливость, которую ничто и никогда не искупит. Он не мог не признаться себе, что прежней злобы на дядю уже нет, но и противился такой своей мягкотелости. Дядя поступил так, как должен был поступить давным-давно, не дожидаясь ни просьб, ни тем более угроз, почти с отчаянием говорил он себе. «Теперь я никогда от этого не избавлюсь… никогда…»
Он сунул руку в карман, тронул пачку денег, расправил плечи и, пересиливая опасения, от которых неприятно засосало под ложечкой, пошел искать Кончу.
Долго искать не пришлось: Конча болтала с Ампаро и Тито возле пианино, там же стояла маленькая закрытая корзинка с лотерейными билетами и разложены были напоказ выигрыши, рассчитанные прежде всего на женщин, — всякие кружевные скатерти, шарфы и веера и две красные нижние юбки из тонкой бумажной ткани с оборками, обшитыми по краю грубым белым кружевом. Сердце Иоганна так и подпрыгнуло, он даже остановился на миг, потом вышел на открытое место, чтобы она его увидела. Но Конча его не заметила, она держала перед собой одну такую юбку и легонько подкидывала ее коленкой. Первым Иоганна увидел Тито. Украдкой дал знак Конче, и она тотчас отдала юбку Ампаро, приветственно помахала Иоганну и так, подняв руку, пошла к нему — лицо очень серьезное, и совсем особенная мерная походка, бедра покачиваются, словно под музыку, она ему как-то сказала, что это называется meneo. Они тогда гуляли вдвоем по палубе, и Конча взяла его руку и приложила сбоку к своей талии, как раз над косточкой.
— Чувствуешь? — сказала она. — Только у испанок такая походка. Это называется meneo. Чувствуешь? Я не цыганка, знаешь? Я настоящая испанка, это верный знак.
Он весь вспыхнул, ощутив под рукой мягкое покачиванье — вправо, влево, вправо, влево… она уверяла, что это от природы, это не в мышцах бедер, но в костях.
— Ты делаешь это нарочно! — упрекнул он.
Но Конча сказала серьезно:
— Нет, это у меня от рожденья. Слышишь, что говорят мои кости. Meneo, meneo — это они сами так говорят.
И вот он стоит и смотрит, как она идет к нему, он все еще растерян, потрясен жестокой победой над стариком — и вдруг холодеет, едва ли не с ужасом сознавая, что он сделал и что ему предстоит. Конча подходит ближе, взгляды их встретились — без улыбки они смотрят друг другу в глаза, и вот она уже перед ним, она ниже его на голову и смотрит снизу вверх, и в глазах никакого кокетства, ни тени хитрости. Кажется, в них даже тревога. Иоганна от волнения бьет дрожь, он даже не смеет заговорить — вдруг голос его выдаст, но Конча не колеблется — кладет ладонь ему на грудь, прямо на сердце, и спрашивает:
— Сделал ты, как я сказала?
Иоганн хмурит брови, говорит грубо:
— Ты что, думала, я послушаюсь? Дурак я, по-твоему?
Рука ее падает.
— Valgame Dies[73], так у тебя нет…
Ее отчаяние приводит Иоганна в бешенство.
— Конечно, есть! — сердито, без малейшего стыда хвастает он. — И я их вовсе не украл.
Конча бросается ему на грудь. И он, ухватив за талию, поднимает ее высоко в воздух, кружит, вновь опускает, и все это без улыбки.
— Давай потанцуем, — шепчет она и чуть покусывает его ухо ровными белыми зубами, — Мне все равно, что ты там сделал! И давай выпьем шампанского — помнишь, ты обещал? — прибавляет она.
Они медленно поворачиваются на месте под музыку, но это не танец. Иоганн все крепче сжимает ее в объятиях, ей уже трудно дышать.
— Мы идем в постель, — говорит он. — Прямо сейчас. Помнишь уговор? Сейчас, пока все тут, наверху. Где твоя каюта?
И он ведет ее по палубе — совсем не как влюбленный, скорее как полицейский.
— Что это ты, как настоящий немец, — говорит Конча.
— А кто же я, по-твоему? — спрашивает Иоганн, но думает явно о другом.
— Нет, слушай… — беспокойно говорит Конча, тонкая рука ее податлива, но Иоганн чувствует: она упирается, противится ему всем телом. — Слушай, раз ты так, сперва покажи мне деньги, тогда я покажу, где каюта. Почем я знаю, может, ты неправду говоришь? Маноло меня убьет… почем я знаю?
— Погоди, узнаешь, — говорит Иоганн.
Теперь он уверен в себе, можно ни о чем не беспокоиться, козыри у него в кармане. Лицо его светлеет, смягчается, на миг он порывисто сжимает рукой ее плечо — это почти похоже на нежность.
И сомнения Кончи тоже рассеялись.
— Ладно, — говорит она. — Если обманешь, я тебя убью.
И зарывается лицом ему под мышку.
— Вон как? — снисходительно, как господин и повелитель, спрашивает Иоганн. — Что ж, попробуй. — Останавливается в полутемном коридоре, быстро поворачивает ее лицом к себе и обеими руками легонько берет за горло. — Так?
Конча вздрагивает от удовольствия, с улыбкой, без тени тревоги смотрит на него снизу вверх.
— Нет, не так. По-другому. Я умею лучше.
Они смеются, глядя друг на друга, и идут дальше, Иоганн обнимает ее за плечи.
— Вот и пришли, — говорит Конча, открывает дверь, входит первая и зажигает свет.
