И когда на носовой палубе появился доктор Шуман и одиноко стал у перил, фрау Шмитт почудилось, что само небо вняло ее молитве. Она подошла к нему ближе, насколько это допускали приличия, стараясь не показаться навязчивой: хоть минуту побыть бы рядом с этим человеком, один вид его утешает и обнадеживает, он кажется воплощением всего, что есть на свете правильного, хорошего и добропорядочного…
   Он стоял к ней в профиль, и можно было восхищаться благородным дуэльным шрамом, рассекающим его левую щеку. У мужа шрам был не менее внушительный, и она всю жизнь им гордилась. Этот шрам напоминал ей о некоторых утешительных истинах: что семья мужа занимала в обществе более высокое положение, чем ее семья, а сам он благодаря своим студенческим дуэлям поднялся еще выше; и вообще он мог жениться куда выгодней, найти богатую невесту. И однако он выбрал ее, хотя приданое за ней давали пустячное, а братья ее никогда не дрались на рапирах; и он сам говорил ей, что ни разу не пожалел о своем выборе, а она всегда была ему за это благодарна. Лицо доктора Шумана шрам украшал наивыгоднейшим образом, свидетельствуя о благородном духе: ведь если студент дрогнет, чуть-чуть отвернется или наклонит голову, рапира противника рассечет ему скулу, а то и лоб (она видела множество таких шрамов) — и это для него позор, разве что тут виновата неловкость противника, но нельзя же всю жизнь ходить и объяснять, что дрался с несмелым фехтовальщиком! Фрау Шмитт уже немного надоело слушать, как хвастает своим мужем фрау Риттерсдорф: вот кто был завзятый дуэлянт, всегда бросал вызов первым, всегда выходил победителем, на левой щеке четыре шрама чуть не вплотную друг к другу, и каждый — прелесть, не какие-нибудь там царапины! Ну, пожалуй, фрау Риттерсдорф несколько преувеличивает. И потом, одного хорошего шрама в подходящем месте вполне достаточно — ведь, в конце-то концов, зачем он нужен? Затем, что эта живая зарубцевавшаяся плоть — символ, своего рода медаль за храбрость. Однажды достигнув такой награды, благородный человек может посвятить себя другим делам и занятиям.
   Исполненная робкого благоговения, фрау Шмитт потихоньку подобралась поближе к доктору, он обернулся к ней со своей серьезной улыбкой, которая так ее восхищала, и уже хотел заговорить, как вдруг вечернюю тишину нарушили хриплые голоса, хором распевающие «Кукарачу». Из салона, окруженная своей нелепой свитой, выплыла condesa в свободном, ниспадающем складками белом платье и зеленых туфельках, помахала доктору пальчиками, одарила его чарующей улыбкой и стремительно прошла мимо, юбки ее развевались, а студенты шли за нею, приплясывая румбу, и орали свою песню. Замыкал шествие жилистый малый в фиолетовых широченных брюках, похожих на подоткнутую юбку; немного приотстав, он дурашливо подскакивал и, передразнивая графиню, пищал тоненьким жалобным голоском: «Ах ты, молодость моя, жаль, с тобой рассталась я!»
   У него даже хватило нахальства откровенно подмигнуть растерявшейся фрау Шмитт. Та просто глазам своим не поверила и в смятении обернулась к доктору.
   — Да что же это? — ахнула она.
   Доктор Шуман придвинулся ближе, теперь они стояли совсем рядом и смотрели на студентов, на их судорожную походку и обезьяньи ужимки, на бесстыдные жесты, которыми те провожали быструю грациозную фигурку. Как же condesa, которая словно бы так чутка ко всему, что творится в ней самой и вокруг, может хотя бы минуту терпеть подобную наглость? Доктор Шуман подавил тяжелый вздох, снова обратил взгляд на океан и печально сказал соседке:
   — Просто невероятно, до чего доходит злонравие молодежи. Мы слышим немало упреков людям пожилым — не так ли? — и тут многое справедливо: под старость мы становимся ленивыми, себялюбивыми, самодовольными, легко впадаем в отчаяние…
   — Ну, только не в отчаяние, дорогой доктор Шуман, — неловко запротестовала фрау Шмитт.
