— Брр, жуть! Я бы совсем скис, — содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки.
   — Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид.
   И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась — и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет — едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду — что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности.
   И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно:
   — Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты!
   Он не простил ей этих слов. И никогда не простит.
   — Еще выпьете? — спросил он и взялся за бутылку.
   Дэнни кивнул.
   — Да, — сказал он, — попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! — И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. — Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась!
   И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода.

 

 
   До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему:
   — Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький.
   Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий.
   А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, — и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» — говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным.
   В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах — отца, а который — матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери… а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался.
   Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал:
   — Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался!
   — Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, — строго оборвала его мать.
   Но отец так и подскочил.
   — Что ты такое говоришь? — чуть не закричал он на жену. — Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают…
   — Глупости, — перебила жена и напустилась на Ганса: — Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела — держись от них подальше!
   — Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? — спросил отец.
   — У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата… ни минуты покоя нет!
   — Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! — выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли.
   — Я с шезлонга не вставал, — сказал он чуть не плача. — Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться…
   — Это чудовищно! — возмутилась мать. — Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное… Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала!
   — Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, — добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание.
   — Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, — сказал отец. — Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки.
   — А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять.
   — Хорошо, мамочка, — с величайшей покорностью сказал Ганс.
   Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить — что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала.

 

 
   Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя.
   Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, — но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения!
   Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями — молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо — не продохнуть.
   Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту — женское чутье должно бы подсказать, что минута настала. Им овладело отчаяние, шея тупо ныла от укуса, он повел по сторонам блуждающим взглядом, словно искал помощи. В полутьме что-то белело — то был Детка: дверь каюты Гуттенов оказалась приоткрытой, бульдог вышел, долго бродил в одиночестве и теперь остановился в двух шагах от этой пары и застыл, откровенно их разглядывая.
   — Лиззи, душенька, — ахнул Рибер. — Лиззи, собака!
   Этот возглас, почти стон, вывел Лиззи из плотоядного экстаза. Она разжала зубы.
   — Где?
   Рибер отдернул голову подальше от этих зубов. Она ослабила объятия, он сжал ее запястья и начал поворачиваться на бок, и вот они лежат хотя бы рядом. Наконец, постепенно, но решительно высвобождаясь (Лиззи теперь безвольно подчинялась каждому его движению), он приподнялся и сел, и ее тоже усадил.
   Детка пошатывался на кривых ногах в лад пароходной качке, стараясь не потерять равновесие, ноздри его подергивались, выражение морды лукавое, понимающее — так смотрит человек, хорошо знакомый с неприглядной изнанкой жизни, под таким взглядом впору сквозь землю провалиться. Без сомнения, он смекнул, чем они тут занимаются, разгадал их намерения, но был все же несколько озадачен: фигуры у них странные, звуки они издают какие-то дикие… непонятно и довольно противно. Нет, сочувствия они у него не вызывали.
   — Уходи, пошел вон! — приказал Рибер, прорычал глухо, как мог бы зарычать сам Детка; но притом Детка — существо четвероногое, обросшее шерстью, а потому неприкосновенное, о более суровых мерах и думать нечего. По этой части Рибер всегда был воплощенная чувствительность: в детстве он однажды горько разрыдался при виде лошади, которая везла фургон с пивом, поскользнулась на льду, упала и запуталась в упряжи. Он жаждал поколотить, больше того, убить бессердечного возницу, который допустил, чтобы лошадь упала. Никто не мог бы превзойти герра Рибера в нежных чувствах по отношению ко всему животному миру — он и теперь полагал, что всякого, кто обидит самое ничтожное существо в этом загадочном мире, просто повесить мало. Сердце его разрывалось всякий раз, когда неумолимые воспитательные соображения вынуждали его побить собственных собак. И сейчас он заговорил с Деткой так вкрадчиво, как только мог.
   — Уходи, песик, будь умницей, — сказал он, озираясь в поисках чего-нибудь тяжелого, чем бы запустить в бульдога. — Ты хороший песик.
   Лиззи схватилась обеими руками за голову и неудержимо захохотала пронзительным металлическим смехом, будто ктото дергал натянутую проволоку. И тогда Детка молча пошел прочь, неслышно ступая большими лапами; ему тут не рады, ну и пускай, у него своих забот довольно. Но этим двоим он на сей раз все испортил. У Рибера не хватило духу начать сызнова, хотя теперь это было бы, пожалуй, легче, ведь Лиззи немного попритихла. Но он только взял ее руки в свои и заговорил успокоительно: — Ну-ну, ничего, все прошло! Она неловко поднялась на ноги, пробормотала что-то несвязное, легонько толкнула Рибера кулаком в грудь и, не оглядываясь, побежала вниз по трапу. Рибер пошел за нею, но не торопясь, задумчиво ощупывая укушенную шею. Ни в коем случае не следует признавать себя побежденным. В конце концов, она только женщина, знает он ихнюю сестру — наверняка найдется способ, справимся и с этой. Хороший был в древности обычай — первым делом ударить по голове… понятно, не так, чтобы изувечить, просто стукнуть как следует, чтобы приглушить этот их бабий дух противоречия.