Она ждала, что он тотчас набросится на нее, ждала грубого, неуклюжего, бестолкового насилия, слишком часто она видела такое у неопытных, изголодавшихся юнцов; а могло быть и хуже — паника, бессилие и злость на бессилие или даже убийственное отчаяние, и тогда надо будет с ним нянчиться, и льстить, и успокаивать, и осторожно от него отделаться, не подавая виду, ведь мужчины в час такого позора нередко злы, несговорчивы, а то и опасны, еще ее же во всем и обвинит и захочет отомстить ей за то, что унижена его мужская гордость. И она начеку, она готова ко всему; но Иоганн только стоит и выжидательно смотрит на нее, такой сияющий, и так золотятся его волосы. Ей всегда нравились светловолосые мужчины, а этот, оказывается, еще и пылкий, и ласковый, без затей; протянул руку, гладит ее шелковистые черные волосы и повторяет по-немецки:
— Красиво, красиво!
Она с облегчением засмеялась — славно, все будет проще, чем она думала! — и взяла его руку в свои.
— Входи, не смущайся, ты же со мной, нам будет хорошо! — Она притянула к себе его голову, поцеловала и начала развязывать на нем галстук. — И ты тоже помогай мне раздеться. Так забавней — все делать вместе. Скажи, милый, я у тебя самая-самая первая, да?
Иоганн кивнул и покраснел, но тут же овладел собой:
— А почему ты спрашиваешь?
На это Конча предпочла не отвечать.
— Скажи, ты меня любишь? Ну хоть немножко, самую капельку?
— Не знаю, — сказал он хрипло и так обхватил ее, что она с трудом стянула с него рубашку. И начал дергать перед ее платья, стараясь открыть его на груди.
— Погоди, — сказала Конча. — Ты разве не хочешь, чтобы я сама для тебя очень-очень постаралась?
Извиваясь всем своим гибким телом, она высвободилась из дешевого черного платьишка, сбросила к ногам яркую шелковую нижнюю юбчонку и остановилась перед ним обнаженная.
— Я очень нехорошая, — сказала она поддразнивая, — вот увидишь.
Но он, кажется, не слышал, и его вовсе не требовалось соблазнять и разжигать.
Рибер опять угостил весь оркестр пивом и в четвертый раз заказал «Сказки венского леса». Мелодия Штрауса, шаумвейн, звездное небо, скользящая в вихре вальса Лиззи — ее кроткое настроение так много обещало, — все вместе приятно кружило ему голову, и, упиваясь сладостью настоящей минуты, он едва не позабыл о будущих наслаждениях. Детский слюнявчик съехал ему под ухо, детский чепчик сполз на затылок, ничто на свете его не заботило. Он непрестанно улыбался во весь рот и сладко причмокивал, смакуя свое удовольствие, и при этом высовывал влажный розовый кончик языка. Покрепче обхватил талию Лиззи, сжал ее руку, прижался к ней плотным брюшком и вдруг без слов, высоким тенорком затянул:
— Там, ти-та-там, ти-та-там, ти-та-та-ам!
Он пел, и резво подпрыгивал, точно козлоногий фавн, и проворно вертелся на носках, и восторженно глядел снизу вверх на Лиззи, и она, точно сама нимфа Эхо, сейчас же откликнулась:
— Ти-та-там!
Да, Рибер чувствовал себя настоящим фавном, легконогим плясуном, что скачет по лужайке посреди лесной чащи, и его острые глянцевые копытца оставляют на мягкой, усыпанной листьями земле раздвоенные отпечатки, похожие на цветы; а в вершинах дерев стонет ветер, будто скрипка, и в ветвях перекликаются пичужки — ти-та-там — и вздыхают струны арфы, и нимфа ждет козлоногого юношу-полубога, вот сейчас он взбрыкнет копытцами и прыгнет к длинноногой красотке в зеленом наряде, которой так нравятся резвые прыжки! Траля-ля, ти-та-там! — самозабвенно, восторженно распевает во все горло молодой фавн и неистово вертится на носках, на самых кончиках острых копыт, а нимфа, откинувшись торсом назад, вихрем носится вокруг него, и ее кружевные юбки развеваются сзади и неторопливо взметаются вверх, точно раскрывается веер.
Грузно осев в кресле в обнимку с бутылкой пива, Хансен из-под грозно сдвинутых бровей свирепо смотрел на эту пару. Опять и опять они проносились мимо, в последний раз так близко, что юбка Лиззи обмахнула его колени — это просто оскорбительно, решил Хансен, пусть попробует повторить такую штуку, и он подставит ей ножку, и растянутся оба на полу как миленькие. А они уже снова приближались, мчались еще неистовей прежнего — и он весь подобрался, выставил ногу. На этот раз разлетающиеся юбки Лиззи мазнули его по лицу, он замигал, сморщился, и тут башмак Рибера всей тяжестью отдавил ему носок. Хансен глухо взвыл, вскочил, распрямился во весь рост и с размаху обрушил пивную бутылку на беззащитную лысину Рибера. Рибер остановился как вкопанный, на лице его выразилось безмерное изумление. Брызнули во все стороны осколки стекла, на лысине заалела яркая длинная полоса, побежали книзу быстрые ручейки.
— Понятно? — сурово вопросил Хансен, будто он сейчас нечто неопровержимо доказал. — Понятно?
Удар этот еще глубже погрузил Рибера в игру воображения.
— Бэ-э! Мэ-э! — заблеял он по-козлиному и с наскока боднул Хансена в весьма чувствительное место — прямиком под ложечку, в солнечное сплетение.
Хансен согнулся вдвое, у него пресеклось дыхание. И вмиг, не успел он перевести дух, на него опять с истошным воплем налетел Рибер и опять боднул изо всей силы; рубашка Хансена спереди зарябила безобразными красными пятнами.
— А ну, прекрати! — тяжело выдохнул Хансен. Опять согнулся от удара, ладонью уперся в лицо Риберу, оттолкнул его. — Прекрати, ну, я говорю, ну!