   — Именно в отчаяние, — решительно повторил доктор. — Но куда хуже пороки молодости. Мы, старшие, грешим — и сознаем это, и хотя бы некоторые из нас горько раскаиваются всеми силами стараются загладить свои грехи. А эти, — он кивнул в сторону студентов, — эти грешат и даже не понимают, что грешат, или же понимают — и упиваются этим. Они бесстыдны, жестоки и заносчивы… они любят самих себя с пылом, какого старость не знает… или, может быть, старики этот пыл уже растратили, — вдруг прибавил он не без юмора. — Но все равно, эти юнцы грешат с утра до ночи против всего на свете, от сердца человеческого и до Святого Духа, а потом, устав грешить, засыпают крепким сном невинного младенца. Смотрите, такое грубое презрение и насмешка, такое жестокое, бессмысленное издевательство над благородной женщиной, а ведь она страдает, и ничего плохого она им не сделала!
   — Как странно, доктор, — кротко, простодушно удивилась фрау Шмитт, — я еще не слыхала, чтобы вы говорили так сурово!
   — Да, я суров, — спокойно ответил доктор Шуман. — Я — глас укоризны, вопиющий в пустыне, вернее, над водами океана! Хотел бы я, чтобы слова мои обратились в камни — я забросал бы ими этих дикарей и разбил бы их тупые головы.
   — Или их сердца, — сказала фрау Шмитт.
   — У них нет сердца, — возразил доктор.
   Фрау Шмитт промолчала, такие глубины чувств и мыслей были ей недоступны, и однако ее влекло к этим глубинам. Удрученно следила она за взглядом доктора, он провожал глазами графиню, пока та не скрылась за поворотом на корме; то, что увидела фрау Шмитт в его взгляде, она поняла по-своему, простодушно истолковала на свой лад. Какая жалость, такой хороший человек — и влюбился в подобную женщину! Да еще в его годы, и притом он женат, и вообще… Просто ужасно, и ведь такие случаи не редкость. Ее вера в доктора Шумана поколебалась, едва не рухнула, устояла все же, но былой ореол померк навсегда. Чувство было такое, словно ей нанесли новую рану, опять оставили в стороне, жизнь так и пройдет мимо. Нет, ей теперь хочется только одного — прочитать молитвы, вверить себя Божьей воле, и уснуть, и обо всем забыть. В этом мире ее уже не ждет ничего хорошего и отрадного. Минуту она стояла как громом пораженная, потом пробормотала на прощанье какие-то вежливые слова и пошла прочь.
   Доктор Шуман, сам себе удивляясь, поразмыслил над своими словами и пожалел, что ему изменило чувство меры: все это было сказано не к месту и не ко времени, с излишним жаром и совсем неподходящему слушателю… да уж, лучше бы совсем ничего этого не говорить, чувство, которым продиктованы были эти слова, само по себе сомнительно… Он мысленно прочитал короткую покаянную молитву, откинулся в ближайшем шезлонге и закрыл глаза. На слабо освещенной палубе в эти минуты никого не было, все стихло, слышался лишь убаюкивающий плеск волн. Не так давно доктор тешил себя надеждой подрядиться судовым врачом еще на один рейс, а теперь, в миг внезапного озарения, понял: это плаванье для него последнее. И оттого, что внезапно ему открылся верный конец путешествия, которое, по неведомой причине, оказалось до странности мучительным, на душе у доктора Шумана полегчало, и он мирно заснул.
