— Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся — и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! — сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. — Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один молится Богу, стоя на коленях, а другой нет!
   — Может быть, только на религию у них и есть какие-то свои взгляды, — сказала миссис Тредуэл, осторожно вертя свою кружку, чтобы на пиве вновь поднялась пена.
   — Ох, пожалуйста, не надо так делать, — встревожился ее сосед, судовой казначей. — Ваше пиво потеряет всякий вкус!
   — Не буду, — улыбнулась миссис Тредуэл и поставила кружку.
   Хансен весь подался вперед, светлые глаза его сверкали из-под насупленных бровей.
   — Взгляды? Какие взгляды? Откуда у них могут быть взгляды, что они понимают? Там один толстяк со взглядами, и капитан говорит, его надо заковать в кандалы… эти люди не имеют права ни на какие свои взгляды.
   — Прошу прощенья, сэр, — вставил казначей. — Капитан сказал только, что если этот толстый опять доставит неприятности, тогда…
   — А кто будет определять, что такое неприятности? — рявкнул Хансен.
   — Как кто — капитан, разумеется, — пояснил казначей с готовностью и все же стесненно, словно разговаривал с помешанным.
   Хансен кивнул.
   — Вот именно, — проворчал он сквозь зубы.
   — Как может кто бы то ни было честно разбираться в вопросах религии? — вмешался Дэвид, и Дженни с досадой заметила, что опять он говорит с испанским акцентом (одна из самых несносных его привычек, чистейшее притворство, хоть он всегда яростно это отрицает, уверяет, будто это естественно, раз он восемь лет постоянно говорил по-испански). — Все религиозные споры — просто столкновение предрассудков, бессмысленное стремление над всеми одержать верх, разум тут ни при чем… Людям очень приятно иметь священное и высоконравственное право ненавидеть друг друга. А подлинная основа религиозных споров — политика…
   — Вот именно, — прогудел Хансен. — Вся суть в политике, и ни в чем другом. Не будь религия частью политики, всем было бы наплевать, кто во что верит. Кто в этой истории попадет за решетку? Тот, кто против религии. А почему? Не потому, что ему не нравится католическая церковь, а потому, что его поступки мешают правительству. Церковь и правительство — заодно, вот так! — Он поднял руку, плотно сжав средний и указательный пальцы. — Этот малый мог бы с утра до ночи ходить и опрокидывать алтари, ну и что? Никого бы это не трогало, если б суть была только в религии. — Хансен, сдвинув брови, обернулся к Фрейтагу, спросил, как старого знакомого: — Верно я говорю?
   — Ну, возможно, тот человек, чей алтарь опрокинули, стал драться просто потому, что оскорбили его веру, — спокойно, рассудительно заговорил Фрейтаг. — Может быть, его действия идут на пользу какой-то политической партии, но его-то чувства совсем не обязательно связаны с политикой… Не думаю, чтобы кто-нибудь из этих двоих мог толково объяснить, почему они полезли в драку, но мне хотелось бы думать, что по крайней мере один из них был движим не политикой, а чем-то более высоким.
   («Вот теперь ты мне по-настоящему нравишься», — подумала Дженни и глотнула пива, чтобы за кружкой не видно было, какое у нее довольное лицо.)
   — Более высоким? — В басе Хансена послышались огорчение и упрек. — По-вашему, это возвышенно, если религия дурачит несчастных бедняков и они воюют друг с другом вместо того, чтобы вместе сражаться против общего врага?
   Чувствовалось, что и горечь и досада его неподдельны, но никто из слушателей понять не мог, откуда это у него, — и никто ему не ответил. Только казначей, с сожалением прищелкнув языком, погрозил Хансену пальцем и отечески-укоризненно покачал крупной головой. Хансен и бровью не повел.
   Из-за своего столика дрожащим от волнения голосом заговорил Баумгартнер:
   — Может быть, я великий грешник, но никогда не стал бы я отрицать могущество истинной веры. Это духовный источник нашей цивилизации, единственная наша надежда на бессмертие. Как ни жалки мы сейчас, что бы мы были без веры?
   Хансен круто обернулся и из-под белобрысых бровей свирепо поглядел на Баумгартнера.
   — А которая вера истинная?
   — Всякая вера одинаково истинна, — решительно заявил Баумгартнер.
   — Да что же ты такое говоришь! — почти взвизгнула его жена.