Рибер отшвырнул его руку и приготовился атаковать в третий раз. Барабанщик из оркестра сдвинул на затылок свой бумажный колпак и обхватил Рибера — тот, ошеломленный неожиданностью, не сопротивлялся. Скрипач мягко попытался удержать руку Хансена, швед стряхнул его, как котенка. Удивленные тем, что музыка вдруг смолкла, студенты (они танцевали с испанками) бросились смотреть, что случилось, и при виде разрисованной красными струйками головы Рибера заорали: Que vive la sangre! Viva la Barbaridad![74]
Фрау Риттерсдорф и супруги Гуттен до сих пор сидели втроем — не столько зрители, скорее наглядный образец приличия, воплощенный укор неприличному зрелищу. Теперь они демонстративно поднялись — никто, впрочем, не обратил на это внимания — и вышли.
— Нам очень посчастливится, если мы доплывем живыми, — сказала фрау Риттерсдорф.
Замечание столь справедливое, что Гуттены сочли излишним ответить.
Потрясенная Лиззи стояла и смотрела на все расширенными глазами, зажав рот рукой, мучительно сморщив лоб. Скрипач потрепал ее по щеке и попытался утешить.
— Ничего, ничего, — сказал он.
Это сочувствие только заставило ее очнуться и понять, что разразилась катастрофа. Лицо ее сморщилось, она отвернулась и, пригнувшись, высоко вскинув руки, с пронзительными, режущими ухо, совсем павлиньими воплями, как безумная бросилась бежать. Скрипач поспешил за ней.
— Позвольте вам помочь, фрейлейн, — сказал он. — Не ходите одна.
Он хотел тронуть ее за плечо. Лиззи отшатнулась, визгливо засмеялась, заплакала. Прошла мимо Рибера, даже не взглянув на него, и он тоже не видел, как она ушла, не помнил, что она была рядом. Хансен одиноко пошел прочь, крепко прижимая руки к животу. Барабанщик все еще поддерживал Рибера, который явно ничего не соображал. Отойдя друг от друга на некоторое расстояние, Рибер и Хансен внезапно остановились и перегнулись через перила. Прошло несколько бурных минут, потом оба выпрямились, отерли физиономии и продолжали качаться вместе с ныряющим в волнах кораблем.
К этому времени скрипач уже пожалел о своем рыцарском порыве: он-то пытался помочь страдающей представительнице слабого пола, а она отвечала черной неблагодарностью и всякий раз, когда он хотел поддержать ее, взять под локоть, визжала: «Не троньте меня!» — будто ее насиловали. А меж тем ее шатало, она шла по коридору, налетая то на одну стену, то на другую, — и, честное слово, никогда в жизни он не видывал такой уродины! Но скрипач был рабом своего хорошего воспитания, а быть может, и природного добродушия; он не отступился от обузы, которую сам на себя взвалил, он все-таки довел несносную бабу до нужной двери, постучал громко, насколько хватило смелости, и стал ждать.
Весь вечер Дэнни просидел в баре и сейчас впервые с трудом слез с высокого табурета.
— Есть дело, — сказал он. — Пойду займусь Пасторой. Она тут крутилась с одним кубинцем. Пускай объяснит толком свое поведение… я ей покажу!
Дэвид давно уже опьянел, но не получал от этого никакого удовольствия, в нем только все как-то притупилось… что ж, теперь он от всего отрешился и может дать разумный совет этому Дэнни, которому явно на роду написано путать и портить все, за что бы он ни взялся.
— Вам бы спохватиться раньше, — сказал Дэвид. — Сейчас самообладание не то. Вам не рассчитать расстояния и силы удара. Не забывайте, женщину куда ни ударишь — все опасно, даже когда вы трезвый. У них все места уязвимые, они взбучку плохо переносят.
— Эта перенесет, — решительно заявил Дэнни.
Он покачнулся, уцепился левой рукой за стойку, правой стукнул себя по животу и громко икнул. И, словно это вернуло ему устойчивость, прямо, уверенно зашагал к танцующим. Дэвид пошел за ним в надежде поглядеть, как этого Дэнни хорошенько отбреют. Но ничуть не бывало, студент сразу же, не прекословя, уступил свою даму. И не успела Пастора отказаться и удрать, как очутилась в объятиях Дэнни; они пошли кружить вкривь и вкось, Пастора крепко взяла его за локти, отстраняя от себя, а Дэнни в угрюмом молчании навис над нею и дышал ей в лицо ядовитым перегаром.
— Пусти, от тебя вонь, как от стервятника! — не выдержала Пастора, отвернулась и попробовала вырваться.
Дэвид с удовольствием понял, что все это сулит Дэнни мало радости. И про себя весело пожелал ему промаяться весь вечер в попытках укротить Пастору и остаться с носом.
У него, Дэвида, своих забот хватает — и, по обретенной в последнее время привычке, когда от виски словно бы проясняется в голове и не так остро мучают разные тревоги, он стал размышлять: почему он утратил уважение к себе? Почему позволяет женщине, да еще такой женщине, как Дженни, день и ночь тяготить его мысли, терзать его чувства и нарушать его планы, и тащить туда, куда он вовсе не стремится, и в спорах бессовестно загонять в угол, и при помощи слез и любовных ласк играть на его слабостях, мешать его работе, доводить до пьянства… просто счету нет ее подлостям… о чем он только думал, черт подери?! Не угодно ли, изо дня в день он напивается, лишь бы избавиться от нее и от мыслей о ней, а что из этого вышло? Что сталось с Дженни? Девушка, которую, как ему казалось, он хорошо знал, исчезла без следа, может быть, просто он сам ее выдумал, склеил из клочков и обрывков, уцелевших от того, что воображалось и грезилось в мальчишеские годы. Хватит, пора повзрослеть. Нет и не может быть на свете такой девушки, какою в своих мечтах он видел Дженни…
Хмель едва не свалил его с ног. Он оперся на перила, обхватил голову руками, ноги подкашивались, мутило отчаянно — так с ним бывало очень часто и с меньшими основаниями, — и однако сердце и воля ожесточились, словно они жили отдельной жизнью, неподвластные прихотям алкоголя.