   Когда он открыл глаза, рядом, в шезлонге по правую руку от него, непринужденно откинулась condesa — ее, видно, ничуть не клонило ко сну; в задумчивости, которая очень ей шла, она смотрела на темнеющие волны, будто ждала, что сейчас поднимется занавес и начнется некий спектакль. От изумления доктор Шуман начал даже немного заикаться:
   — Ч-что вы сделали с этими ужасными молодыми людьми?
   — Да, правда, они иногда бывают скучноваты, — спокойно отозвалась condesa. — Им надоело проказничать, и они пошли играть в кости. А вы так сладко спали, просто на зависть. Как вам это удается?
   Доктор Шуман выпрямился в кресле, сон освежил его и вернул силы.
   — Очень просто: у меня совесть чиста, — сказал он почти весело.
   — Очень просто, — повторила condesa. — Ну, конечно, вы — такой человек, что не могли бы жить с нечистой совестью.
   — Бывает и похуже, — с нажимом сказал доктор, чувствуя, что надо строже держаться с этой сумасбродной особой, как-никак она — его пациентка. — Скажите-ка, а ваша совесть сейчас ни в чем вас не упрекает?
   — В вопросах совести я не разбираюсь, — сказала condesa. — Зато у меня есть чувство чести, самая малость, но, пожалуй, оно играет ту же роль… хотя бы изредка! Вот я дала вам слово — и пока что держу его, разве вы не видите? Только мне от этого мало радости, я мучаюсь, терзаюсь, меня жжет как крапивой, а почему? Все ради вас, я уже вам говорила; чего же вы еще требуете?
   — Я этого совсем не требовал, — возразил доктор Шуман. — Этого я меньше всего хотел. Никогда бы у меня не хватило дерзости мечтать о чем-либо подобном.
   — Знаю, — почти с нежностью сказала condesa. — Но мне необходимо хоть что-то от бессонницы. У меня нет больше сил не спать.
   — Постарайтесь еще немного обойтись без наркотиков, — сказал доктор. — Даю слово, когда надо будет, я вам помогу.
   — Ненавижу мученичество во всех его проявлениях, — сказала condesa. — Мне оно совсем не к лицу. И я не могу быть героиней, это мне еще ненавистнее. А между тем, не угодно ли — я вам обещаю и мучиться и геройствовать, потому что вам кажется, будто это пойдет мне на пользу… чему на пользу — моей душе?
   — И душе тоже, разумеется, — любезно подтвердил доктор.
   — Вы и правда полагаете, что от этого путешествия, такого для меня странного, неожиданного, ни на что не похожего, я стану совсем другим человеком? — спросила condesa. — Думаете, совершится какое-то чудо?
   Доктор начал что-то отвечать, и в эту минуту оба увидели, что на шлюпочную палубу поднимается эта нелепая пара — долговязая тощая Лиззи и низенький толстяк Рибер, а за ними, чуть поодаль, крадутся близнецы Рик и Рэк. Ни condesa, ни доктор ничего не сказали об этом шествии, словно ничего и не заметили, и продолжали приятно беседовать.

 

 
   Некоторое время Рик и Рэк, точно осторожные охотники, пробирались по шлюпочной палубе, стараясь не попадаться на глаза своей дичи (ее повадки и намерения они знали наизусть), — и наконец из-за второй огромной трубы, из самого укромного темного уголка, донесся долгожданный суматошный шумок: там как будто борются, топчутся на месте, шаркают подошвы, скользят каблуки, слышны приглушенные голоса — вскрикивает, шипит и огрызается женщина, захлебывается довольным урчаньем мужчина. Рик и Рэк не понимают слов, но чутье на любовный жаргон у них в крови. Крадучись, как два лисенка, они подбираются ближе, ревниво придерживают друг дружку, каждому хочется взглянуть первым; они понимающе переглядываются, в полутьме поблескивают белки глаз, мелькают острые красные языки, облизывая приоткрытые губы. Ветер свистит в ушах, треплет волосы по щекам, облепляет убогой одежонкой тощие ребячьи тела — прижимаясь к трубе, они крадутся вокруг нее к заманчивым звукам.
