– Отчего же, смею спросить, идти дела-то не могут у целого совета из-за противоположности воззрений одного члена? – спросил Ягужинского умный и сдержанный Матвеев.
   – Могут, не спорю, когда один, а не все будут противоречить… – вздумал увернуться Павел Иванович.
   – Не дело говоришь, друг Павел Иваныч, – поддержал Толстой. – Я думаю, что чем больше разных мнений, тем вернее и ближе к цели решения.
   – Да какое же решение, когда все врознь… кто в лес, кто по дрова? Единенья никакого тут не будет, а стало быть, и не дойдёт ни до какого решения… – возражал Ягужинский.
   – Не спорю, – как бы согласился Толстой, – и так когда-нибудь… могло бы случиться. Но раз, не больше. Совет, напротив, для того и устраивается, чтобы не давать дурачить себя делопроизводителю, а дела вершить разумно, с разных сторон обсуждая полезность и вред, выгоду и невыгоду. И это всё высказывается каждым, думающим по-своему, разумно и основательно поняв суть дела и цель предлагаемой меры. Что за беда, что один-другой и не будут разделять видов докладчика? Хорошее останется хорошим. Большинство станет за дело. А несогласные, возражая, укажут разве с своей стороны, что им кажется не совсем годным? Может, иное и вправду будет полезно, освобождая от возможного подвоха или промаха.
   – То-то и есть, что под предлогом ожидания подвоха чаще всего норовят разбить подлинно хорошее предложение! – ухватился, как за соломинку утопающий, ещё раз Павел Иванович.
   – А ты укажи, голубчик, на примерах такую якобы нашу страсть портить дело ради самолюбия или паче по недостатку рассуждения… прежде чем взводить обвинение, – холодно возразил граф Матвеев.
   Ягужинскому при этом вызове блеснула мысль уколоть, как он думал, ловко самого Матвеева напоминанием дела, повлекшего осуждение Шафирова за ссору в Сенате. Недолго думая Павел Иванович и брякнул:
   – Хорошо! Предложение о даче жалованья за труды по службе, кажется, неоспоримо правдиво, но что раз вышло, например, когда, по ходатайству брата переводчик Михайло Шафиров попросил дачи жалованья себе у господ Сената?
   – Эк ты куда хватил, Павел Иванович! Большой же ты ловчак! – отозвался Шафиров. – Я буду должен сам тебе на это отповедь дать. Брату следовало жалованье, бесспорно, но Скорняков под сукно запрятал указ тобою не исполненный, приняв временное прокурорство, норовя нашему общему ворогу. А чтобы я его не уличал, потребовал моего удаления: якобы я тут был причастен к делу, по родству. Я возразил при этом нахальстве резко, каюсь… Подхватил мою резкость Сашка, такой же мастер концы ловить, как и ты, Павел Иваныч, не обидься за подходящее сравненье… Вот и вышло между мною и им безобразие… Не оправдываю свою запальчивость… Но могу одно сказать, что самый случай подобного греха со всяким горячим человеком может случиться, когда докладчик – вор, и турусу подводит, держа в одну руку с председателем… Ради такой лёгкости распрей и следует в совете, о котором теперь мы рассуждаем, не быть председателю постоянному, а выбирать председателя на одно присутствие. И то в самом заседании, прежде чем садиться, шарами разумеется. Докладчиком же быть секретарю, а никак не одному из равноправных членов. Равенство свободных голосов тогда и принесёт всю пользу, от него ожидаемую.
   Павел Иванович Ягужинский совсем растерялся при таком полном крушении своих надежд, ради которых он и подбил на совещание. Он опустил голову, и на лице его выступило недовольство в соединении с враждебностью к выбранным было им в союзники. Так что в эту минуту он готов был переменить мысль о том, что тесть его – на поддержке которого основывалось многое – никогда не может сойтись с Меньшиковым, враждуя с ним единственно ради первенства, которого тот, естественно, не уступал и не уступит. В ушах генерал-прокурора ещё болезненно отдавались последние слова Шафирова, когда Толстой нанёс ещё более отважный и неотвратимый удар его самолюбию, резюмируя все выслушанное на совещании.
   – Из этого видно, господа товарищи, – молвил Толстой, – что нам Павла Иваныча нельзя даже прочить и в члены совета, при высказанной им неуверенности в пользе свободных голосов. По его мнению, нельзя даже в совете прийти к решению иначе как с нажимом председателя! А такого обращения с нашими мнениями мы меньше всего желаем. Один граф Гаврило Иваныч будет равный с ним, не перемогая, как единица, ничьего единичного же мнения. А если допустить поддержку его ещё в члене равноправном, два голоса – уже видный перевес! Поэтому двоим разом – зятю и тестю – сидеть в совете мы допустить не можем, без очевидного подрыва права каждого из нас и всех вообще. Пусть своим Сенатом и заправляет Павел Иваныч, а нас не касается.