— Черт с тобой, Дженни, ангел, знать тебя не хочу. Не желаю больше с тобой воевать. Игра не стоит свеч. Не могу я больше так жить.
Он услыхал свой голос и в отчаянии огляделся, но поблизости никого не было. И явственно зазвучал в ушах невыносимо насмешливый веселый голос Дженни:
«…и тогда, лежа на пылающих угольях, отозвался император Куаутемок и спросил его: „Уж не думаешь ли ты, что я покоюсь на ложе из роз?“
Она сказала это однажды, давно, когда он еще не принимал ее всерьез; когда он давал ей понять, что страдает из-за нее и чувствует себя несчастным, она всегда ухитрялась намекнуть, что и она тоже несчастна, и виноват в этом он, но она уверена: стоит им обоим хорошенько постараться — и их ждет блаженство несказанное. Но ни разу она не пояснила, как же именно надо стараться и кто должен начать первым.
— Куда ты, племянник? — со стоном встрепенулся Графф.
— Назад в эту грязную берлогу, куда же еще. Тебе пора спать!
— Поверни назад, Иоганн. Я еще не хочу спать.
Иоганн упрямо молчал, колеса толчками прыгали вниз по ступенькам, и Графф, не дождавшись ответа, прибавил:
— Господь добр, но и справедлив. Опять скажу: вверяю тебя его воле, Иоганн.
— Ну ясно, что ж тебе еще остается, — презрительно отозвался Иоганн.
Он втолкнул кресло в каюту — и тусклый свет ночника, который не гасили круглые сутки, и ненавистная, за много дней сгустившаяся духота едва не сломили его решимость; он весь, с головы до пят, покрылся медленным потом ужаса. Не смея позволить себе хоть миг колебания, он круто повернул кресло, пригнулся, точно вот-вот прыгнет на старика, и, захлебываясь словами, выговорил:
— Ну, теперь ты мне дашь денег, или я… где они? Где ты их прячешь, старый скупердяй? В последний раз спрашиваю! Где у тебя деньги?
— Не кричи, Иоганн. Я не хочу, чтобы посторонние узнали о твоем позоре. Я этого ждал, — говорил старик спокойно, только мокрота клокотала в горле. — Ты совершаешь еще один шаг по пути к преисподней. Деньги там, где им следует быть…
— Дай мне денег! — отчаянно закричал Иоганн. — Дай хоть немного, мне нужны деньги! Я сам возьму, если не дашь, я убью тебя!
И он вскинул руки со скрюченными пальцами, готовый, точно когтями, вцепиться ими дяде в горло.
Старик не отстранился, смотрел Иоганну прямо в глаза и поднял руки ладонями вперед, словно отодвигая его. И трудно, прерывисто дыша, еле слышно, почти шепотом выговорил:
— Не делай этого, мой Иоганн, дорогой мой мальчик. Тебя уличат. Тебя казнят. А потом, Иоганн, за жалким концом здесь, на земле, последует суд Божий.
— К чертям суд Божий! — в бешенстве крикнул Иоганн, стиснув кулаки, и все же на шаг отступил. — Хватит чушь пороть! Где деньги? Где деньги?
— Если уж не можешь иначе, Иоганн, будь вором, но не убийцей. Умоляю тебя не ради себя — неужели ты думаешь, что я боюсь смерти? — ради тебя самого, не делай этого. Не губи свою жизнь, дитя мое. Разве так трудно потерпеть еще какие-то считанные дни? Ты будешь наслаждаться жизнью еще долгие, долгие годы, когда меня не станет.
Ярость и страх взорвались в Иоганне, словно лопнула артерия. Лицо сморщилось, подбородок затрясся, слезы брызнули из глаз и заструились по щекам, рот скривился, углы губ поползли книзу, и он неистово закричал, всхлипывая и давясь словами:
— Да не хочу я тебя убивать, не хочу обкрадывать, ты сам меня довел! Почему ты меня не считаешь человеком, дядя? Что я тебе сделал плохого? Дай мне немного денег, больше мне ничего не надо! — Он безутешно зарыдал. — Не хочу я тебя убивать… я только хочу свободы!
Теперь он сидел на краешке дивана, согнувшись в три погибели, сморкался и утирал лицо нечистым платком. Дядя смотрел на него и скорбно качал головой.
— Никакой свободы на свете нет, Иоганн, — сказал он с долгим, горестным вздохом. — Нет на свете свободы. А если бы и была, неужели ты надеешься достичь ее таким путем?
— Я хочу купить бутылку вина! — горячо воскликнул Иоганн, в нем опять пробудился мятежный дух. — Мне надо прилично одеться, ты меня держишь в отрепьях, как нищего! Я хочу танцевать, быть молодым, пока молод, я имею право жить. Ты умираешь — так что же, разве непременно надо тащить меня с собой в могилу?
— Я только хотел спасти твою душу, Иоганн, — сказал Графф. — Ты мне дорог.
И юноша почувствовал, что смягчается, уступает, проигрывает битву, застигнутый врасплох предательской атакой с незащищенного фланга, ведь в чувствах ты беззащитен, ты жаждешь любви, тебя ослепляет мучительный страх вечно оставаться в стороне от жизни, чужаком, изгнанником, когда не можешь во всем принять участие, во все внести свою лепту, стать человеком среди людей… и в душе он бился, метался в поисках самых нужных, самых верных слов: как объяснить старику, как бы его задобрить, получить свое — и не сделать ему ничего худого, не красть, не убивать, черт бы его побрал!
— Моей душе я сам хозяин, — угрюмо сказал он почти уже обычным голосом.