   И вот молча, не шевелясь, они с жадностью упиваются зрелищем, которое искали. Сидя на палубе, спиной к трубе, тесно прижались друг к другу Лиззи и Рибер, копошатся, борются, смеются. Он щупает ее коленки, а она одной рукой одергивает юбку, а другой пытается его оттолкнуть. Рик и Рэк ждут чего-нибудь поинтереснее… но вдруг тощая Лиззи вырвалась и отпихнула толстяка так, что он едва не повалился на спину. Блузка у нее расстегнута чуть не до пояса, и дети презрительно морщатся: тут и глядеть-то не на что. Лиззи взвизгивает, озирается — и ее ошалелый взгляд падает на Рика и Рэк. Она пронзительно визжит уже совсем на другой манер:
   — Ой, смотрите, ой, смотрите…
   И машет в их сторону длинными руками.
   Рибер мгновенно трезвеет. Лиззи вскакивает на ноги, распрямляется разом, как пружина, он же становится на четвереньки, хватается за бухту каната и только тогда с трудом, кряхтя, встает. А Рик и Рэк лишь слегка попятились, не отходя от трубы, и все смотрят, готовые в случае чего дать стрекача.
   — Ах вы, бесстыдники, вы что тут делаете? — несколько задыхаясь, но словно бы отечески строгим тоном вопрошает Рибер.
   — Глядим на вас, — дерзко отвечает Рэк и показывает язык.
   А брат прибавляет:
   — Валяйте дальше. Если кто пойдет, мы вам скажем.
   Искренне возмущенный столь ранней развращенностью, Рибер со злобным рычаньем, протянув руки, бросается на близнецов, но они ловко отскакивают.
   — Вон отсюда! — вне себя орет Рибер.
   Рик и Рэк в восторге прыгают и хлопают в ладоши, увертываясь от Рибера, а он мечется, размахивает кулаками и едва не теряет равновесие, потому что его яростные удары приходятся по воздуху. Близнецы отплясывают вокруг него танец диких.
   — Дай монетку! — вопят они. — Дай монетку, а то расскажем!.. Дай, дай монетку, а то расскажем!.. Дай монетку…
   — Изверги! — хрипло вскрикивает Лиззи. — Ах вы, мерзкие…
   — Дай монетку, дай монетку! — нараспев повторяют Рик и Рэк, по-прежнему пританцовывая вокруг Рибера и с легкостью избегая ударов.
   Наконец Рибер остановился, он задыхается, низко опустив голову, точно измученный тореадором обессилевший бык на арене. Сунул руку в карман. Зазвенела и покатилась по палубе монетка. Рик наступил на нее ногой.
   — И ей тоже дай, — говорит он, указывая на сестру. — Ей тоже.
   И смотрит зорко, нахально и настороженно. Рибер бросает вторую монетку. Рик хватает обе в кулак, машет сестре, и она бежит за ним.
   У трапа они с разбегу столкнулись, оба разом кое-что заметили, и обоим пришло на ум одно и то же. Одна из шлюпок закрыта брезентом не наглухо, свободно повисший край можно и еще приоткрыть. Близнецы попробовали — это на удивленье легко удалось; они приподняли край брезента, и Рэк, извиваясь ужом, заползла в шлюпку, брат, не говоря ни слова, — за ней.
   Шлюпка оказалась куда глубже, чем они думали, пришлось изрядно повертеться, но наконец они вскарабкались обратно к борту, выглянули в щелку под брезентом, щека к щеке, и внимательно прислушались. Но вот и толстый дядька с тощей теткой: идут мимо, она на ходу застегивает кофту, лица у обоих злые-презлые. Тут Рик чуть не свалился на дно лодки, заскреб башмаками по доскам; тощая обернулась, поглядела в сторону шлюпки, но ничего не увидела; потом споткнулась на ступеньке трапа, и толстяк подхватил ее под руку.
