ПРИЧАЛЫ



   «…ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего».

Апостол Павел



   Поздним вечером, когда последние отблески солнечного света еще отражались бледной зеленью и золотом в воде и в небесах, пассажиры, которые весь день томительно слонялись по палубе и напрасно вглядывались в горизонт, дождались награды: вдали завиднелся Тенерифе, из серых вод темным зубчатым утесом, неприступной скалистой твердыней возник остров-крепость, подножье его окутывала дымка, над ним лиловым пологом нависли низкие тучи.
   Дэвид с Дженни долго молча стояли рядом, облокотясь на перила, и теперь он заговорил негромко, будто боялся спугнуть умиротворенность, что наполняла в эти минуты обоих. Дженни поразило его лицо, никогда еще она не видела его таким довольным и сияющим.
   — Вот такой, по-моему, и должна быть Испания, — сказал он. — Вот край мне по душе. Толедо, Авила, но не Севилья. Апельсиновые рощи, кастаньеты и кружевные мантильи не для меня.
   — В Испании и этого вдоволь, кому что нравится, — ласково сказала Дженни, — но, конечно, Дэвид, лапочка, это не для тебя. Другое дело — гранит и песок, лица из самой прочной испанской кожи, горький хлеб, кривые и корявые стволы олив… край, где даже младенцы до того крепки, что не нуждаются в пеленках. Я знаю, для тебя это и есть рай — ведь правда?
   — Да, — решительно подтвердил Дэвид, — Мне нужно что-то крепкое и величественное — толедская сталь и гранит, кожа испанской выделки, испанская гордость, и ненависть, и жестокость — испанцы единственный народ на свете, который умеет возвысить жестокость до искусства… Меня тошнит от всего расплывчатого, от киселя…
   — Неужели нет середины между киселем и сталью? — спросила Дженни и сама услыхала, как печально звучит ее голос, но понадеялась: может быть, Дэвид не заметит. — Могу ручаться чем угодно, пальмы и цветы найдутся даже на Тенерифе, и немало влюбленных, и в лунные ночи парни поют девушкам серенады совсем как в Мексике — тебе это будет очень противно!
   Дэвид не сказал больше ни слова, только вскинул на нее голубые глаза, которые она так любила, и она сразу успокоилась: ведь сколько бы они ни ссорились, она все равно готова примириться с ним на любых условиях, да, конечно, лишь бы только понять, чего же он хочет.
   Навстречу прилетели чайки, с неистовыми криками они кружили над кораблем, сильно взмахивали жесткими, точно жестяными, крыльями, круто, как на шарнирах, поворачивали деревянные головы, строго осматривая пассажиров, камнем падали до самой воды и подхватывали отбросы, выкинутые из камбуза.
   — Везде и всюду одно и то же, — сказал, проходя мимо, Лутц. — Все ищут, чего бы съесть, и не разбирают, откуда еда берется.
   — Вот с кем приятно будет распроститься, — с надеждой прошептала Дженни.

 

 
   Поутру машины трижды глухо ухнули и остановились. Дженни выглянула в иллюминатор — и вот он. Тенерифе, и впрямь зубчатая скалистая гряда, поросшая редкими пальмами, сплошь окутанная бугенвиллеей, и на крутых склонах, на каменных уступах, точно высеченных резцом, тесно лепятся над обрывами приземистые квадратные домики Санта-Круса. На причале, на широком отлогом берегу собрались гурьбой портовые грузчики и ждали, не слишком надеясь на работу. В их толпу вошли двое полицейских, размахивая руками, начали оттеснять людей вправо и влево и расчистили посередине широкий проход. Дженни услышала, как загремела цепь: отдали якорь. Когда она вышла на палубу, спускали трап. Чуть не все пассажиры были уже здесь и почти все, готовясь сойти на берег, нарядились как на праздник. Раздался горн к завтраку, но от борта почти никто не отошел; и тогда хриплый голос (вероятно, казначеев) принялся орать в рупор мудрые наставления:
   — Пассажиров первого класса убедительно просят пройти в кают-компанию, завтрак на столе. Во всяком случае, дамы и господа из первого класса, просим вас очистить палубу: сейчас через верхнюю палубу начнется выгрузка пассажиров третьего класса. Внимание! Пассажиров первого класса убедительно просят…
   Зрители нехотя стали отходить от борта; Дженни увидала среди них Дэвида и шагнула было к нему, но ее перехватил Вильгельм Фрейтаг — протянул руку, мягко преграждая ей путь.