— Неправда, — спокойно возразил дядя. — Глупости ты говоришь. Но я больше не в силах с тобой спорить. Не стану тебя удерживать, — Он показал на свою койку. — Нащупай под матрасом, поближе к стене, мой бумажник и дай мне.
Пораженный этой внезапной победой, ощущая стыд, уни-; жение и досаду, Иоганн неловкими руками стал рыться под одеялами. Нашарил бумажник, подал Граффу, тот не мешкая раскрыл его, достал из одного отделения солидную пачку банкнотов и, не считая, протянул Иоганну; жуткая улыбка проступила на его измученном лице.
— Пожалуй, для твоего блага мне следовало поступить иначе, — сказал он мягко, — но ни один дар не пойдет на благо, если он дается без благословения. Благословляю тебя, Иоганн, тебе следовало знать, что смерти я не боюсь. Даю тебе это не из страха, что ты отнимешь у меня жизнь. Но я боюсь, что иначе ты станешь убийцей. Это совсем не одно и то же, Иоганн. Эти деньги твои — и я больше не хранитель твой. Возьми их не задумываясь и ступай своей дорогой, дитя мое.
Иоганн стиснул пачку денег — так много! можно купить все что хочешь! — и, смущенный, сбитый с толку дядиным убеждением, что отныне он, Иоганн — неисправимый грешник, растерянно выпалил:
— Дядя, ты со мной обращаешься как со слугой, но слугу ты бы никогда не решился оставлять без гроша, как меня, это нечестно!
— Никогда я не считал тебя слугой, Иоганн. Не старайся оправдать себя таким бессовестным способом… а теперь, пожалуйста, помоги мне лечь, я очень устал.
Иоганн сунул деньги во внутренний карман куртки и занялся своими всегдашними обязанностями, лицо его пылало.
— И дай мне, пожалуйста, снотворного, — сказал Графф.
С внезапной жалостью смотрел Иоганн, как старик пьет микстуру. Стараясь подавить в себе это новое, неожиданное чувство, он осторожно, как его давно научили, не обнажая нескромно этот маленький живой скелет, сменил на нем костюм на ночную рубашку — поднял и потом бережно опустил одну руку, затем другую, натянул подол на распухшие коленные суставы, поднял бессильное тело, как младенца, аккуратно уложил, подвернул со всех сторон одеяло.
— Ну вот, спи, — сказал он, вдруг охрипнув.
— Спасибо, — сказал дядя. — Я тебе всегда благодарен.
Иоганн постоял над ним в нерешимости, потом сказал:
— Тебе спасибо, дядя. Я исправлюсь, обещаю тебе…
— Пожалуйста, ничего не обещай, — перебил Графф, приподнял руку и улыбнулся той же ужасной улыбкой мертвеца. — Увы, все мои нужды остались прежними. Я должен быть для тебя обузой до конца плавания. Мне надо еще раз увидеть Германию, Иоганн, до этого часа я должен дожить. Потерпи.
— Ты не будешь мне обузой, дядя, — горячо сказал Иоганн.
Впервые старик Графф увидел открытое лицо — дружелюбное и, что всего удивительней, полное великодушия, — оно неузнаваемо преобразилось, трудно было поверить, что это и есть бессердечный сын его, Граффа, бессердечной сестры.
— Доброй ночи, — сказал старик.
Иоганн бросился уже к двери, но приостановился, оглянулся.
— Доброй ночи, дядя. Спи спокойно.
Старик закрыл глаза, пусть благословенный наркотик проникнет в медленно текущую кровь, в наболевшие нервы… о, закрыть глаза и не дышать, заклинаниями воздвигнуть мир без света, нет, вселенную благодатной тьмы — вот безмерное счастье. О Боже, затми солнце и луну, погаси планеты твои, как я задул бы свечи. Вырони из державных усталых рук твоих тьму и тишину, тишину и покой, покой праха, погребенного под прахом, тьму и тишину и покой непроглядных морских глубин. Исцели мою скорбь своей тьмой, о Боже, я ослеплен светом Твоим. Вспомни обо мне на единый миг, смилуйся, внемли единственной моей мольбе: Ты есть жизнь вечная, да святится имя Твое, да будет воля Твоя ныне и присно и во веки веков, но отпусти меня… отпусти. Не лишай меня великого дара — благословенной тишины Твоей, вечной тьмы твоей. О Боже, дай мне умереть навеки…
Иоганн прошел почти до конца длинный полутемный коридор, сюда уже доносилась музыка, и голоса, и шум волн. Он помедлил у подножья трапа, его охватили смятение и печаль, все в нем еще дрожало от недавней встряски, глубоко внутри еще таились негодование, обида, словно пришлось пережить несправедливость, которую ничто и никогда не искупит. Он не мог не признаться себе, что прежней злобы на дядю уже нет, но и противился такой своей мягкотелости. Дядя поступил так, как должен был поступить давным-давно, не дожидаясь ни просьб, ни тем более угроз, почти с отчаянием говорил он себе. «Теперь я никогда от этого не избавлюсь… никогда…»
Он сунул руку в карман, тронул пачку денег, расправил плечи и, пересиливая опасения, от которых неприятно засосало под ложечкой, пошел искать Кончу.
Долго искать не пришлось: Конча болтала с Ампаро и Тито возле пианино, там же стояла маленькая закрытая корзинка с лотерейными билетами и разложены были напоказ выигрыши, рассчитанные прежде всего на женщин, — всякие кружевные скатерти, шарфы и веера и две красные нижние юбки из тонкой бумажной ткани с оборками, обшитыми по краю грубым белым кружевом. Сердце Иоганна так и подпрыгнуло, он даже остановился на миг, потом вышел на открытое место, чтобы она его увидела. Но Конча его не заметила, она держала перед собой одну такую юбку и легонько подкидывала ее коленкой. Первым Иоганна увидел Тито. Украдкой дал знак Конче, и она тотчас отдала юбку Ампаро, приветственно помахала Иоганну и так, подняв руку, пошла к нему — лицо очень серьезное, и совсем особенная мерная походка, бедра покачиваются, словно под музыку, она ему как-то сказала, что это называется meneo. Они тогда гуляли вдвоем по палубе, и Конча взяла его руку и приложила сбоку к своей талии, как раз над косточкой.