   Хансен даже не посмотрел на нее.
   — Цивилизация! — презрительно фыркнул он. — Знаю я вашу цивилизацию. Сперва солдат, потом торгаш, потом поп, потом стряпчий. Торгаш нанимает солдата и попа, чтоб они завоевали для него страну. Сперва приходит солдат, то есть Убийца; потом поп, то есть враль; потом торгаш, то есть вор; а потом все они призывают стряпчего, чтоб он состряпал для них законы и защищал каждый их шаг — вот это и есть ваша цивилизация!
   Баумгартнер поморщился, зажмурился и, кажется, хотел что-то ответить; жена, поджав губы, толкнула его под столом ногой, и он промолчал.
   — Ну а художник? — подзадорила Дженни. — Что вы скажете о художнике?
   — Художник приходит последним и все изображает не таким, как оно есть на самом деле, он — обманщик, — просто ответил Хансен, но на Дженни и не взглянул.
   Слушая рассуждения Хансена, Левенталь опять и опять шептал про себя: «Большевик! Большевик!» Рядом с Левенталем молча, чернее тучи, сидел Дэнни. Теперь он вдруг разразился хохотом. Никто больше не засмеялся, и Дэнни побагровел от смущения.
   — Обманщики, вот это верно. Обманщики, — бессмысленно повторил он.
   — Хотела бы я посмотреть, что там происходит на самом деле, — сказала Дженни Фрейтагу, который уже несколько минут не сводил с нее глаз, — Пожалуй, если того толстяка посадили под арест, нам надо выставить пикеты у капитанского мостика и пройти с флагами, в общем, как следует отметить это событие…
   Они вдвоем вышли из бара и некоторое время смотрели, что происходит на нижней палубе, но ничего необычного не увидели. Под жарким солнцем мужчины бездельничали, играли в карты, женщины нянчили младенцев или стирали белье, все выглядело очень тихо и мирно.
   Пройдя по кораблю из конца в конец, они увидели чету Гуттен, семейство Лутц, кубинских студентов и Глокена — вся эта компания стояла в ряд у перил, заглядывая в зарешеченный люк: прежде решетку покрывал тент, но его сняли, чтобы дать доступ свету и воздуху в помещение, где устроена была столовая для пассажиров нижней палубы. Первый стол был уже накрыт — вполне успокоительное зрелище. Люди, как мухи, облепили приготовленные для них блюда с большими кусками вареной говяжьей грудинки, с клецками, миски с вареными абрикосами, кучки зеленого лука. Ели в благоговейном молчании, протягивая руки за толстыми ломтями хлеба, сваленными там и сям на белой клеенке. Ели, облокотясь на стол, и чувствовали, как возвращаются силы, обновляется самая их плоть, оживают надежды, как возвращается к ним желание жить. Шестеро студентов, стоя бок о бок, закричали на своем невообразимом жаргоне что-то грубовато-дружелюбное; кое-кто из мужчин поднял голову и, не переставая жевать, с набитым ртом, добродушно помахал рукой в ответ. Лица у них были суровые, осунувшиеся, но смотрели они, как смотрят усталые люди, которым наконец удалось поспать и поесть.
   Зрители пошли прочь, они ощутили и облегчение, и отчасти скуку, тревога их улеглась, и от этого в лицах появилось что-то даже тупое. Лутцы, Гуттены и Глокен переговаривались, бормотали вполголоса, будто голуби ворковали, и сошлись вроде бы на том, что не следует плохо обращаться с бедняками — да-да, они всегда готовы сказать об этом прямо. И они очень рады, что избавлены от этой неприятной обязанности, что опасения их оказались напрасными и добрые чувства удовлетворены. В непонятных иностранцах на нижней палубе, по-видимому, нет ничего угрожающего, и с ними явно обращаются совсем неплохо, напротив, кормят превосходным обедом; а если и найдутся среди них смутьяны, это не страшно — капитан наверняка сумеет их угомонить.