   — Осторожнее, моя красавица, — негромко сказал он.
   — Отстаньте, — огрызнулась она и вырвала руку.
   Рик и Рэк одним живым комком свалились на дно шлюпки, захихикали в темноте.
   — Отдай мою монетку, — яростно потребовала Рэк и, точно кошка когтями, впилась Рику в бока. — Отдай, а то глаза выцарапаю.
   — Возьми, попробуй, — в тон ей ответил Рик и крепче зажал деньги в кулаке. — А ну, возьми!
   И пошла схватка будто не на жизнь, а на смерть: они катались по дну шлюпки, наподдавали друг другу коленками в бока, вцепились в волосы; обоим было больно, но и в боли они находили удовольствие. И понемногу притихли, а потом и захихикали. Мимо шел молодой помощник капитана, остановился, прислушался, лицо у него стало озабоченное. Шагнул к шлюпке, рывком отдернул брезент — и от того, что увидел в шлюпке, на миг остолбенел. Потом спрыгнул через борт, низко наклонился, ухватил обоих и вытащил наружу. Они оказались почти невесомыми, словно даже кости у них были полые — и оба повисли в руках моряка, бессильно болтаясь, точно сломанные куклы.

 

 
   Condesa и доктор Шуман все еще отдыхали в шезлонгах, смотрели, как темнеет океан и пляшут на волнах отражения корабельных огней, и доктор говорил:
   — Человек не обретает ни новые силы, ни новые слабости, в нем лишь развиваются, укрепляются, сходят на нет или извращаются задатки, заложенные в нем изначально. Порой это происходит так бурно и внезапно, что может показаться, будто характер переменился в корне, но, боюсь, это только кажется. С годами человек все яснее сознает, сколько шаткого, неустойчивого в его натуре. Старается во всем отдавать себе отчет, держать себя в руках. И, наконец, трезво и все же скорбно понимает, как верно то, что ему говорили в детстве: да, конечно, он бессмертен, но не в нынешнем своем облике, не во плоти. Человек…
   — Человек, человек… — почти весело перебила condesa. — Про какого это человека вы всегда толкуете? Давайте лучше поговорим о нас, именно о вас и обо мне.
   — Что ж я, у меня самая заурядная болезнь сердца, вот я и устроился на рейс-другой судовым врачом в надежде немного отдохнуть — представляете? — я ведь нередко прописывал такой отдых другим. А теперь я буду счастлив, если протяну столько, что еще раз увижу, как моя жена веником выгоняет кур из кухни нашего загородного домика, и услышу ее непрестанную воркотню — ни о чем другом я в этой жизни не мечтаю. Сколько она ворчала, дорогая моя жена, по крайней мере с тех пор, как вышла за меня замуж, — бранила и меня, и всех и все на свете, и всегда с полным основанием и всем на благо, потому что почти всегда она была права… а к чему это привело?
   — Что ж, — весело сказала condesa, — вас это по крайней мере привело к небольшой передышке.
   Доктор Шуман чуть заметно улыбнулся, отвел глаза, поглядел вдаль, на волны.
   — Только представьте себе: я, врач, после стольких лет в тихом городке Гейдельберге вообразил, будто на корабле смогу отдохнуть от нашего мира. Сам себе удивляюсь, как я мог вообразить, будто так я узнаю что-то новое о себе и о людях. Ничего подобного не случилось. Все это я видел тысячи раз, только прежде я это видел не на корабле, а на суше. И всех этих людей я уже видел прежде, только в других местах, и звали их по-другому. Их болезни я распознаю с первого взгляда, а если знаешь, каким недугом страдает человек, почти всегда можно сразу сказать, какую форму приняли его пороки и добродетели.
   — Теперь поговорите обо мне. — Condesa подалась вперед, обхватила руками колено, легко переплела тонкие пальцы.