— Чувствуешь? — сказала она. — Только у испанок такая походка. Это называется meneo. Чувствуешь? Я не цыганка, знаешь? Я настоящая испанка, это верный знак.
Он весь вспыхнул, ощутив под рукой мягкое покачиванье — вправо, влево, вправо, влево… она уверяла, что это от природы, это не в мышцах бедер, но в костях.
— Ты делаешь это нарочно! — упрекнул он.
Но Конча сказала серьезно:
— Нет, это у меня от рожденья. Слышишь, что говорят мои кости. Meneo, meneo — это они сами так говорят.
И вот он стоит и смотрит, как она идет к нему, он все еще растерян, потрясен жестокой победой над стариком — и вдруг холодеет, едва ли не с ужасом сознавая, что он сделал и что ему предстоит. Конча подходит ближе, взгляды их встретились — без улыбки они смотрят друг другу в глаза, и вот она уже перед ним, она ниже его на голову и смотрит снизу вверх, и в глазах никакого кокетства, ни тени хитрости. Кажется, в них даже тревога. Иоганна от волнения бьет дрожь, он даже не смеет заговорить — вдруг голос его выдаст, но Конча не колеблется — кладет ладонь ему на грудь, прямо на сердце, и спрашивает:
— Сделал ты, как я сказала?
Иоганн хмурит брови, говорит грубо:
— Ты что, думала, я послушаюсь? Дурак я, по-твоему?
Рука ее падает.
— Valgame Dies[73], так у тебя нет…
Ее отчаяние приводит Иоганна в бешенство.
— Конечно, есть! — сердито, без малейшего стыда хвастает он. — И я их вовсе не украл.
Конча бросается ему на грудь. И он, ухватив за талию, поднимает ее высоко в воздух, кружит, вновь опускает, и все это без улыбки.
— Давай потанцуем, — шепчет она и чуть покусывает его ухо ровными белыми зубами, — Мне все равно, что ты там сделал! И давай выпьем шампанского — помнишь, ты обещал? — прибавляет она.
Они медленно поворачиваются на месте под музыку, но это не танец. Иоганн все крепче сжимает ее в объятиях, ей уже трудно дышать.
— Мы идем в постель, — говорит он. — Прямо сейчас. Помнишь уговор? Сейчас, пока все тут, наверху. Где твоя каюта?
И он ведет ее по палубе — совсем не как влюбленный, скорее как полицейский.
— Что это ты, как настоящий немец, — говорит Конча.
— А кто же я, по-твоему? — спрашивает Иоганн, но думает явно о другом.
— Нет, слушай… — беспокойно говорит Конча, тонкая рука ее податлива, но Иоганн чувствует: она упирается, противится ему всем телом. — Слушай, раз ты так, сперва покажи мне деньги, тогда я покажу, где каюта. Почем я знаю, может, ты неправду говоришь? Маноло меня убьет… почем я знаю?
— Погоди, узнаешь, — говорит Иоганн.
Теперь он уверен в себе, можно ни о чем не беспокоиться, козыри у него в кармане. Лицо его светлеет, смягчается, на миг он порывисто сжимает рукой ее плечо — это почти похоже на нежность.
И сомнения Кончи тоже рассеялись.
— Ладно, — говорит она. — Если обманешь, я тебя убью.
И зарывается лицом ему под мышку.
— Вон как? — снисходительно, как господин и повелитель, спрашивает Иоганн. — Что ж, попробуй. — Останавливается в полутемном коридоре, быстро поворачивает ее лицом к себе и обеими руками легонько берет за горло. — Так?
Конча вздрагивает от удовольствия, с улыбкой, без тени тревоги смотрит на него снизу вверх.
— Нет, не так. По-другому. Я умею лучше.
Они смеются, глядя друг на друга, и идут дальше, Иоганн обнимает ее за плечи.
— Вот и пришли, — говорит Конча, открывает дверь, входит первая и зажигает свет.
Она ждала, что он тотчас набросится на нее, ждала грубого, неуклюжего, бестолкового насилия, слишком часто она видела такое у неопытных, изголодавшихся юнцов; а могло быть и хуже — паника, бессилие и злость на бессилие или даже убийственное отчаяние, и тогда надо будет с ним нянчиться, и льстить, и успокаивать, и осторожно от него отделаться, не подавая виду, ведь мужчины в час такого позора нередко злы, несговорчивы, а то и опасны, еще ее же во всем и обвинит и захочет отомстить ей за то, что унижена его мужская гордость. И она начеку, она готова ко всему; но Иоганн только стоит и выжидательно смотрит на нее, такой сияющий, и так золотятся его волосы. Ей всегда нравились светловолосые мужчины, а этот, оказывается, еще и пылкий, и ласковый, без затей; протянул руку, гладит ее шелковистые черные волосы и повторяет по-немецки:
— Красиво, красиво!
Она с облегчением засмеялась — славно, все будет проще, чем она думала! — и взяла его руку в свои.
— Входи, не смущайся, ты же со мной, нам будет хорошо! — Она притянула к себе его голову, поцеловала и начала развязывать на нем галстук. — И ты тоже помогай мне раздеться. Так забавней — все делать вместе. Скажи, милый, я у тебя самая-самая первая, да?
Иоганн кивнул и покраснел, но тут же овладел собой:
— А почему ты спрашиваешь?
На это Конча предпочла не отвечать.