 

 
   Дженни и Фрейтаг немного помешкали порознь, потом подошли поближе друг к другу и теперь стояли рядом, руки их на перилах почти соприкасались. Вчерашняя нелепая сцена еще не забылась, того и гляди между ними опять возникнет Дэвид Скотт, словно призрак, который вернется, чтобы убедиться, что недаром подозревал их если не в прямом грехе, то в грешных намерениях. А Фрейтаг вовсе не считал себя в чем-либо виноватым и смутно досадовал на Дженни: с какой стати она позволяет этому типу хамить? Ведь у него явно нет на нее никаких прав, кроме тех, какие она дает ему сама? В глубине души Фрейтаг признавал только права узаконенные: брак подразумевает, что у человека есть законное право до некоторой степени подавлять жену; вот и его жена, выходя за него, уж конечно, соглашалась на такое подчиненное положение. Мысли эти беспорядочно бродили у него в голове, но одно ему было совершенно ясно: женщина, которая позволяет мужчине плохо с ней обращаться, если у него нет на то законного права, просто дура, а может, и похуже. Каковы бы ни были его чувства к Дженни, они в те считанные секунды сильно остыли. Неужели она влюблена в такого хама? Быть этого не может!
   Дженни низко наклонилась над зарешеченным люком и разглядывала людей в глубине, в полусвете.
   — А, вот он, ест за троих, — и она показала на толстяка, который был теперь не в красной, а в светло-зеленой рубашке. — И совсем он не арестован. Итак, наша манифестация отменяется, очень жаль! Никакой несправедливости не совершилось, стыд и срам, правда?
   Она говорила по-детски непосредственно, смотрела прямо и весело.
   — Несправедливость есть, и еще какая, — сказал Фрейтаг. — Только она не лежит на поверхности, она коренится далеко в прошлом и глубоко в нашей природе, это непоправимо… Послушайте, — горячо продолжал он, — не будь на свете несправедливости, откуда бы у нас взялось самое понятие справедливости? Один старый учитель, я его знал, когда был совсем мальчишкой, всегда говорил: «Мы исправляем зло и обращаем во зло дело правое». Если б мы устроили капитану демонстрацию, ничего хорошего из этого бы не вышло.
   — Да неужели? — воскликнула Дженни.
   Не то он говорит, думала она. Сложил ручки — пускай, мол, все идет как идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь, чтобы жизнь менялась — ну, понятно, к лучшему! — надо просто опрокидывать первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве, и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость — ощущать, что участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого рабочего дня — не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз попадала в тюрьму — и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с большими деньгами, вносил за всех залог — и можно было опять идти в пикет. Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои взгляды и убеждения — мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются, так надо бы запретить.
   — И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, — прибавила Дженни. Она говорила обо всем этом, точно молоденькая девчонка о первом бале. Фрейтаг просто не мог относиться к ней серьезно. Она не упомянула, где и когда бывали все эти забастовки, пикеты и аресты и каким, собственно, образом она оказывалась в них замешанной (как могла девушка, получившая, по-видимому, вполне приличное воспитание, затесаться в такое неподходящее общество?), не упомянула и о том, какие взгляды и убеждения ее на это толкнули. Рассказывала легко, небрежно, опять и опять что-то пропускала и замолкала, будто ждала, что и он вставит рассказ-другой о своих приключениях в том же роде. Но у него не было опыта в подобных делах, он знал о них лишь как сторонний наблюдатель; к примеру, видел однажды, как полиция разгоняла пикетчиков, оцепивших табачные фабрики в Мехико, и, дожидаясь, пока улицу очистят и можно будет пойти своей дорогой, с полным одобрением смотрел на полицейских.
   Итак, он вовсе не вслушивался в слова Дженни — он и сам не знал, чего тут больше, ребяческой чепухи или отталкивающей резкости и легкомыслия; но самая ее фигурка была бесконечно мила и женственна, такая ладненькая, так изящно вылепленная. Он вдруг даже с отчаянием подумал — а ведь она красивая, хотя вначале, с первого взгляда, показалась самой что ни на есть обыкновенной. Из прошлого, из времен беспокойной, трепетной, полной поисков и метаний юности, когда он еще не знал Мари, к немалому его смущению, выплыли пять или шесть женских лиц, неясных, почти забытых; ни одна из тех женщин не казалась ему красивой сначала, пока он ее не полюбил, и потом, когда разлюбил, а иные были даже противны; но в ту краткую пору, когда он к каждой из них по очереди пылал страстью и ослеплен и измучен был обманчивым восторгом, каждая казалась ему невообразимо прекрасной. Всякий раз это была истинная любовь, и всякий раз она была навеки…
   Он резко отодвинулся от Дженни, слегка нахмурился, скрестив руки, оперся на перила и стал смотреть на нижнюю палубу. Там был людской водоворот, обедающие сменяли друг друга у столов; корабельная прислуга уносила груды грязных тарелок, с маху ставила на клеенку новые блюда с дымящейся горячей едой. Лицо Дженни затуманилось печалью, Фрейтаг не понимал, отчего так внезапно переменилось ее настроение. Подошли Ампаро и Пепе, по-утреннему хмурые, мельком взглянули вниз, в люк, потом дерзко, вызывающе — на Дженни и Фрейтага — и пошли дальше, с профессиональным изяществом покачивая узкими бедрами.