   — Тут есть на что посмотреть, — сказал он. — Кому сейчас охота завтракать?
   Дэвиду охота, подумала Дженни и поглядела вслед: вот он и скрылся из виду.
   — Пойдемте сюда. — Фрейтаг взял ее за локоть. — Тут мы увидим, как они двинутся.
   Пассажиры, которым предстояло сойти на берег, плотной толпой теснились на нижней палубе у подножья крутого железного трапа; они взвалили на плечи свои пожитки в разбухших узлах, на узлы посадили детишек поменьше; все лица запрокинуты кверху в ожидании: вот сейчас дан будет знак, что можно подняться на простор верхней палубы, прозвучит долгожданное слово и позволено будет спуститься по сходням и вновь ступить на родную землю. Каждое лицо по-своему отражало тайную надежду, тревожную радость, безмерное волнение; каждый подался всем телом вперед, всем существом тянулся вверх — и ни слова, ни движения, только дыханье толпы сливалось как бы в чуть слышный стон да ощущалась в ней дрожь еле сдерживаемого напряжения. Невысокий молодой парень с грубоватым добродушным лицом, отливающими синевой после бритья щеками и спутанной гривой черных волос вдруг неудержимо кинулся вверх по трапу, подбежал к борту, упористо расставил босые ступни на досках палубы, и взор его птицей полетел к селениям и городишкам, что расположились на каменистом подножье острова и взбирались по его склонам. Юноша самозабвенно улыбался, круглые простодушные глаза его были полны слез. Вильгельм Фрейтаг посмотрел на него с завистью — как же он счастлив, что вернулся домой! Дженни сказала:
   — Наверно, это чудесно — плакать от радости!
   И в эту самую минуту молодой помощник капитана, возмущенный таким нарушением порядка, ринулся к счастливцу, словно готовый его ударить, но остановился в двух шагах и заорал во все горло:
   — Эй ты, убирайся вниз!
   А тот не слышал крика.
   — Убирайся вниз! — в непристойном бешенстве взревел моряк, он весь побагровел и до неузнаваемости коверкал испанские слова.
   Миссис Тредуэл, направляясь в кают-компанию завтракать, приостановилась и не без любопытства посмотрела на моряка. Да, несомненно, тот самый, что танцевал с нею и щеголял безупречными манерами воспитаннейшего человека. Она прошла дальше, чуть приподняв одну бровь. Юноша у борта заморгал, он наконец услышал крик, понял и обернулся к взбешенному начальству все с той же улыбкой, полной нежности, блестя глазами, полными слез, и по-прежнему улыбаясь, размахивая узелком с пожитками, кротко, без обиды, точно пес, спустился по трапу и влился в толпу. Не успел он опять обернуться, как сердитый помощник капитана нагнулся и заорал вниз замершим в ожидании людям:
   — Давайте поднимайтесь, вы, там, поживей, сходите с корабля! Да не толпитесь, по трое в ряд, живей, живей!
   Так он без умолку бранился и понукал, а внизу несколько матросов подгоняли и направляли толпу.
   Юноша, которого только что прогнали от борта, первым мгновенно рванулся вперед и повел за собой остальных. Им пришлась по душе его храбрость, они и сами приободрились. И вот они карабкаются наверх, спотыкаются, добродушно, играючи подталкивают друг друга, громко смеются, перебрасываются шутками — голоса звучат вольно, люди уже не угнетены, не запуганы, они возвратились домой после долгого изгнания, к давно знакомым заботам, здесь родина, и здесь твоя жизнь и смерть — дело твое, а не чужих. И неважно, что там вопит, по-дурацки коверкая испанские слова, багровый от злости человечек: как бы он ни кипятился, что бы ни сказал на любом языке — им уже все равно, они спешат поскорей сойти на берег. Оборачиваются и выкрикивают слова благословения и прощания тем, кто еще остается на корабле, — а те разделяют их радость и ободряюще кричат в ответ.