 

 
   Немного раньше в тот вечер, за ужином, профессор Гуттен, которому все еще не шел кусок в горло, едва не выскочил из-за стола: хотелось оттолкнуть тарелку и пойти глотнуть свежего воздуха; но жена ест с аппетитом — смотреть на это не очень-то приятно, но зачем же ей мешать. Остальные соседи по столу держатся как всегда — доктор Шуман доброжелательно безмолвствует, от Рибера и фрейлейн Лиззи исходит мерзкий душок бесстыдной интрижки, фрау Шмитт по обыкновению неприметна; только фрау Риттерсдорф без умолку болтает о пустяках, поглядывая на капитана, — очень легкомысленная женщина, суетна совсем не по возрасту! Профессор Гуттен не надеялся услышать что-либо полезное или поучительное, однако слушал в тщетной надежде хоть немного отвлечься от ощущения, что внутри у него неладно.
   Фрау Риттерсдорф заметила его внимание, заметила, что и другие начинают прислушиваться; не упуская из виду капитана Тиле, она и на других стала бросать понимающие взгляды и заговорила погромче; уж наверно, их тоже в последнее время смешили и возмущали дурацкие выходки этих испанских актеров, у которых такие outre[45] понятия об этикете, принятом для всяких празднеств на корабле (если слово «этикет» можно хоть как-то применить к этой компании). Есть у них такой наглец по имени Тито, и он, представьте, пытался ей всучить какие-то билеты, какое-то мелкое жульничество они там придумали, ничего нельзя понять.
   — Да-да, — вмешалась Лиззи, — вещевая лотерея. Я купила один билет и сразу от них отделалась.
   — Что ж вы мне не сказали! — вскинулся Рибер. — Я два билета купил, так вы один свой отдайте!
   Лиззи хихикнула, тряхнула головой.
   — Я им верну билет и получу обратно свои деньги! — заявила она.
   — Интересно было бы посмотреть, кто это сумеет — получить обратно хотя бы пфенниг с этих бандитов, ведь они, безусловно, бандиты, — вмешалась фрау Риттерсдорф. — Нет, дорогая фрейлейн, всем известно, какая вы деловая женщина, но тут и этого мало.
   — Зато с ними очень приятно танцевать, правда, фрау Риттерсдорф? — весело подковырнул Рибер.
   Лиззи с досадой хлопнула его по руке, она сама хотела задать этот вопрос.
   — Постыдились бы, — сказала она. — Это невеликодушно. Не всегда же есть с кем потанцевать, если будешь чересчур разборчивой, можно и вовсе остаться без партнера.
   Фрау Риттерсдорф была ошеломлена, она только собралась остроумно описать этот странный случай, и вдруг разговор принял столь неприятный оборот; и она воскликнула громко, но весьма изысканным сопрано, как подобает светской даме:
   — Да, но бывает же, что совершенно неожиданная дерзость застигнет вас врасплох, и вы просто беззащитны, тогда лучше положиться на свое чутье… и на воспитание, разумеется, и вести себя так, как будто ничего особенного не произошло… не могла же я предвидеть, мне и во сне не снилось…
   Она откинулась на спинку стула, зажала себе рот салфеткой и с отчаянием уставилась на Лиззи, а та засмеялась так, словно в кухне рассыпались бесчисленные кастрюли.
   — Ну что вы, дамам как раз и должны сниться такие штучки! — в восторге закричал Рибер и весь подался вперед, чтобы его услышали, несмотря на хохот Лиззи. — И что тут плохого, скажите на милость?
   Ах, свинья, подумала фрау Риттерсдорф, по крайней мере я не так низко пала, чтобы танцевать с тобой! Отчаяния как не бывало, она с наслаждением дала волю бешенству. Оскалила зубы, подняла брови, прищурилась. И спросила с угрозой:
   — А вы разбираетесь в том, что снится дамам? Вы в этом уверены, герр Рибер?
   Тактика эта имела успех: герр Рибер не раз и не два получал пощечины от слишком обидчивых дам, и сейчас фрау Риттерсдорф своим видом и тоном напомнила ему всех этих оскорбленных дам. С такой ходячей добродетелью надо быть поосторожней, даже если она вроде и заигрывает. Он мигом увял и пошел на попятный.