   — А правда, сейчас в баре Хансен был довольно смешон, когда он своим жалким умишком пытался разобраться — что такое справедливость? — спросила Дженни. — Все животные мрачнеют после того, как позанимаются любовью.
   — Кроме женщин и кобыл, — сказал Фрейтаг.
   — Насчет кобыл не знаю, — заметила Дженни, — но Хансен, похоже, стал сердитый.
   — Это человек крайностей, — сказал Фрейтаг. — И его что-то грызет. Он всю ночь ворочается на верхней койке, и стонет, и кричит, и отчаянно воюет с каким-то врагом, который нападает на него во сне.
   — Уж наверно, это политический противник, — сказала Дженни.
   Она с удовольствием смотрела на Фрейтага — до чего хорош, залюбуешься! Ей нравилось его безобидное франтовство; все мужчины, которыми она увлекалась за свою жизнь, кроме одного только Дэвида, были хороши собой и до черта тщеславны. Вот где ее погибель, подумала Дженни: слабость к красивым мужчинам. Если мужчина недурен собой, она тут же приписывает ему и все прочие мыслимые и немыслимые достоинства. Фрейтаг до того классически красив, что его, пожалуй, и рисовать неинтересно… У Дэвида, в сущности, лицо куда своеобразнее. А может, нет? Она испытующе смотрела на Фрейтага, словно хотела пронизать взглядом до самых костей.
   — Что вы так смотрите? — смутился он, его так и тянуло пригладить волосы, поправить галстук. Ему не первому становилось неловко под пристальным, но отнюдь не лестным взглядом Дженни.
   — Смотрю, какая у вас голова, снаружи она мне нравится, — ответила Дженни. — Жаль, нельзя заглянуть внутрь…
   — Бр-р, какая странная мысль!
   — Строение мозга очень красиво, — свысока заметила Дженни. — А вы не позволите мне сделать с вас несколько набросков?
   Тогда можно было бы приятно провести с ним на палубе часок-другой, и пусть Дэвид попробует устроить ей из-за этого сцену!
   — Что ж, пожалуйста, — начал Фрейтаг, — но…
   — Ничего не случится, — сказала Дженни. И храбро продолжала: — Я просто не понимаю Дэвида. Никогда и не притворялась, что понимаю, и он каждый раз поражает меня какими-то неожиданностями. Обычно когда выпьет. А ведь о пьяном всегда легче узнать правду, известно: что у трезвого на уме… Вот я о себе знаю — то, что я говорю и делаю пьяная, такая же правда, как всякое другое, что я делаю и говорю в трезвом виде. Просто поворачиваюсь другой стороной!
   — А вы бываете пьяная? Поразительно! По-моему, вы весьма трезвая особа.
   — Я остаюсь трезвая, даже когда изрядно выпью, — горячо сказала Дженни. — А пью всегда случайно, просто для забавы. Но тогда, бывает, я говорю такое, о чем в другое время у меня хватает ума промолчать. И я знаю, с Дэвидом тоже так…
   Дэвид ужасно выдает себя, подумала она. Именно об этом я и говорю, хотя сейчас я совершенно трезвая. Еще минута — и я начну за него извиняться. Объяснять, что на самом деле он не такой… что он очень редко бывает такой. И обычно ведет себя совсем иначе. На самом деле он куда лучше, чем кажется. У него была очень страшная жизнь, и мало кому такого труда стоило сохранить душевное равновесие. Надо узнать его поближе, только тогда разглядишь, сколько в нем хорошего. Я-то прекрасно его знаю и если говорю, будто не понимаю его, так это потому, что после вчерашнего мне стыдно и за него, и за себя. Тот Дэвид, который вчера вечером так себя вел, — не весь, не настоящий Дэвид, это самая незначительная его сторона. Я куда больше о нем знаю. Он бывает чудесный, я его люблю. Стыд и срам. Еще минута — и прорвется наружу то, что и вправду ее мучит… этот ужасный сон, который приснился сегодня ночью и после которого только и остается со всем покончить и уйти…
   — Когда любишь, — сказала она, силясь заглушить все эти сбивчивые мысли, — почти невозможно рассуждать здраво, правда?