   Медленно поднялись на палубу семь женщин, у которых за время плаванья родились дети; они шли все вместе, прижимая к груди туго запеленутых младенцев; иных поддерживали мужья, другие опирались на руки подруг. Все роженицы — бледные, вялые, у некоторых на лбу и щеках бурые пятна, дряблые животы обвисли, выцветшие платья на груди в потеках от молока. За их юбки крепко уцепились дети постарше — печальные глаза их смотрят сиротливо, потерянно. Мальчишка лет двенадцати, выйдя наверх, сверкнул ослепительной улыбкой, обернулся — и увидел матерей с младенцами.
   — Ole, ole! — выкрикнул он и помахал в воздухе сжатым кулаком. — Нашего полку прибыло!
   Одна из матерей подняла голову — лицо темное, измученное, но крикнула она с торжеством:
   — Да, прибыло, и все до одного — мужчины!
   Дружный веселый хохот прокатился по толпе. Шумной приливной волной она захлестнула верхнюю палубу, разлилась, оттеснила командующих высадкой моряков и глазеющих пассажиров к поручням, заставила отступить к дверям — и в полном порядке, сужаясь ручейком, заструилась по сходням, потекла на берег; никто не бросил прощального взгляда на корабль. Тот помощник капитана, что командовал высадкой, отвернулся, судорожно сморщился, будто одолевая тошноту. И встретился глазами с доктором Шуманом, который шел проститься со своей больной и помочь ей в сборах: condesa тоже должна была сойти на берег.
   — Фу, до чего они воняют, — сказал сердитый помощник капитана. — И плодятся, как… как клопы!
   Доктор Шуман промолчал, молодой моряк истолковал его рассеянный взгляд как сочувственный и немного успокоился. Доктор смотрел, как два матроса под руки ведут наверх толстяка с разбитой головой. На толстяке та же темно-красная рубаха, в которой он садился на корабль в Веракрусе, но он еле передвигает ноги и тяжело виснет на руках матросов. Доктор Шуман только недавно спускался к нему на нижнюю палубу, осмотрел и перевязал его заново, рана отлично заживает. Толстяк, несомненно, поправится и еще немало набаламутит. Проходя мимо, он из-под толстого слоя бинтов, точно из-под шлема, в упор посмотрел на доктора, но как будто не узнал его.

 

 
   Доктор Шуман взялся за дверную ручку, и собственная рука удивила его — совсем бескровная, еле заметно просвечивает зеленоватый узор вен. До чего же он ослаб и устал, надо было пойти выпить кофе. Condesa, уже совсем одетая, даже в розовой бархатной шляпке, со спущенной на лицо короткой и редкой черной вуалью, лежала навзничь, будто позируя для изваяния на надгробной плите, тонкие щиколотки скрещены, дорожная сумочка через плечо, в левой руке пара коротких белых кожаных перчаток. Она слегка повернула голову и улыбнулась доктору. Горничная (она давно уже по-своему оценила странные отношения этих двоих — а еще старики, могли бы вести себя и поумнее, в такие-то годы!) почтительно поклонилась доктору, поспешно закрыла маленький саквояж, куда укладывала последние вещи, и тотчас вышла. Остальной багаж графини уже вынесли, свет погасили, каюта была совсем пустая, серая и унылая.
   Доктор Шуман остановился возле постели, и такое у него было серьезное, удрученное и озабоченное лицо, что condesa чуть отстранилась, веки ее дрогнули и голос зазвенел испуганно:
   — Они пришли за мной?
   — Да, они уже здесь. Подождите, выслушайте. Капитан и я расспросили их, выяснили, как им ведено с вами поступить. У них есть приказ. Они вас не тронут, даже не подойдут к вам. Они должны только ждать внизу у сходней — и не оглядывайтесь, вам вовсе незачем их видеть, их дело удостовериться, что вы сошли на берег и останетесь на острове, когда корабль снова отчалит…
   — Когда корабль снова отчалит, — повторила condesa. — Подумать только, все-таки для меня это плаванье кончится.
