Похоже, они теперь идут вдоль берегов Африки, решил Глокен, ведя пальцем по карте атласа, взятого в судовой библиотеке. Он никак не мог отделаться от мыслей о минувшем дне в Санта-Крусе — вспоминался не город, не люди, но собственная неприглядная роль в том, что произошло на глазах у других пассажиров «Веры», — теперь они, конечно, станут его презирать за то, что ему не хватило присутствия духа, даже за трусость. Стоило мысленно произнести это слово, и его бросило в дрожь. Холод болью пронизал все тело, оледенил все кости и кровь в жилах, заныли зубы, даже двойная доза лекарства почти не облегчила страданий. Он все-таки поужинал — надо же как-то поддержать силы — и рано лег, чтобы хоть час побыть в каюте одному. Свернулся на боку под одеялом, взбил повыше подушки и раскрыл большую неудобную книгу, полную сведений, которые, пожалуй, помогут уснуть. «Новейшие карты, — обещало предисловие, — все страны… все государства… климатические пояса, — путешествия и открытия… статистические сведения об океанах, озерах, реках, островах, горах и звездах…» Водя пальцем по карте, Глокен ясно видел, что в эти часы корабль огибает ничем не примечательные берега Африки, тут даже нет ни одного порта. Не все ли равно, где он, Глокен, сейчас находится и что делает? И он уснул.
   Когда немного позже пришел Дэвид, свет в каюте еще горел, но Глокен дышал ровно, лицо его заслонял раскрытый атлас. Дэвид осторожно убрал книгу и погасил свет, не потревожив спящего. Потом вспомнил, что видел в баре Дэнни, который, кажется, уже насквозь пропитался спиртным, если вздумает закурить и чиркнет спичкой, того и гляди сам воспламенится. Хотя нет, не дождешься такого счастья; просто он явится среди ночи, пойдет спотыкаться обо все, что есть в каюте, наполнит ее вонью перегара и пота, пьяным бормотаньем…
   Поразмыслив, Дэвид задернул койку Глокена занавеской, снова зажег лампу, чтобы Дэнни не путался в темноте, лег в постель и тоже задернул занавеску. Сознание словно выключилось, не изменил лишь самый краешек, во всяком случае, слышна была лишь одна мыслишка, упрямый голос, что опять и опять твердил тупо, как попугай: «Все к черту. Удрать с корабля. Сойти в Виго и двинуть куда глаза глядят. Удрать с корабля. Все к черту…» Так оно и гудело в голове, пока Дэвид не сообразил, что с таким же успехом можно считать баранов. И стал медленно считать: один баран, два барана… и при этом глубоко, мерно дышать — этой хитрости его научила мать, когда ему минуло пять лет и колыбельные песенки и сказки его уже не усыпляли. И старое-престарое средство отлично подействовало: он проснулся наутро бодрый и свежий, над ухом громко зевал и что-то бурчал Дэнни, Глокен умолял кого-нибудь подать ему стакан воды, а за стенами каюты горн настойчиво звал завтракать.
   Дженни проснулась рано, выглянула в иллюминатор — какова погода? Небо белесое, солнца не видать, вода серая, и на ней впервые серебрятся барашки. Ей стало зябко, и, одеваясь, она натянула свитер. Ночью корабль пересек некую границу, тут было уже не лето, но ранняя осень.
   Эльза открыла глаза, потянулась, подошла к иллюминатору и с наслаждением вдохнула прохладную сырость.
   — О, посмотрите, — удивилась и тихо обрадовалась она,это совсем как в Европе, так туманно, и смутно, и мягко, теперь я вспоминаю. Как будто мы уже почти дома. Даже странно, что я когда-то жила в Мексике…
   — Но ведь в Швейцарии, я слышала, сплошь — солнце и яркие краски? — заметила Дженни. — Я думала, там никогда не бывает пасмурно. Только солнце и снег. Во всех путеводителях так сказано.
   Эльза, которая совсем было высунулась в иллюминатор, обернулась к ней. Не по-девичьи грубоватые черты ее смягчило подобие улыбки — не Бог весть какая обаятельная, она все же украсила это всегда унылое и недоумевающее лицо.
   — Нет-нет, — сказала девушка со странной горячностью, даже с гордостью, — у нас в Санкт-Галлене и туман бывает, и дождь, как повсюду. — И прибавила со вздохом, с надеждой отчаяния: — Может быть, там будет лучше жить.