— Скажи, ты меня любишь? Ну хоть немножко, самую капельку?
— Не знаю, — сказал он хрипло и так обхватил ее, что она с трудом стянула с него рубашку. И начал дергать перед ее платья, стараясь открыть его на груди.
— Погоди, — сказала Конча. — Ты разве не хочешь, чтобы я сама для тебя очень-очень постаралась?
Извиваясь всем своим гибким телом, она высвободилась из дешевого черного платьишка, сбросила к ногам яркую шелковую нижнюю юбчонку и остановилась перед ним обнаженная.
— Я очень нехорошая, — сказала она поддразнивая, — вот увидишь.
Но он, кажется, не слышал, и его вовсе не требовалось соблазнять и разжигать.
Рибер опять угостил весь оркестр пивом и в четвертый раз заказал «Сказки венского леса». Мелодия Штрауса, шаумвейн, звездное небо, скользящая в вихре вальса Лиззи — ее кроткое настроение так много обещало, — все вместе приятно кружило ему голову, и, упиваясь сладостью настоящей минуты, он едва не позабыл о будущих наслаждениях. Детский слюнявчик съехал ему под ухо, детский чепчик сполз на затылок, ничто на свете его не заботило. Он непрестанно улыбался во весь рот и сладко причмокивал, смакуя свое удовольствие, и при этом высовывал влажный розовый кончик языка. Покрепче обхватил талию Лиззи, сжал ее руку, прижался к ней плотным брюшком и вдруг без слов, высоким тенорком затянул:
— Там, ти-та-там, ти-та-там, ти-та-та-ам!
Он пел, и резво подпрыгивал, точно козлоногий фавн, и проворно вертелся на носках, и восторженно глядел снизу вверх на Лиззи, и она, точно сама нимфа Эхо, сейчас же откликнулась:
— Ти-та-там!
Да, Рибер чувствовал себя настоящим фавном, легконогим плясуном, что скачет по лужайке посреди лесной чащи, и его острые глянцевые копытца оставляют на мягкой, усыпанной листьями земле раздвоенные отпечатки, похожие на цветы; а в вершинах дерев стонет ветер, будто скрипка, и в ветвях перекликаются пичужки — ти-та-там — и вздыхают струны арфы, и нимфа ждет козлоногого юношу-полубога, вот сейчас он взбрыкнет копытцами и прыгнет к длинноногой красотке в зеленом наряде, которой так нравятся резвые прыжки! Траля-ля, ти-та-там! — самозабвенно, восторженно распевает во все горло молодой фавн и неистово вертится на носках, на самых кончиках острых копыт, а нимфа, откинувшись торсом назад, вихрем носится вокруг него, и ее кружевные юбки развеваются сзади и неторопливо взметаются вверх, точно раскрывается веер.
Грузно осев в кресле в обнимку с бутылкой пива, Хансен из-под грозно сдвинутых бровей свирепо смотрел на эту пару. Опять и опять они проносились мимо, в последний раз так близко, что юбка Лиззи обмахнула его колени — это просто оскорбительно, решил Хансен, пусть попробует повторить такую штуку, и он подставит ей ножку, и растянутся оба на полу как миленькие. А они уже снова приближались, мчались еще неистовей прежнего — и он весь подобрался, выставил ногу. На этот раз разлетающиеся юбки Лиззи мазнули его по лицу, он замигал, сморщился, и тут башмак Рибера всей тяжестью отдавил ему носок. Хансен глухо взвыл, вскочил, распрямился во весь рост и с размаху обрушил пивную бутылку на беззащитную лысину Рибера. Рибер остановился как вкопанный, на лице его выразилось безмерное изумление. Брызнули во все стороны осколки стекла, на лысине заалела яркая длинная полоса, побежали книзу быстрые ручейки.
— Понятно? — сурово вопросил Хансен, будто он сейчас нечто неопровержимо доказал. — Понятно?
Удар этот еще глубже погрузил Рибера в игру воображения.
— Бэ-э! Мэ-э! — заблеял он по-козлиному и с наскока боднул Хансена в весьма чувствительное место — прямиком под ложечку, в солнечное сплетение.
Хансен согнулся вдвое, у него пресеклось дыхание. И вмиг, не успел он перевести дух, на него опять с истошным воплем налетел Рибер и опять боднул изо всей силы; рубашка Хансена спереди зарябила безобразными красными пятнами.
— А ну, прекрати! — тяжело выдохнул Хансен. Опять согнулся от удара, ладонью уперся в лицо Риберу, оттолкнул его. — Прекрати, ну, я говорю, ну!
Рибер отшвырнул его руку и приготовился атаковать в третий раз. Барабанщик из оркестра сдвинул на затылок свой бумажный колпак и обхватил Рибера — тот, ошеломленный неожиданностью, не сопротивлялся. Скрипач мягко попытался удержать руку Хансена, швед стряхнул его, как котенка. Удивленные тем, что музыка вдруг смолкла, студенты (они танцевали с испанками) бросились смотреть, что случилось, и при виде разрисованной красными струйками головы Рибера заорали: Que vive la sangre! Viva la Barbaridad![74]
Фрау Риттерсдорф и супруги Гуттен до сих пор сидели втроем — не столько зрители, скорее наглядный образец приличия, воплощенный укор неприличному зрелищу. Теперь они демонстративно поднялись — никто, впрочем, не обратил на это внимания — и вышли.
— Нам очень посчастливится, если мы доплывем живыми, — сказала фрау Риттерсдорф.
Замечание столь справедливое, что Гуттены сочли излишним ответить.
Потрясенная Лиззи стояла и смотрела на все расширенными глазами, зажав рот рукой, мучительно сморщив лоб. Скрипач потрепал ее по щеке и попытался утешить.
— Ничего, ничего, — сказал он.