   — Вам совершенно нечего бояться, — сказал доктор и взял ее за руку, нащупывая пульс.
   Он и сейчас гнал от себя сомнения: быть может, он с самого начала обращался с нею неправильно — словно кому-то хоть когда-нибудь дается уверенность в своей правоте! — но ведь иного выхода не было.
   Condesa отдернула руку.
   — Что теперь за важность, какой пульс? — сказала она. — Со всем этим тоже покончено. Вам легко говорить, чтобы я не боялась, вы-то возвращаетесь на родину! А меня ждет тюрьма. Можете не сомневаться, как только я попаду к ним в руки, они засадят меня совсем одну в какую-нибудь гнусную мрачную дыру.
   Доктор Шуман присел на край постели и крепко сжал руку своей пациентки.
   — Вы не попадете в тюрьму, разве что тюрьмой для вас будет весь остров, — сказал он. — А это прекрасный остров, и вы можете жить где захотите и как захотите.
   — Как захочу? — это не прозвучало вопросом. — Совсем одна? Без друзей? Без единого centavito[51]? Без моих детей? Я даже не знаю, где они! И разве они теперь смогут когда-нибудь меня разыскать? Друг мой, неужели вы совсем помешались на благочестии, на добродетели и уже не способны чувствовать по-человечески? Как вы могли забыть, что значит страдать?
   — Подождите, — сказал доктор. — Подождите.
   Он достал шприц и ампулу и начал старательно готовить новый укол. Condesa следила за его движениями вялым, медлительным взглядом без всегдашнего живого лукавства. Молча села, сняла жакет, расстегнула манжету блузки, медленно закатала рукав и коротко, сквозь зубы втянула воздух, когда игла впилась в руку.
   — Ох, как мне этого будет не хватать! Что я буду делать без моего лекарства?
   — Когда оно будет вам по-настоящему нужно, вы его получите, — успокоил доктор Шуман. — Я даю вам рецепт и особо — записку для врача, которого вы для себя найдете. Думаю, любой врач с нею посчитается. Едва ли допустят, чтобы вы страдали.
   Condesa сжала его руку в своих, спросила с мольбой:
   — Ну почему вы не хотите мне сказать, что это за лекарство? А лучше дайте мне его, я сама буду себе колоть… я умею обращаться со шприцем.
   — Не сомневаюсь, — сказал доктор Шуман, — но этого я сделать не могу. Вы слишком безрассудны, на вас нельзя положиться, вы мне сами это говорили — помните?
   — Так ведь когда это было! — весело воскликнула condesa, надевая жакет. — Я стала совсем другая, сами видите — ваш хороший пример заразителен! — Она спустила ноги с кровати и села рядом с доктором. — Хочу вас кое о чем спросить. Вы же знаете, мы больше никогда не увидимся. Так почему бы нам не поговорить, как будто мы друзья или даже любовники или как будто мы снова встретились уже в загробной жизни. Нет, правда, давайте сделаем вид, будто мы — безгрешные души с крылышками и встретились в раю после долгого-долгого пребывания в чистилище!
   — Но ведь вы мне говорили, что не верите в загробную жизнь, а в души и в рай и того меньше, — с улыбкой возразил доктор Шуман.
   — Ну, не верю — какая разница? Все равно мы там встретимся. Но почему бы вам сейчас не ответить на мой вопрос?
   Она наклонилась к нему так близко, что он ощутил ее легкое дыхание, и спросила совсем просто, без особого волнения:
   — Правда, что вы вчера поздно ночью пришли и поцеловали меня? Правда? Обняли, приподняли с подушки и сказали: ты — моя любовь? Сказали: спи, любовь моя, — это правда? Или мне приснилось? Скажите…
   Доктор Шуман повернулся, горячо обнял ее, склонил голову ей на плечо и притянул к себе, так что щека ее коснулась его щеки.