   Доска объявлений вновь запестрела чисто морскими сведениями: прибытие и отправление кораблей, забастовки и Другие непорядки в разных портах мира; волнения на Кубе, волнения в Испании, волнения в Германии; узлы, широта, долгота, восход и заход солнца, в какой фазе Луна, какая погода ожидается на завтра; а кроме того — разные игры, «бега», кино, корабельный бильярд — и ко всему испанская труппа известила, что долгожданное празднество в честь уважаемого капитана «Веры» состоится нынче же вечером: будет ужин музыка, танцы, блестящее комическое представление силами артистов труппы — устроителей вечера и, наконец, будут разыграны великолепные призы для счастливцев, которые запаслись билетами вещевой лотереи. Приходите в масках, наряжайтесь как душе угодно. Праздничное новшество: все пересаживаются за любой стол, кому как захочется. Еще осталось i несколько непроданных билетов, донья Лола и донья Ампаро будут рады предложить их всем желающим. Утром в баре выставлены будут для всеобщего обозрения призы, которые предстоит разыграть в лотерее. Милости просим.
   Несколько пассажиров, которые прежде служили мишенью для грубых нападок из-за этой лотереи, теперь проходили мимо доски, осторожно, искоса на нее поглядывая — в том числе Глокен, Баумгартнеры; Рибер улучил минуту, когда Лиззи не было по соседству: мало ли что еще выдумают эти подонки; и даже Фрейтаг из чистого любопытства подошел и начал читать.
   — Совсем другой тон, — сказал он Гуттенам, которые подошли следом. — Я бы сказал, зловещая перемена. Что-то поздновато они надумали щеголять перед нами своими манерами.
   — Хорошими манерами, — поправил профессор. — Они уже довольно долго нам демонстрировали свои дурные манеры. Что ж, это перемена к лучшему. Я бы сказал, дорогой сэр, даже если перемена чисто внешняя, кратковременная и вызвана не слишком достойными побуждениями…
   — А какие у них еще могут быть побуждения? — спросил Фрейтаг.
   Он вдруг развеселился. В том, как господин профессор мгновенно ухватывает любую тему, любой предмет и любые обстоятельства, вливает в изложницу своего сознания и выдает вам уже переплавленную, отлитую в стандартную форму без единого шва и зазубринки, есть что-то донельзя потешное, подумал он не без злорадства. Это уже занудство на грани гениальности.
   Фрау Гуттен слегка дернула поводок, подавая знак Детке. Муж понял намек, и они отправились в бар. Супруге профессора не терпелось посмотреть, с какой же добычей вороватые танцоры возвратились на корабль. И не ее одну одолевало любопытство. Лола и Ампаро, на диво свеженькие и не такие неприветливые, как обычно, стояли по обе стороны своеобразной выставки: тут был длинный узкий стол на козлах и над ним полка, подобие витрины, которую соорудили общими силами буфетчик и судовой кладовщик, — то и другое заполнено очень недурными трофеями разбойничьего налета; больше всего тут было предметов по дамской части, предполагалось, что выиграют их женщины либо мужчины для своих дам.
   — Что ж, если вам по вкусу кружева, это годится, — заметил Дэвид, обращаясь к миссис Тредуэл.
   Она неопределенно улыбнулась.
   — Обычно кружева мне по вкусу, но не сегодня, — сказала она и прошла мимо.
   Выставлено было довольно много высоких резных черепаховых гребней тонкой работы, несколько кружевных скатертей, прозрачная черная кружевная мантилья, большая, расшитая цветами белая шаль, яркие шарфы, довольно грубое кружевное покрывало, немало белых и черных кружевных вееров, две нижние юбки со множеством оборок и солидный кусок воздушно легкой вышитой белой ткани. Фрау Шмитт не могла понять, то ли это материя на оборки для нижних юбок, то ли для алтарного покрова. Так или иначе, она запретила себе льститься на эту ткань или хотя бы восхищаться ею, ведь тут все краденое, и этих испанцев надо бы разоблачить и наказать. Но кто их разоблачит? И перед какими властями? Кто станет ее слушать? Довольно у нее своих забот и своего горя, нестерпима самая мысль из-за чего бы то ни было еще раз выслушать от кого-то грубые, унизительные слова. Ужасный мир, дурной и недобрый, и она в нем так беспомощна. Она протянула руку, осторожно двумя пальцами потрогала материю.
   — Очень красиво, — почти шепотом по-немецки сказала она Ампаро.