   — Я только хотел пошутить, meine Dame, — сказал он смиренно и почтительно.
   — Не сомневаюсь, — сказала фрау Риттерсдорф таким тоном, который был для Риберова уязвленного самолюбия как нож острый. — Нисколько не сомневаюсь.
   Сдаться окончательно было свыше его сил, он все еще барахтался.
   — Просто я косвенно намекнул на… э-э… теорию Фрейда насчет… насчет значения снов…
   — Я прекрасно знакома с его теориями, — холодно сказала фрау Риттерсдорф. — И не вижу ни малейшей связи между ними и темой нашей беседы.
   Рибер откачнулся на стуле, выпятил нижнюю губу и принялся угрюмо орудовать вилкой. А фрау Риттерсдорф, очень довольная, что так отчитала этого наглеца — Фрейд, не угодно ли! — вновь обрела уверенность в себе и с самой ослепительной своей улыбкой обратилась к капитану.
   — Мы все относимся к этим испанцам очень терпимо, тут уж ничего не поделаешь, видно, надо терпеть, пока они не высадятся в Виго. Но скажите, как могло случиться, что такие люди путешествуют первым классом на приличном немецком судне? Иногда они ставят человека просто в невозможное положение…
   Капитана Тиле покоробило: не очень-то приятно слышать, как твой корабль называют «приличным» и при этом явно подразумевают, что назвать его так можно лишь с натяжкой; и мало радости слышать, что ты берешь на борт кого попало (хотя в душе капитан из всех своих пассажиров уважал одну графиню, да и та оказалась престранной особой и совсем его разочаровала). Он вздернул подбородок и сказал со всей резкостью, какую мог себе позволить:
   — Мексиканское правительство заплатило за их проезд; несомненно, стоило это сделать, лишь бы от них избавиться.
   — О да, несомненно! — весело согласилась фрау Риттерсдорф. — Все мы вздохнем с облегчением, когда в Виго с ними распрощаемся и можно будет плыть дальше спокойно и чувствовать себя в безопасности… ведь я уверена, капитан, это преступные типы. За такими зловредными личностями должна смотреть полиция, они на все способны.
   — Даже танцевать с вами? — мгновенно съязвила Лиззи, чтобы отплатить за Рибера.
   Волна некоторого смятения прокатилась по всему застолью, даже доктора Шумана, кажется, испугала эта дерзкая атака. Но сейчас же, как и надлежало ему по праву и долгу, вмешался капитан и нанес решающий удар. Он ударил фрау Риттерсдорф, которая только рот раскрыла от неожиданности, коротким косым взглядом, в глазах его блеснула сталь.
   — Вы о них слишком лестного мнения, сударыня, — сказал он. — Опасному преступнику требуется известная сила духа, а это, я полагаю, просто мелкие, жалкие людишки, подонки общества и не заслуживают нашего внимания. На моем корабле, как и на любом другом, пассажиры бывают самые разные. Я облечен достаточными полномочиями, чтобы поддержать порядок. И уж будьте так добры, предоставьте мне самому судить, насколько они опасны.
   Маленькая фрау Шмитт с невольным удовлетворением увидела, что пришел черед фрау Риттерсдорф испытать горечь несправедливости — та изумленно вздрогнула, чуть не расплакалась, покраснела до корней волос, что, впрочем, оказалось ей очень к лицу, даже шея в скромном вырезе платья залилась краской. Но тотчас же, на глазах у фрау Шмитт, фрау Риттерсдорф с большим достоинством выпрямилась, высоко подняла голову, обвела всех надменным взглядом и опять занялась ужином; она ела в чинном молчании, и только предательская бледность, молочная бледность новорожденного теленка, сменившая недавний яркий румянец, выдавала, что ей не по себе. Молчание уже становилось тягостным даже для профессора Гуттена, он всегда мучительно цепенел от всяких мелких пошлостей, и особенно когда при нем кто-нибудь, не подумав, сгоряча толковал о чем-либо вкривь и вкось.
   Из этого словесного хаоса он выхватил: «…преступники… зловредные личности… на все способны» — и обратился к капитану; он говорил мягко, уважительно, с той сдержанностью, что прикрывала у него сознание собственной непогрешимости и всегда очень успокаивала капитана Тиле — ведь ему вовсе незачем было слушать или что-то отвечать, ибо профессор вовсе не интересовался мнением собеседника, ему хотелось только высказаться самому. Опытный лектор, он давно знал, что молчаливые слушатели — самые внимательные.