   — Да-да, все это было, — простонал он. — Я приходил, родная.
   — Но почему, почему тогда, когда я не могла разобрать, сон это или явь? Почему вы ни разу не поцеловали меня, когда я знала бы наверняка, когда я была бы от этого счастлива?
   — Нет, нет, — сказал доктор.
   Он поднял голову и опять обнял ее. Condesa начала слегка покачиваться из стороны в сторону, словно баюкала младенца; потом мягко высвободилась, положила руки ему на плечи и немного отстранилась.
   — Стало быть, мне только приснилось… а знаете ли вы, что это значит — это пришло так поздно, так странно, не удивительно, что я никак не могла понять. Это и есть чистая романтическая любовь, она так нужна была мне в мои далекие девичьи годы. Но никто не любил меня чистой, невинной любовью, а если бы и полюбил, я бы уж так его высмеяла!.. И вот что с нами случилось. Невинная любовь — самая мучительная, правда?
   — Моя любовь к вам не невинная, а греховная, — сказал доктор Шуман, — вам я причинил много вреда, а свою жизнь загубил…
   — А моя жизнь давным-давно загублена, — сказала сопdesa. — Я уже забыла, какая она была до того. Так что из-за меня можете не казниться. И не думайте, что я буду спать на голом полу и питаться только хлебом и водой, этого не будет… это не в моем стиле. Мне это не идет. Какой-нибудь выход я найду. А теперь… теперь, любовь моя, поцелуемся по-настоящему, средь бела дня, и пожелаем друг другу всего доброго: пора прощаться.
   — Смерть, смерть, — сказал доктор Шуман словно бы кому-то, стоящему рядом, чья черная тень упала на них обоих. — Смерть, — повторил он и со страхом почувствовал: сердце вот-вот разорвется.
   — Ну конечно, смерть, — согласилась condesa, будто снисходя к его прихоти, — но это еще не сейчас!
   Они не поцеловались, condesa лишь взяла его руку и на минуту прижалась к ней щекою. Доктора била дрожь, с трудом он написал обещанный рецепт и записку. Открыл ее сумочку и вложил туда обе бумажки. Больше не сказано было ни слова. Он проводил ее до сходней, подал ей маленький саквояж. Condesa так и не подняла глаз. Он смотрел ей вслед, видел, как она села на пристани в элегантную белую коляску, в которую заложена была отнюдь не элегантная мохнатая лошаденка; и сейчас же какие-то двое, с виду серенькие, неприметные, наняли первого попавшегося извозчика и, дав белой коляске немного отъехать, неторопливо покатили следом.

 

 
   — Какие у вас планы? — спросил Фрейтаг. Они с Дженни задержались у сходней, по которым гуськом, вприскочку спускались студенты и хором во все горло распевали «Кукарачу».
   — До чего надоедливый народ! — сказала про крикунов Дженни. — Нет у меня никаких планов. Я жду Дэвида.
   — Тогда я пошел, — беспечно сказал Фрейтаг. — Может, потом встретимся где-нибудь на острове, выпьем все вместе.
   — Может быть.
   Дженни посмотрела ему вслед — прямая осанка, размашистая мужественная походка, ни дать ни взять красавец актер на роли героев — едва выйдет на сцену, сразу всех затмит. Он ловко свернул, пропуская встречных; вверх по сходням брели гурьбой довольно оборванные и грязноватые люди — мужчины, женщины, двое или трое детей — продавать пассажирам всякую всячину: куски шелка и полотна, какие-то мелкие корявые вещички, на которые и смотреть-то не стоило. Очень смуглая молодая цыганка шагнула к Дженни с таким видом, будто давно ее разыскивала, чтобы сообщить добрую весть.
   — Стой! — сказала она по-испански. — Такое тебе скажу, удивишься.
   Она подошла совсем близко, на Дженни пахнуло перцем и чесноком от ее дыхания, звериным запахом немытого тела, чем-то затхлым — от широченных цветастых красно-оранжевых юбок. Она взяла руку Дженни, повернула ладонью кверху.