   Ампаро мигом выставила правую руку с билетами, левой вытянула один из пачки.
   — Четыре марки, — сказала она, как будто фрау Шмитт уже попросила билет.
   — Подождите, — задохнулась фрау Шмитт и принялась шарить в сумочке.

 

 
   Дэнни, изрядно помятый после вчерашнего, все же ухитрился на минуту перехватить Пастору. И вот они сидят за столиком в баре, неподалеку от стойки. Он для подкрепления сил пьет пиво, она маленькими глотками прихлебывает кофе и зорко присматривается к нему. Позднее он сообщил Дэвиду, что никак не может понять, в чем суть всей этой затеи с праздником, но по словам Пасторы выходит, будто предстоит отличная и вполне невинная забава, «самый настоящий baile[61], — сказал он, — этакий общий пляс, в Браунсвилле и в окрестных городках мексикашки чуть не каждый день такие танцульки устраивают. Что ж, ладно. Так ли, эдак ли, а я сегодня от этой девки своего добьюсь или уж буду знать, какого черта она меня водит за нос». А пока он решил воздержаться от спиртного и на танцульку явиться в наилучшем виде.

 

 
   У господина Баумгартнера была излюбленная теория: участвовать во всяком празднестве, не нарушать компанию — святая обязанность каждого человека, и все равно, здоров ли ты, болен ли душой или телом, уклоняться от нее нельзя ни под каким видом. Его родители поначалу одобряли такое поведение сына, ведь все дети любят веселиться; потом стали огорчаться, видя, что он готов пренебречь всеми домашними обязанностями, забросить все уроки, нарушить подчас самым дерзким образом все установленные в семье правила и порядки ради самых пошлых мимолетных развлечений — и порой в самой нежелательной компании. Фрау Баумгартнер долгие годы терпела мужнины причуды и поневоле согласилась с его родителями: есть в нем какое-то неизлечимое легкомыслие, с этим ничего поделать нельзя. И однако она не могла удержаться, опять и опять наставляла и остерегала супруга, протестовала не против каких-нибудь невинных развлечений (кто же тут станет возражать?), но против возвращений среди ночи, неумеренной выпивки, бесконечной картежной игры с неизбежными проигрышами; протест вызывали чисто мужские забавы Turnverein, где без конца гоняли шары на бильярде, чуть не до утра хором горланили песни, размахивая пивными кружками; и напрасно он с оравой приятелей гоняет по ярмаркам, по уличным тирам и стреляет по глиняным мишеням, и до тошноты объедается острой мексиканской стряпней, а потом приносит домой охапки «трофеев» — безвкусные дрянные куклы, какие-то вазы, заводные игрушки, давно уже неинтересные даже Гансу, хоть он из вежливости притворяется, будто рад им. О, она старалась изо всех сил и однако, быть может, сама виновата, что мужа — а ведь он, конечно же, ее любит, и в первую пору их брака был такой восхитительно веселый, и до последних лет, надо признать, оставался преданным мужем, отцом и кормильцем семьи, — не она ли виновата, что его не удовлетворяют радости домашнего очага, мирные семейные обычаи, общество милых его сердцу жены и сына? Страшно подумать, но, кажется, никогда она этого не узнает.
   И потому она не удивилась, только смотрела с неудовольствием, когда среди дня он стал шарить по тесной каюте, отыскивая что-нибудь позанятнее из одежды, что пригодилось бы для карнавала, для корабельного маскарада. Он натянул на себя ее жакет из шотландки в белую и красную клетку — оказалось, жакет сидит на нем как раз настолько нескладно, что смешно смотреть.
   — Что ты делаешь? — спросила жена.
   Она заранее знала ответ.
   — Просто не понимаю! — воскликнула она, — С какой стати нам связываться с этими негодяями? Они уже выманили у нас деньги, а в Санта-Крусе тащили все, что попадалось под руку… мы же своими глазами видели. Ну зачем, зачем ты пойдешь на их праздник?
   — Все равно это праздник, — серьезно сказал Баумгартнер, примеряя фальшивую бороду, которая так напугала однажды маленькую кубинку. — Зачем же омрачать общее веселье. Детям, уж во всяком случае, можно немножко позабавиться. — И он улыбнулся Гансу, который так и сиял, глядя на отцовские приготовления. — Уж дети-то ни в чем не повинны, — прибавил Баумгартнер вкрадчиво, — зачем же их наказывать за грехи старших?