   Ягужинский уже больше и слушать не хотел. Повернулся и стремительно вышел, заставив всех только молча поглядеть вслед уходящему.
   Когда Ягужинский скрылся за оборотом стены в коридорчике, граф Матвеев сказал:
   – Последними словами своими ты, граф Пётр Андреич, положил в долгий ящик будущий совет. Павел Иваныч примет, понятно, все меры, чтобы его не было.
   – А он будет всё-таки … и откроется без него!.. – решительно сказал старый граф, вставая с места. За ним пошли в разные стороны все участники совещания.
   Неприятный случай с любопытным дипломатом дал Павлу Ивановичу благовидный предлог немедля переговорить с тестем и показать ему, что оба они должны держаться в стороне от союзников.
   – Посмотрим, – расставаясь с Ягужинским, молвил тесть, – как-то они без нас успеют? А мы без них и против них можем устроить много такого, что не только помешает им пользоваться плодами грядущих успехов, а, чего доброго, не удастся ещё, может быть, ничего и выполнить из задумываемого. Рано в откровенности пустились!
   – Я ещё успею и к князю подойти да…
   – Предупредить его небось? Не надо… Нам не во вред с тобой будет начало их вражды к неприступному. Успеем и тогда на сделку пойти, когда он, ища союзников, сам станет с нами заигрывать.
   – Да он ведь и то давал понять, что вам не без выгоды будет с ним заодно стоять.
   – Тем лучше… Пусть подождёт да померекает: чем ни на есть нас привлечь. И ещё меньше, при таком расположении, следует допускать спешку! Да, сказать правду, я ещё на него тем паче теперь зол, что он, бездельник, не в свою голову загнул сегодня загадку с непутной Голштинией… Как ещё разобраться придётся с этой похвальбой?! Теперь мне следует ухо держать востро, да и к Самой не подсовываться, а давать понять, что втянул её дружок в такую кашу, что, чего доброго, не вдруг расхлебаешь и натощах, а не только сытому и пьяному соваться, вылупя бельмы да ничего не соображая…
   – Ну, вы как хотите… а я на всякий случай от светлейшего удаляться не должен из одного самосохранения… – решительно высказался зять.
   Головкин холодно вырвал у него руку и сквозь зубы процедил:
   – Как знаете… Свой царь в голове…
   Вскипев не вовремя и поворотясь спиною к зятю, канцлер заметил толпу возвращавшихся с луга и поспешил сойти с большой дорожки на узенькую. Там он присел уединённо в шпалерник, желая не показываться никому на глаза. В десяти шагах от него, по другой тропинке, прошли, теперь к птичнику, обнявшись, Дивиер с Шафировым. Они не заметили старого канцлера на его наблюдательном посту.
   Когда они скрылись, показался Меньшиков, о чём-то тихо перешёптываясь с Бутурлиным.
   – Экая досада, что ничего не слыхать! – прошептал про себя канцлер и привстал на скамеечку, чтобы из-за листьев присмотреть, кто ещё идёт.
   В ту минуту, как приладился было Головкин, никому невидимый, а сам всё видевший, Меньшиков с Бутурлиным поворотились назад и командир гвардейского полка, проведя рукою в сторону старого дворца на Ерике, начал по пальцам словно считать кого-то. Он при каждом приближении указательного пальца к ладони другой руки что-то шептал, кивая головою в знак утверждения.
   – Ведь это, чего доброго, мерзавец даёт отчёт своему милостивцу о неудачном совете, куда втёрся к дуракам, якобы к ним присоединяясь заправду?! Вот те и вся недолга! А Павел ещё хотел такую же штуку проделывать… Вот шутники-то! Один перед другим так и торопятся забежать. Как же Сашке не пыжиться перед такими ослятками, которые в обе стороны норовят?! Вот два Петрушки, да Антон – другого складу; те не пойдут ни доносить, ни лебезить. А это – сволочь! Хоть бы и мой любезный зятёк… только на одно холопство и годен. Срамник!
   И вскипев гневом, осторожный канцлер плюнул. Он теперь прятался за ствол дерева, заметив приближение Шафирова с Дивиером, которые хотя и остановились рядом, но говорили так тихо, что он не мог ничего расслышать. Наблюдение и совещание окончательно были прерваны толпами, нахлынувшими в первый сад с луга и следовавшими за государыней с новобрачными.
   Все потянулись за ними. И снова, хотя ненадолго, заняли свои места в церемониальной зале.
   Подали сласти и вино. За тостами прокричали несколько благожеланий, и тут же все встали и направились к Летнему дворцу, у которого подали экипажи новобрачным.
   Маршалы поехали отдельно, вперёд, разумеется. Светлейший сел с Апраксиным [66], Головкин – с зятем.