   — Куда едешь — та страна не для тебя, и мужчина с тобой неподходящий. Но скоро приедешь в страну тебе по сердцу, и мужчину найдешь, какой тебе сужден. Не горюй, будет еще у тебя счастливая любовь! Позолоти ручку!
   Она крепко держала Дженни за руку, глядела колючими нахальными глазами и улыбалась, не разжимая зубов, будто скалилась.
   — Поди прочь, цыганка, — сказала Дженни по-английски. — Ты слишком мало знаешь. У тебя ограниченный умишко. Не хочу я никакого другого мужчины, от одной мысли жуть берет. Предпочитаю старую мороку, она хоть привычна. У меня в жизни еще много всего будет такого, что в сто раз интересней любого мужчины, — с глубочайшей серьезностью заверила она цыганку, — вот про это я бы с удовольствием послушала!
   Гадалка все не выпускала руку Дженни, не желала уйти, не получив монету. Но теперь уже Дженни повернула цыганкину руку ладонью вверх и внимательно ее изучала. И заговорила на сей раз по-испански:
   — А вот у тебя впереди дальняя дорога, и встретишь ты дурного человека…
   Цыганка вырвала руку и отшатнулась.
   — Ты чего мне наговорила? — спросила она в бешенстве.
   — Предсказала судьбу, — ответила Дженни по-испански. — Даром. Ты родилась счастливой. — И вложила ей в руку бумажный доллар.
   — Valgame Dios[52], — с неожиданной кротостью сказала цыганка и перекрестилась. Смуглые пальцы стиснули бумажку — и мгновенно лицо преобразилось, вспыхнуло безмерным презрением, торжеством, свирепая ненависть искривила губы, под налетом грязи проступила бледность. Цыганка круто повернулась, взмахнула юбками так, что разлетелись несчетные оборки, и через плечо бросила слово, которого Дженни не поняла бы, если бы не тон и выражение цыганкина лица. И Дженни по-испански отчетливо, звонко и вполне уверенно откликнулась:
   — От такой слышу!
   — Ты в самом деле поняла, как она тебя обозвала? — спросил Дэвид, он вдруг возник рядом, точно некий дух из пустоты.
   — Уж конечно, как-нибудь метко, не в бровь, а в глаз, — сказала Дженни. — Но я ей отплатила тем же.
   — А ты не можешь не ругаться с цыганками? — спросил Дэвид без малейшего любопытства. — И что же, выучилась у нее чему-нибудь новенькому?
   — Поживем — увидим, — весело отвечала Дженни. — И не суй нос не в свое дело.
   В гробовом молчании они спустились по сходням вслед за Гуттенами с Деткой, а за ними, чуть не по пятам, шли Эльза с родителями и чета Баумгартнер с Гансом. Фрейтага уже не было видно; миссис Тредуэл, в черной шляпе с широчайшими полями и ни больше ни меньше как с кружевным зонтиком, села во вторую ожидавшую на пристани коляску, и та унесла ее, казалось, навсегда. Студенты взгромоздились в экипаж более вместительный, из него во все стороны торчали их руки и ноги, высовывались тесно сдвинутые головы, и все это походило на крикливый птичий выводок в гнезде.

 

 
   Танцоры-испанцы сошли на берег тесной гурьбой, в необычном молчании, не глядя по сторонам, лица у всех замкнутые, суровые. Рик и Рэк, все еще изрядно помятые, угрюмо плелись сзади. На всех женщинах — черные шелковые, расшитые цветами шали с длинной бахромой, на детях короткие курточки с большими карманами, на мужчинах впервые за все время плавания самые обыкновенные полотняные костюмы, только уж слишком в обтяжку. И все они без малейших усилий кого угодно испугают своим разбойничьим видом. Сойдя на пристань, они сомкнули ряды и зашагали по мостовой в город так быстро и решительно, словно опаздывали на деловое свидание.
   Хансен и Дэнни так заспешили, стараясь не упустить танцоров (у каждого были на то свои причины), что даже столкнулись на сходнях.
   — Они удирают, — зло и растерянно сказал Дэнни, пытаясь опередить Хансена.