   — Ну, тут я с вами, пожалуй, не согласен, — возразил Фрейтаг. — Любовь… — сказал он задумчиво, не делая излишнего ударения на этом слове.
   Дженни отвернулась, ее шея казалась очень белой и очень беззащитной, но, и не глядя, она слушала с большим вниманием, а он не без хвастовства стал говорить о любви.
   Словно бы не слишком это подчеркивая, он сказал, что, на его взгляд, основа любви, первейшее ее условие — вера, безусловная верность и преданность. Истинная любовь не слепа, напротив, она, быть может, впервые раскрывает человеку глаза. Малейшая измена любимого человека, случись она рано или поздно, есть полная измена всему, с самого начала, она разрушает не только будущее, но и прошлое, ведь это значит, что каждый день жизни, полной доверия, был ложью и сердце было обмануто. Кто оказался неверен хоть однажды, тот никогда и не был верен.
   — Нет, — возразила Дженни, — изменить однажды — это и значит изменить только однажды, а потом можно раскаяться и, так сказать, вернуться в лоно, как заблудшая овца по старозаветному методистскому учению. У меня был когда-то любовник, — сказала она смело, но совсем не вызывающе, — он часто повторял, что ясней всего чувствует, до чего он меня любит, как раз тогда, когда изменяет мне. Теория не безупречная, но мне так и не удалось его в этом убедить, — докончила Дженни с натянутым смешком.
   Фрейтаг тоже засмеялся — да, в том, как мужчины ухитряются убивать сразу двух зайцев, есть и забавная сторона. И продолжал негромко, словно про себя: любовь великодушна, исполнена терпения и доброты, заботы и нежности, это верность не обдуманная и не рассчитанная — любовь верна по самой природе своей, стойкая, непреходящая, бесстрашная. Он уже произносил такие слова, как «цветы», «жизнь и смерть», даже «вечность», упоминал о «хлебе и вине», о том, что вновь и вновь возвращается утро, полное надежд, не знающее ни недобрых воспоминаний, ни угрызений совести.
   Дженни слушала как завороженная. Мечтательная речь Фрейтага утешала, баюкала, точно колыбельная песенка, точно песня, которой тешилось и ее изжаждавшееся, обманутое сердце. Речь эта сливалась с мягкими отблесками света на волнах, со свежим ветерком, овевающим лицо. Дженни слышала — чужой голос, в котором теперь звучит чуть заметный немецкий акцент, эхом повторяет не то, что знает она ожесточенным умом, но то, что втайне чувствует, и все это выходит до тошноты слащаво и фальшиво. Тут она широко раскрыла блеснувшие гневом глаза и перебила его бормотанье.
   — По-моему, все это просто мышеловка, — сказала она, ее даже затрясло от бешенства. — Ненавижу это, всегда ненавидела. Сплошное вранье, все на свете врут. И все равно я каждый раз попадаюсь на эту приманку.
   — Потому что вам встречаются не те люди, — сказал он ровным голосом, в котором, однако, сквозило торжество, и Дженни разозлилась. — И то, о чем вы говорите, — не любовь.
   — Знаю, знаю, — резко оборвала она. — Сейчас вы мне скажете, что все это одна чувственность. А как вы умудряетесь отделять Истинную Любовь от Чувственности?
   — А я и не отделяю, — удивленно и сердито возразил Фрейтаг. — Вот уж ничего подобного не думал. Я никогда и не мыслил, будто одно возможно без другого!
   — Ну, тогда я не знаю, что бывает со мной. — Дженни побледнела, лицо у нее стало удрученное, погасшее. — Только ничего хорошего из этого не получается, и очень может быть, что это и есть любовь.
   Последнее слово прозвучало чуть слышно — но громко отозвалось у обоих внутри.