   — Целые философские системы основаны на предпосылке, что человечество безнадежно испорчено, — начал Гуттен, он поднял руки к груди и складывал их то ладонь к ладони, то щепоткой и при этом сводя кончики пальцев. — Называть эти системы, пожалуй, нет надобности? — Он огляделся по сторонам; да, называть было бы совершенно бесполезно. — И я должен сказать, что некоторые подлинно великие умы подкрепляли это положение весьма убедительными доводами. Невозможно также отрицать, сколь наглядными примерами, взятыми из разных областей человеческого поведения, могут они подтвердить, что по самой природе своей человек насквозь, непоправимо порочен и зол. И все же, все же вопреки ярким свидетельствам противного или, вернее сказать, проявлениям, каковые ум не философский (или же не имеющий прочной опоры в основательном религиозном воспитании) невольно может воспринять как свидетельство противного, я должен признаться: я неколебимо верю, зовите это, если угодно, sancta simplicitas[46], — тут профессор наклонил голову и сжал вместе кончики пальцев в знак смирения, — неколебимо верю, что в самом существе, в глубинной основе человеческой природы заложено доброе начало; можно сказать, что плоть человеческую озаряет Божественный промысл. Люди, которые творят зло, которые кажутся склонными к злу по природе своей и по своей воле следуют путями зла, — это люди больные, ненормальные, в них извращено намерение Господне; но это отнюдь не означает, что и на них в свое время не распространится милость Божья…
   Тут, ко всеобщему изумлению, решительно вмешалась фрау Шмитт.
   — Только если они покаются и испросят у Господа прощенья, — сказала она. — Каждому католику известно, что не может человек погубить душу свою против своей воли и согласия…
   — У нас немного не о том речь, дорогая фрау Шмитт, — с ужасающей учтивостью прервал профессор Гуттен, и она сразу сникла. — Я хотел сказать: если люди творят зло по невежеству, их не следует осуждать. Это значит, что они не получили надлежащего образования, некому было оказать на них благотворное влияние в их юношеские годы; таким людям зачастую довольно открыть глаза на доброе, истинное, прекрасное — в сущности, на то, что правильно, — и они с радостью это примут.
   Правда бывает иногда отвратительной и жестокой, думала фрау Шмитт. Мой муж лежит в гробу внизу, в трюме, а я вдова и возвращаюсь на родину, и там ничто меня не ждет, а ведь я старалась быть хорошей и любить Бога — и куда это меня привело?
   Когда она подолгу не исповедовалась и не беседовала со своим духовником, у нее начиналась порой вот такая путаница в мыслях. Она больше не стала вступать в разговор и лишь печально подумала: не следовало слушать лютеранские рассуждения. Не то чтобы они вводили ее в соблазн, но такая жалость, что очень многие люди, и притом хорошие люди, вот как профессор Гуттен, так глубоко заблуждаются. Хоть она и знала два языка, но смысл слов далеко не всегда был ей ясен. Правда — это все, что на самом деле произошло, факт — это все, что на самом деле существует.
   — За всю свою жизнь, — продолжал между тем Гуттен (он чувствовал себя теперь вполне бодрым и здоровым), — я очень мало видел и испытал такого, что могло бы пошатнуть основанную на твердых принципах, усвоенных мною еще в детстве, веру мою в безграничную доброту Господа…
   А ведь это не согласно с лютеранским учением, подумал капитан и нахмурился. Я такой же лютеранин, как и он, но даже я лучше в этом разбираюсь. (Ибо капитан, как он ни старался отвлечься, слышал все, что говорилось за столом.)
   — Я всегда обнаруживал, — продолжал профессор, — что даже к самому непросвещенному упрямцу можно найти подход, убедить его, склонить к правильным чувствам и безупречному поведению, надо только сначала наглядно показать ему, что вы во всем, в каждой малости будете с ним неукоснительно честны… А что касается детей, — продолжал он (прилив отрадных мыслей вызвал у него душевный подъем, изгнал все воображаемые недуги, круглое полное лицо его сияло, точно зеркало всех восхваляемых им добродетелей), — дети прекрасно подчиняются твердой руке: непоколебимым убеждениям, строгим, но разумным урокам мудрых воспитателей, которые, однако же, когда того требует порядок, без жалости прибегают к розге, ибо истинная справедливость сурова и надо блюсти ее со всей суровостью. Милосердие же в конечном счете лучше предоставить Богу, он один достаточно могуч и мудр, чтобы пользоваться им как надлежит. Я же снова повторю: ежедневно, даже ежечасно и ежеминутно Должны мы вести наших маленьких питомцев нелегким тернистым путем добродетели и учения.