Это сочувствие только заставило ее очнуться и понять, что разразилась катастрофа. Лицо ее сморщилось, она отвернулась и, пригнувшись, высоко вскинув руки, с пронзительными, режущими ухо, совсем павлиньими воплями, как безумная бросилась бежать. Скрипач поспешил за ней.
— Позвольте вам помочь, фрейлейн, — сказал он. — Не ходите одна.
Он хотел тронуть ее за плечо. Лиззи отшатнулась, визгливо засмеялась, заплакала. Прошла мимо Рибера, даже не взглянув на него, и он тоже не видел, как она ушла, не помнил, что она была рядом. Хансен одиноко пошел прочь, крепко прижимая руки к животу. Барабанщик все еще поддерживал Рибера, который явно ничего не соображал. Отойдя друг от друга на некоторое расстояние, Рибер и Хансен внезапно остановились и перегнулись через перила. Прошло несколько бурных минут, потом оба выпрямились, отерли физиономии и продолжали качаться вместе с ныряющим в волнах кораблем.
К этому времени скрипач уже пожалел о своем рыцарском порыве: он-то пытался помочь страдающей представительнице слабого пола, а она отвечала черной неблагодарностью и всякий раз, когда он хотел поддержать ее, взять под локоть, визжала: «Не троньте меня!» — будто ее насиловали. А меж тем ее шатало, она шла по коридору, налетая то на одну стену, то на другую, — и, честное слово, никогда в жизни он не видывал такой уродины! Но скрипач был рабом своего хорошего воспитания, а быть может, и природного добродушия; он не отступился от обузы, которую сам на себя взвалил, он все-таки довел несносную бабу до нужной двери, постучал громко, насколько хватило смелости, и стал ждать.
Весь вечер Дэнни просидел в баре и сейчас впервые с трудом слез с высокого табурета.
— Есть дело, — сказал он. — Пойду займусь Пасторой. Она тут крутилась с одним кубинцем. Пускай объяснит толком свое поведение… я ей покажу!
Дэвид давно уже опьянел, но не получал от этого никакого удовольствия, в нем только все как-то притупилось… что ж, теперь он от всего отрешился и может дать разумный совет этому Дэнни, которому явно на роду написано путать и портить все, за что бы он ни взялся.
— Вам бы спохватиться раньше, — сказал Дэвид. — Сейчас самообладание не то. Вам не рассчитать расстояния и силы удара. Не забывайте, женщину куда ни ударишь — все опасно, даже когда вы трезвый. У них все места уязвимые, они взбучку плохо переносят.
— Эта перенесет, — решительно заявил Дэнни.
Он покачнулся, уцепился левой рукой за стойку, правой стукнул себя по животу и громко икнул. И, словно это вернуло ему устойчивость, прямо, уверенно зашагал к танцующим. Дэвид пошел за ним в надежде поглядеть, как этого Дэнни хорошенько отбреют. Но ничуть не бывало, студент сразу же, не прекословя, уступил свою даму. И не успела Пастора отказаться и удрать, как очутилась в объятиях Дэнни; они пошли кружить вкривь и вкось, Пастора крепко взяла его за локти, отстраняя от себя, а Дэнни в угрюмом молчании навис над нею и дышал ей в лицо ядовитым перегаром.
— Пусти, от тебя вонь, как от стервятника! — не выдержала Пастора, отвернулась и попробовала вырваться.
Дэвид с удовольствием понял, что все это сулит Дэнни мало радости. И про себя весело пожелал ему промаяться весь вечер в попытках укротить Пастору и остаться с носом.
У него, Дэвида, своих забот хватает — и, по обретенной в последнее время привычке, когда от виски словно бы проясняется в голове и не так остро мучают разные тревоги, он стал размышлять: почему он утратил уважение к себе? Почему позволяет женщине, да еще такой женщине, как Дженни, день и ночь тяготить его мысли, терзать его чувства и нарушать его планы, и тащить туда, куда он вовсе не стремится, и в спорах бессовестно загонять в угол, и при помощи слез и любовных ласк играть на его слабостях, мешать его работе, доводить до пьянства… просто счету нет ее подлостям… о чем он только думал, черт подери?! Не угодно ли, изо дня в день он напивается, лишь бы избавиться от нее и от мыслей о ней, а что из этого вышло? Что сталось с Дженни? Девушка, которую, как ему казалось, он хорошо знал, исчезла без следа, может быть, просто он сам ее выдумал, склеил из клочков и обрывков, уцелевших от того, что воображалось и грезилось в мальчишеские годы. Хватит, пора повзрослеть. Нет и не может быть на свете такой девушки, какою в своих мечтах он видел Дженни…
Хмель едва не свалил его с ног. Он оперся на перила, обхватил голову руками, ноги подкашивались, мутило отчаянно — так с ним бывало очень часто и с меньшими основаниями, — и однако сердце и воля ожесточились, словно они жили отдельной жизнью, неподвластные прихотям алкоголя.
— Черт с тобой, Дженни, ангел, знать тебя не хочу. Не желаю больше с тобой воевать. Игра не стоит свеч. Не могу я больше так жить.
Он услыхал свой голос и в отчаянии огляделся, но поблизости никого не было. И явственно зазвучал в ушах невыносимо насмешливый веселый голос Дженни:
«…и тогда, лежа на пылающих угольях, отозвался император Куаутемок и спросил его: „Уж не думаешь ли ты, что я покоюсь на ложе из роз?“
Она сказала это однажды, давно, когда он еще не принимал ее всерьез; когда он давал ей понять, что страдает из-за нее и чувствует себя несчастным, она всегда ухитрялась намекнуть, что и она тоже несчастна, и виноват в этом он, но она уверена: стоит им обоим хорошенько постараться — и их ждет блаженство несказанное. Но ни разу она не пояснила, как же именно надо стараться и кто должен начать первым.