   Но тут в носовой части палубы появилась престранная и весьма воинственная компания. Молодой помощник капитана в съехавшей набок фуражке тащил испанских бесенят, а они отчаянно отбивались. Все же он рывками продвигался вперед, в сторону доктора Шумана и его собеседницы, увлекая с собой сопротивляющихся пленников, которые пытались вцепиться зубами ему в руки.
   — Опять нашкодили, — сказал доктор Шуман, его безмятежное спокойствие растаяло как дым. — Я еще ни разу не видел этих детей за безобидным занятием, вечно они делают кому-нибудь гадости. — И он окликнул моряка: — Что случилось?
   Услыхав этот вопрос, молодой человек залился краской. Остановился перед доктором, покрепче ухватил близнецов, а они вдруг перестали отбиваться и стали как вкопанные, угрюмо глядя в пространство.
   — Сэр, — начал молодой моряк, — эти дети, эти невозможные…
   Рик и Рэк разом рванулись один вправо, другая влево, руки моряка дернулись, но пленников он не выпустил. Он покраснел еще гуще, уши его пылали. Он беспомощно озирался по сторонам, беззвучно открыл и вновь закрыл рот, поглядел умоляюще, ясно было — при даме он ничего объяснить не может.
   — Я — мать, — ободряюще сказала condesa и одарила его отнюдь не материнской улыбкой; ярко накрашенные губы ее сложились как для поцелуя, брови приподнялись. — Я могу угадать худшее и, сказать по правде, считаю, что это не так уж дурно. А вы как думаете, доктор?
   Доктор Шуман наклонил голову и окинул близнецов безнадежным взглядом.
   — Что бы они ни сделали, без сомнения, они — маленькие чудовища, и никакими обычными мерами их не исправишь, — сказал он.
   — Они были в шлюпке, — запинаясь, начал моряк. — Отвязали край брезента, влезли внутрь и…
   — И забавлялись? — спросила condesa. — Что ж, il faut passer la jeunesse[29]… по-моему, раннее детство ужасно надоедает — сперва свое, потом чужое… мои сыновья, бедняжки, вовсе не были чудовищами, как раз наоборот — до ужаса нормальными детьми, но, пока им не исполнилось восемнадцать, надоедали мне до смерти. А потом стали очаровательными молодыми людьми, с ними можно было даже поговорить. Право, не знаю, как совершается это чудо. А потому, — прибавила она, — с такими вот диковинками надо набраться терпения и ждать.
   И она обворожительно улыбнулась близнецам, а они ответили ей злобными взглядами.
   — С этими никакого чуда не произойдет, — сказал доктор Шуман. — Зло составляет самую суть их души. — И прибавил, обращаясь к моряку: — Может быть, просто передать их в руки родителей?
   — О Господи, их родители! — с презрением и отчаянием воскликнул молодой человек. — Да разве вы их не видели, сэр?
   — Тогда, мне кажется, делать нечего, надо их отпустить, — сказала condesa. И, ласково заглянув в горящие злобой глаза маленьких преступников, докончила: — А может быть, ради общего блага и спокойствия просто бросим их за борт?
   — Прекрасный совет, сударыня, — с горечью отозвался молодой моряк. — Жаль, что нельзя ему последовать.
   — Ну, вы уж чересчур серьезно ко всему относитесь, — сказала condesa. — Ведь они еще просто маленькие дети.
   — Но уже одержимы дьяволом, — заметил доктор.
   Она всмотрелась в его лицо, всегда полное дружелюбия и доброты, — сейчас лицо это омрачала суровость воина.
   — Какой вы старомодный, — сказала она с восхищением.
   Веки доктора дрогнули.
   — Да, я знаю… и довольно скучный, конечно.
   — Но обаятельный! — докончила condesa и хотела было взять его за руку.