   — Ах, дети! — язвительно повторила жена и так сурово посмотрела на Ганса, что он поежился. — Это что ж, по-твоему, их бандиты близнецы ни в чем не повинны? Забыл, как они бросили за борт несчастную собаку и из-за них утонул тот бедняга с нижней палубы? Ты о них тоже заботишься?
   — А почему бы и нет? — спросил Баумгартнер, ни к селу ни к городу впадая в благочестивый тон, что всегда бесило жену. — Господь им судья, не нам их осуждать. И потом, еще не доказано, что это их рук дело.
   — Не доказано! — Миссис Баумгартнер изо всех сил сдерживалась и не повышала голоса. — Какие нужны доказательства? Кто еще на корабле и вообще в целом свете способен на такую гадость, кроме этой парочки? Нет, видно, ты сам — святая невинность, даже чересчур.
   — Что ж, надеюсь, хоть прошло немало лет, я сохранил крупицу такой святости, — самодовольно ответил супруг и нацепил огромный красный картонный нос, который держался, точно очки, на проволочных оглоблях. — Я поступлю очень просто. Раздобуду каких-нибудь игрушек для детей и постараюсь их немного позабавить. Но хотел бы я, чтобы ты относилась к этим безобидным развлечениям с толикой доброты моя дорогая.
   Жена была застигнута врасплох.
   — Но я же и не хочу быть недоброй… только иногда я не совсем понимаю…
   — Пожалуйста, нарядись и ты, — сказал муж. — Надень то миленькое крестьянское платье, в Мексике на наших праздниках ты всегда наряжалась баварской крестьянкой. Ну пожалуйста, ради меня! — упрашивал он, и глаза его увлажнились от нежности, которая не очень сочеталась с шутовским красным носом.
   — Я подумаю, — сказала жена, и он тотчас понял, что она исполнит просьбу.
   Ганс сидел в сторонке, на нем была бумажная ковбойская широкополая шляпа, на шее висел маленький барабан, и он, как всегда, терпеливо ждал, когда же родители все обсудят и что будет дальше. Но вот отец сказал:
   — Ну, Гансик…
   Мальчик вскочил, шагнул к двери. Но тотчас раздался голос матери, в котором звучала знакомая предостерегающая; нотка, — и он замер на месте, по затылку пошел холодок.
   — Поди сюда, поцелуй меня, — велела мать.
   Он послушался, и сейчас же они с отцом улизнули, отец вдруг нахмурился, точно у него опять заболел живот. Прежде чем выйти на палубу, Баумгартнер остановился, вытащил из заднего кармана бумажный колпак, который дал ему стюард, и нахлобучил до самых ушей.
   — Ну, — весело крикнул он и наклонился, чтобы Ганс получше его разглядел, — по-твоему, кто я такой?
   И запрыгал, заплясал по кругу: гоп-гоп-прыг-скок!
   — Румпельштильцхен![62] — во все горло заорал Ганс.
   — Верно! — восторженно рявкнул отец.
   И они выбежали на палубу, для обоих праздник уже начался.

 

 
   Дженни сидела на краешке шезлонга и при лучах предвечернего солнца по памяти рисовала морскую чайку в полете. Исчеркала несколько страниц — тут и с полдюжины торопливых набросков, в которых кое-как угадывается летящая птица, и сухо, старательно вычерченная голова чайки, где каждое перышко отчетливо, как звено старинной кольчуги. По обыкновению все никуда не годится. Дэвид сидит рядом, перечитывает «Дон Кихота» — наверно, в десятый раз. «Лучший способ освежить свои познания в испанском», — говорит он. Его альбом для зарисовок, перевязанный тесемкой, прислонен к шезлонгу. С тех пор как Дженни не пожелала показать ему свой рисунок, прямо из рук вырвала, он больше не рисует, сидя рядом с ней, и никогда не спрашивает, над чем она работает. А она прикидывается, будто ничего не замечает… интересно знать, долго ли так может продолжаться.
   — Пожалуй, я пойду, пора переодеться, — сказала она. — Может быть, стюард лишний раз устроит для меня душ. Не поднимая глаз от книги, Дэвид сдержанно осведомился:
   — Ты что же, в самом деле собираешься наряжаться для этого дурацкого праздника?
   — Нет, я просто хочу переодеться, — сказала Дженни. — Вечером я всегда переодеваюсь. Ты разве не замечал?