   — Очень возможно, — чуть помолчав, мягко согласился Фрейтаг. — Может быть, нам дается как раз такая любовь, какой мы ищем.
   Дженни, вспылив, круто повернулась к нему.
   — Бросьте вы все на свете раскладывать по коробочкам и перевязывать ленточками! — яростно сказала она. — Прекрасный способ свалить с себя ответственность за несчастье, которое принес другому. Вечная ваша присказка: она, мол, сама этого хотела, я только пошел ей навстречу… вот уж нравственное тупоумие, вы и сами это знаете.
   — Перестаньте, Дженни, — властно сказал Фрейтаг, впервые он назвал ее по имени, уже вполне уверенный, что она к нему неравнодушна. — Чепуху вы говорите. Я и слушать не хочу. Нам вовсе не из-за чего ссориться. Почему нам не стать друзьями, просто добрыми друзьями, и рассуждать обо всем спокойно? Разве нет на свете ничего, кроме любви?
   Ох, Господи, подумала Дженни, вот он, очередной шахматный ход.
   — Ну да, еще много всего, и все это, как правило, куда лучше, — сказала она, чтобы покончить с этим разговором.
   И они растерянно замолчали, стоя рядом у перил. Что до верности, думала Дженни, так незачем было тебе рассуждать о любви с чужой женщиной, случайной попутчицей, а мне — со случайным попутчиком. Мы ступили на тонкий лед. Твоя жена возмутилась бы, и Дэвид тоже, и оба были бы совершенно правы. В чем, в чем, а в этом Дэвид молодец. Ни за что не станет болтать о любви с другой женщиной. Он и со мной-то о любви не говорит. Она ему еще отвратительней, чем мне. А ты все высматриваешь, подглядываешь, подбираешься окольными путями. Будь ты мой, я ни на грош бы тебе не верила. А Дэвиду я всегда могу доверять. Он будет злой, и несносный, и упрямый, и верный до самой смерти. Мы не убьем друг друга, потому что я решила: я уйду, пока этого не случилось. Но наша встреча не пройдет для нас бесследно. Я расстанусь с Дэвидом, но он всегда будет ощущать разницу между мной и всякой другой, а он навсегда останется во мне, точно окаменевший зародыш… Ей стало тошно, она почувствовала себя такой опустошенной и усталой, что едва не подкосились ноги.
   — Любовь. — Дженни сморщила нос. — Тут на корабле она бьет ключом. И уж конечно, это Самая Настоящая Любовь. Мне надо бежать, — докончила она. — Эльза тоже влюблена, и я обещала помочь ей причесаться по-новому.
   Оставшись один, Фрейтаг пожалел о том, что он ей наговорил, — почти обо всем; некоторые его слова она встретила довольно откровенной насмешкой. Конечно, она решила, что он глуповат. Ничего, она еще поймет, что ошиблась. Наверно, прежде она была прелестна — пока ее не искалечила и не развратила эта беспорядочная жизнь и ложные понятия о любви, пока она не загубила сумасбродно свою женскую суть. Он и раньше в разных странах встречал вот таких молодых особ — безрассудных, мечущихся, одиноких, недоверчивых, они давали ему подойти поближе, но смотрели с опаской, словно готовые кинуться наутек, попробуй он их коснуться. Они были такие непостоянные, не знали ни дома, ни угрызений совести — и это словно бы освобождало его от каких-либо обязательств, они ничего от него не требовали, и потом, распростясь, приятно было с жалостью и нежностью о них вспоминать.
   Но все это — прошлое. Сумасбродные приключения, какие сулила ему встреча с Дженни, остались в его прежней жизни, в той, что была населена призраками и нелепыми грезами; он знал, им невелика цена, он мог сравнить их с надежной подлинностью своего брака. Он ведь знал себя, по природе своей он — самый верный из однолюбов, чтобы в этом убедиться, надо было лишь найти свою настоящую любовь, свою Мари, — и он ее нашел. А теперь они уже почти три месяца в разлуке — и плоть его измучена желанием, он прескверно спит, совсем как в холостяцкие времена, и слишком много времени и сил тратит, силясь избавиться от требований пола; и зачастую находит весьма убогую замену, подумал он, мрачнея. Это очень плохой знак — что он расчувствовался из-за первой же доступной, по-видимому, женщины, хорошо хоть не профессиональной шлюхи, очень некстати она ему повстречалась.