   Но Хансен, черный как туча, грубо оттолкнул его плечом, обгоняя, рявкнул:
   — А ваше какое дело? Идут, куда хотят, вас не спросили!
   «Зря бесишься, дубина долговязая», — подумал Дэнни, а вслух сказал:
   — Бьюсь об заклад, отправились на разбой, — но больше не пытался пройти первым. Верзила швед наверняка охоч до драки, во всяком случае, сейчас с ним лучше не связываться.
   Хансен надеялся отозвать Пастору от ее компании, но испанцы далеко опередили беспорядочную толпу, уходящую с пристани, а к тому времени, когда Дэнни и Хансен добрались до берега, они уже и вовсе скрылись из глаз.
   Пассажиры третьего класса, которым еще предстояло плыть до Виго, теснились у борта и, облокотясь на перила, внимательно, но без зависти, следили за своими недавними спутниками — за теми явились на пристань какие-то чиновники, согнали в кучу, точно стадо, и пересчитывали заново. На верхней палубе Иоганн подкатил дядю поближе к сходням, прислонил его кресло к перилам, а сам, щурясь, с бьющимся сердцем вглядывался в стройные фигурки, окутанные черными шалями, — они удаляются, грациозно покачиваясь, и Уже не узнать, которая из них Конча. Из груди Иоганна вырвался тяжкий вздох, полный такого отчаяния, что старик Графф встрепенулся.
   — Что с тобой, милый мальчик? — спросил он. — У тебя что-нибудь болит?
   Иоганн с досадой пнул ближайшее колесо, больного тряхнуло в кресле, он поморщился, громко застонал, оглянулся, точно хотел призвать какого-нибудь случайного прохожего в свидетели жестокости бессовестного племянника. Иоганн тоже огляделся по сторонам, сказал негромко:
   — Не твое дело.
   Обоим стало не по себе от тишины, что здесь, в гавани, воцарилась на почти опустевшем корабле, — словно рухнула ограда, за которой они чувствовали себя в безопасности. Тут подле них остановился доктор Шуман — заложив руки за спину, он медленно, неохотно, чуть ли не со страхом шел к себе в каюту.
   — Сегодня утром вы прекрасно выглядите, — сказал он Граффу. — Надеюсь, это плаванье доставляет вам удовольствие.
   — В душе моей мир, где бы я ни был, — не слишком приветливо заверил его старик. — А в море я или на суше — неважно.
   — Ваше счастье, — любезно сказал доктор. — Вам можно позавидовать.
   — На все милость Господня, — сказал Графф, он сильно недолюбливал всех врачей и лекарей на свете, ибо видел в них конкурентов, по некоему внушению свыше понимал: они стоят ему поперек дороги, не дают, исполняя волю Божью, свободно исцелить души и тела, — Что толку во всех ваших лекарствах, если недужна душа?
   — В этом, быть может, самая уязвимая сторона медицины и лекарств. Лично я стараюсь делать то, что в силах человеческих, а остальное вверяю Господу Богу, — кротко заметил доктор Шуман.
   Ибо он всегда отвечал уважительно даже людям с помраченным рассудком и самыми дикими заблуждениями; а в этот час мучительное сознание собственной вины медленно затягивало его в пучину, где бессильно барахтается несчетное множество людей, в пучину жалости ко всем страждущим, столь темную и полную смятения, что уже не отличить, кто на кого посягнул, кто над кем вершит насилие, кто угнетен, а кто угнетатель, кто любит, а кто ненавидит, или издевается, или равнодушен. Все исполинское здание, которому двойной опорой служат справедливость и любовь — два нераздельных столпа, возносящихся от земли в вечность, по ним душа человеческая ступень за ступенью поднялась от простейших понятий о добре и зле, от обыденных правил, принятых в обиходе меж людьми, к тончайшим, еле уловимым различиям и оттенкам в чувствах и верованиях, учениях и таинствах, — вся эта величественная башня рушилась вокруг доктора и рассыпалась в прах в минуты, когда он стоял подле маленького умирающего фанатика и тот смотрел на него со снисходительной насмешкой на иссохшем личике.