 

 
   Господин Баумгартнер появился во главе процессии, взмахивая какой-то палкой, точно тамбурмажор; он выступал гусиным шагом, и так же гусиным шагом, толпясь и визжа, топали за ним детишки. Судовой кладовщик раздал им дудки, барабаны, трещотки, свистульки — и они дудели, свистели, трещали, барабанили всласть. Ганс шагал рядом с отцом, за ними — маленькие кубинцы, а близнецы замыкали шествие: Рик бил в барабан, Рэк стучала одну о другую сушеными тыквами, на лицах у обоих было непривычное, едва ли не впрямь ребяческое удовольствие. Когда процессия подошла ближе, Дженни улыбнулась и легонько зааплодировала. Баумгартнер сверкнул на нее глазами поверх картонного носа и крикнул с жаром, в котором не было никакого веселья:
   — Пошли бы с нами! Помогли бы!
   — На что вам моя помощь, — возразила Дженни.
   И все-таки пошла с ними. Дэвид со страхом затаил дыхание — не хватало еще ей перейти на гусиный шаг! От нее всего можно ждать, она способна в любую минуту выставить себя на посмешище. Он всегда терпеть не мог в женщинах шутовства и сейчас, как всегда в подобных случаях, с отчаянием думал, что Дженни очень свойственно кривляться и дурачиться. Вот она скрылась в баре вслед за маленьким карнавальным шествием, прошла обычной спокойной походкой, только мерно хлопала в ладоши: Баумгартнер с Гансом увлеченно запели: «ist das nicht ein gulden Ring? Ja, das ist ein gulden Ring»[63], а близнецы и маленькие кубинцы только взвизгивали более или менее в такт. Они шагали между столиками, высоко выбрасывая несгибающиеся ноги, и все, кто сидел в баре, поспешно убирали подальше стаканы и рюмки. Баумгартнер на минуту перестал петь, посмотрел по сторонам и, озабоченно хмурясь, горестно воззвал ко всем присутствующим:
   — Пошли бы с нами! Помогли бы!
   Маленьких весельчаков удостоили снисходительными взглядами и сладкими улыбочками, как оно и положено в таких случаях: детские радости, увы, мимолетны и, разумеется, священны, как бы они нам порой ни докучали, — но никто не поднялся, даже головы не повернул, не поглядел вслед, когда беспокойные гости удалились; Баумгартнер постарался скрыть разочарование и вывел шествие на палубу, топая все тем же гусиным шагом, который болью отдавался в позвоночнике и который был ему ненавистен еще в годы военной службы. Он провел их по палубе вокруг всего корабля и отпустил, снова подойдя к бару, — пускай бегут к родителям… только Ганса он отослал в каюту к матери, точно в наказание неизвестно за что. Ганс пошел, унося игрушки и чуть не плача: что случилось, что он сделал плохого? Близнецы и кубинские малыши, каждый со своей добычей, тотчас разошлись в разные стороны, не обменялись ни словом, ни взглядом, про Баумгартнера они мгновенно забыли. А он только того и хотел — быть забытым и все забыть: остаться бы одному, укрыться от всех глаз, да бутылку бы коньяку!.. Но ничего этого не удалось, и он спросил большую кружку пива и сел, смущенный, виноватый, не смея приняться за коньяк, покуда не пришла жена — она взяла с него слово, что он никогда больше не станет пить в ее отсутствие. Так он уныло сидел несколько минут, потом спохватился и снял фальшивую бороду, картонный нос и колпак. Перед самым ужином к нему присоединились жена с Гансом; на ней был кружевной чепец с развевающимися лентами, сборчатая кофта и широчайшая юбка, она напудрилась, и пахло от нее французским одеколоном «Сирень»; Баумгартнер отставил третью кружку пива и с благодарностью наклонился к жене.
   — Грета моя, ты очаровательна… ты все та же, моя девочка. Ты ни капельки не изменилась со дня нашей свадьбы! Прошло столько лет…
   — Ровно десять, — добродушно перебила она. — И у тебя очень короткая память. Ты же обещал не пить без меня…
   — Ну да, — подтвердил он жизнерадостно, вновь ощущая в желудке не боль, но приятное тепло, — но я думал, речь шла только про коньяк.
   — Ни про какой коньяк мы не говорили. Ты вообще никогда ничего не должен пить один!
   Он попробовал обратить все в шутку:
   — Даже лимонаду нельзя? И воды? И кофе?