   Молодого моряка, чья оскорбленная добродетель была в эти минуты болезненно чувствительна, ее движение возмутило немногим меньше, чем вид Рика и Рэк в шлюпке. Стало быть, все слухи, которые ходят про эту графиню, — правда! Ему предоставили самому решать, как быть с этими дьяволятами, — что ж, они не хуже старших. И пускай вытворяют, что хотят. Он разжал руки, словно отшвырнул двух гадюк; близнецы мигом дикими скачками пустились наутек. А моряк отвесил графине и доктору мнимо-почтительный поклон, вложив в него всю дерзость, на какую только осмелился, поправил съехавшую набок фуражку и пошел прочь.
   Condesa, блестя глазами, поглядела ему вслед и звонко, весело рассмеялась.
   — Бедняжка, он очень славный, но слишком молод… так молод, что не помнит собственного детства. Милый доктор, я никогда не понимала учения церкви о первородном грехе. Дети просто звереныши, пока их не выдрессируешь, — чему же тут ужасаться?
   — В этих двоих не заложено никакого доброго начала, — сказал доктор Шуман. — Тут не на что надеяться. Зачем обманывать себя? Они плохо кончат.
   — Они и сейчас достаточно плохи, — сказала condesa. Откинулась в шезлонге, глубоко вздохнула. — А какое детство было у вас?
   — Самое невинное, — отвечал доктор Шуман, к нему уже вернулось обычное добродушие. — По крайней мере мне приятно так думать.
   — А, вам приятно так думать! Может быть, так оно и было, — воскликнула condesa. — Но неужели вы не помните ничего интересного? Неужели у вас не было никаких веселых приключений?
   Доктор Шуман призадумался, потом словно бы против воли улыбнулся и, наконец, решился выложить все начистоту.
   — Невинность, — начал он, — эта наша весьма сомнительная невинность…
   — Так значит, и у вас есть кое-какие забавные воспоминания. — И condesa накрыла его руку своей, под шелковистой нежной кожей у нее, точно голубое деревцо, ветвились набухшие вены. — Чтобы придать вам храбрости, скажу правду: я никогда не была невинной, никогда. Во-первых, обстановка была неподходящая, я росла среди прелестных кузенов, очень бойких и пылких мальчиков, любителей приключений, и сама была такая же. А главное, у меня не было ни малейшего желания хранить невинность. Чтобы какое-то удовольствие, какой-то секрет оставались мне недоступны? Да мне и подумать об этом было невыносимо! И я сама, без посторонней помощи, очень рано обо всем догадалась. Отсюда до проверки опытом один шаг; от проверки до привычки путь самый короткий. И я ни о чем не жалею, вот только не всегда использовала все возможности.
   — А я и правда был невинен, сущий теленок, — сказал доктор Шуман. — Этакая простая душа, ласковое послушное дитятко: радовался жизни, не знал никаких забот, верил всему, чему меня учили… лаской из меня можно было веревки вить. И все-таки в пять лет я совратил свою двоюродную сестричку, которой было три года, а в шесть уже меня совратила девятилетняя девочка, мы с ней вместе играли. В своем неведении мы совершали величайшие нелепости, это была даже не пародия… Обе подружки моих детских игр были премилые, очаровательные, чистые девочки, они благополучно выросли, счастливо вышли замуж и добросовестно шлепали своих детей за малейшую провинность. И все же, скажу я вам, тогдашние наши побуждения коренились в первородном грехе — и я верю в него так же неукоснительно, как в святое причастие…
   — А я ни в то, ни в другое не верю, — небрежно уронила condesa.
   — Но мне уж позвольте сохранить мою веру, — мягко сказал доктор. — А невинность… Кто знает, что это такое? Я ведь помню, чувство вины всегда было нераздельно с удовольствием, и однако они никак не задевали той стороны моей жизни и тех поступков, которые основывались на законах нравственности, — эта сторона моего бытия казалась мне вполне осязаемой истиной, а отнюдь не вымыслом и не мечтой, и я верю, она была невинной.