   — Чепуха, — резковато сказала фрау Баумгартнер. — Ты выворачиваешься как юрист. Мы оба прекрасно знаем, что ты обещал. И напрасно ты надел мой жакет. Растянешь его, и он потеряет всякий вид. Я считаю, неприлично мужчине рядиться в женское платье, даже и на маскарад… — Она стесненно огляделась, но бар почти опустел, — Еще пойдут толки, — прибавила она.
   — Я поищу что-нибудь другое, — огорченно сказал Баумгартнер.
   — Зачем? Слишком поздно… — возразила жена. — Все уже видели тебя в моем жакете. Знаешь, пожалуй, я тоже выпью пива.
   Ганс сидел облокотясь на стол, упершись подбородком в ладони и ждал, пока кто-нибудь из них вспомнит заказать для него малиновый сок.

 

 
   Фрейтаг вернулся к себе в каюту, собираясь вымыться и побриться, и застал там Хансена, тот, полуодетый, раскинулся на верхней полке, с койки свешивались босые ноги.
   — Что случилось? Укачало?
   Над краем койки появилась широкая унылая физиономия.
   — Меня-то укачало? — Он, кажется, готов был разобидеться. — Я родился на рыбачьем судне.
   После такого, можно сказать, откровенного признания он опять повалился на койку, уставился неподвижным взглядом в потолок.
   — Я думаю.
   Фрейтаг стянул с себя рубашку и налил в тазик горячей воды из крана.
   — Я думаю, как люди во всем свете на тысячу ладов мучают друг друга…
   — А что вашей матушке понадобилось на рыбачьем судне? — спросил Фрейтаг. — Я думал, ни одну женщину не допускают…
   — Это была шхуна моего отца, — угрюмо пояснил Хансен. — Понимаете, в чем вся беда: никто никого не слушает. Люди ничего слышать не хотят, разве только про всякую ерунду. Вот тогда они слышат каждое слово. А когда начинаешь говорить что-нибудь дельное, они думают, это ты не всерьез, или вообще ничего не смыслишь, или это все неправда, или против Бога и веры, или просто не то, что они привыкли читать в газетах…
   Тут Фрейтаг перестал его слушать и начал сосредоточенно намыливать щеки и подбородок. Ловко приноравливаясь к качке, он ухитрялся бриться опасной бритвой — искусство, которым он всегда гордился. Если какой-нибудь случайный свидетель с ним об этом заговаривал, Фрейтаг неизменно отвечал, что, по его мнению, только так и можно как следует побриться. Но Хансен за все время плаванья ни разу не обратил внимания, как бреется Фрейтаг; сам он выжимал из тюбика готовый бритвенный крем, наскоро скреб щеки и подбородок маленькой безопасной бритвой и, видно, даже не подозревал, что побриться можно еще и какими-то другими способами. Когда Фрейтаг вновь прислушался к голосу Хансена, тот говорил:
   — Нет. Не желают. Во Франции, к примеру, белое вино, красное, розовое, всякое, кроме шампанского, — в таких бутылках, что вроде как плечистые, верно?
   — Совершенно верно, — подтвердил Фрейтаг, свернул свои носки и сунул в коричневый холщовый мешок с вышитой зелеными нитками надписью: «Wasche».[64]
   — Ну вот, а поезжайте в Германию, даже не в самую Германию, в Эльзас, только-только границу перейти — и не угодно ли? Все бутылки узкие, прямые, как кегли, ни одной нет с широким верхом!
   Все это говорилось с неподдельным возмущением, которое действовало Фрейтагу на нервы. Очень понятно, что никто этого Хансена не слушает, подумал он безжалостно. Хотел бы я знать, что сейчас вызвало эти громы и молнии — та испанка, или Рибер, или еще кто?
   Ибо он давно уже подметил в Хансене свойство, присущее, как он догадывался, почти всем людям: их отвлеченные рассуждения и обобщения, жажда Справедливости, Ненависть к Тирании и многое другое слишком часто лишь маска, ширма, а за нею скрывается какая-нибудь личная обида, весьма далекая от философских абстракций, которые их будто бы волнуют.
   Это простейшее свойство человеческой натуры Фрейтаг открыл как слабость, присущую другим, но и не думал примерить эту истину на себя. Конечно же, трудное положение, в котором он очутился, — совершенно исключительное, не подходит ни под какие правила, так ни с кем больше не бывало и не будет. Все, что он по этому поводу чувствует, безусловно, справедливо, никто, кроме него самого, разобраться в его чувствах и судить о них не может, и просто смешно было бы сравнивать все это с жалкими переживаньицами какого-то Хансена.