   – А ты мне, Павел Иваныч, дал-таки обильный запас думы: что-то выйдет из вашего дурачества? Прежде чем сходиться, нужно было бы договориться вам хоть настолько, чтобы при разногласии разлада не устроилось, как теперь, говорите, вышло… А коли разлад явный, шапками врознь, скверное дело: друг друга доедать приметесь теперь же, ворогу на потеху. Недаром он и ухмылялся так бесстыдно на шушуканье своего подхалима, Бутурлина! Тот ведь вас всех предал, а себя, ясно, выгородил.
   – Как так? Не слыхал!
   – Ты у меня спроси… Потеха! Как пошёл ты навстречу старшим, я, не будь глуп, в сторонку, за шпалерник – вижу, густенький такой, можно важно ухорониться. Присел и смотрю. Широко таково шагают парой, под ручку, Шафиров с Дивиером… так пальцами и разводят. Не слыхать только, что баяли… кажись, не по-нашему даже, и не по-латыни. А затем выскакивает другая пара: с Бутурлинчиком – Сашка. И уж Бутурлинчик припадал-припадал ему к уху, а сам руками всё разводит да по пальцам считает. Ну, думаю я, сказать Павлу, чтобы теперь уже отложил попечение: лезть к медведю…
   – Пустяки! Я всё же пойду. Даже нужнее чем прежде подбежать… Спасибо, что заприметили Бутурлинчика. Я знаю уж, как начать. С ним главное – приступ! Один раз со смехом и объятием можно, другой – с соболезнованьем… а на этот раз – с поздравленьем!
   – Как – с поздравленьем? С чем и про что?
   – Это уж наше дело. Машина пущена и замелет исправно, так что любо… Сами скажете: молодец…
   – Ой ли! Продувная же ты, значит, Павлушка, бестия, если на этот раз сумеешь повернуть в свою пользу!
   – Повернём! – со смехом похвалился Ягужинский.
   Тесть покачал головой с недоверием. И он был почти прав, как показал дальнейший ход дел, далеко не соответствующий похвальбе самоуверенного генерал-прокурора.
   В передней карете, после того как она двинулась, начался следующий разговор:
   – Хватил же ты, братец Александр Данилыч, через край, я тебе скажу, навязывая нам, якобы за покойного, расправу с врагами голштинскими!? – полусердито, полунасмешливо молвил генерал-адмирал светлейшему. – Вот так ловкая штука, подумал я… и сразу понял, что почуял ты свой немалый промах и вернул вкруговую с другого конца… чтобы глаза всех туда оборотились…
   – Да хоть бы и так, Фёдор Матвеич? Ужели меня осудишь за изворотливость? Мало ли что говорится? Иное скажешь – и по душе придётся, словно медку поднесёшь, да потом и отъедешь помешкавши… Коли понял меня ты, стало быть, не станешь же заправду принимать посулы. Мне, как и тебе, голштинцы никакая родня, а в толпе моих ненавистников – переполох… да какой ещё, я тебе скажу! На чрезвычайный совет тотчас из-за стола собрались, и такую чушь каждый, усердствуя, начал блеять, что хотелось бы в сторонке послушать такой комеди. Мне уж верный человечек всё пересказал, как было и что… Совет хотят: одни – меня укоротить; другие – в отставку меня приговорили, а наш с тобой свадебный строитель, Павел Иваныч, предложил в вожаки своего тестюшку; а себя в заправлялы по совету. Как брякнул он это самое – все, говорят, разом и на попятную. Знают, известно, что за гусь граф Гаврюшка, да и зятька уж раскусили… что он за подлипала.
   – Ого? Вот они как. А я баран бараном: ничего не знаю, друг Александр Данилыч! Спасибо, что поведал, какие чудеса, слышь, у нас под боком творятся, а нам, старикам, и невдомёк. Эки шутники! И много таких нашлось?
   – Изрядная кучка; да все – я те скажу – дока на доке! А голова у них – Петрушка Толстой, стервец! И смерть-то его словно забыла?! Ведь на девятый десяток перевалил! Пора бы, кажись, в чувствие прийти да покаяться мало-маля о содеянном душегубстве… хоша бы стрелецкую расправу попомнил да благословил бы Бога, что его башка на плечах удержалась. Вестимо, Создатель на покаяние время дал! Так нет… всё злобствует… власти добивается!.. И мы ему с тобой первые поперёк горла стали… Хвалится, что счёты адмиралтейские разберёт и корыствование раскроет…
   – Вот как широко хватает! Неча сказать, угар-молодец! Ведал бы путём хоша свои мануфактуры да заводы, и того бы за глаза было другому, в порядок да в устройство привести. А он всё на чужую полосу бельмами зетит да под других подрывается. Да видали мы не таких ещё ловчаков, и не из стрелецких опальных, а из верных слуг отечества. К примеру молвить… князя Якова Федорыча: смышлён и деловит был… да когда блаженныя памяти государь сам ему отдал приказ флотские счёты поверять, так попервоначалу взялся, а повертел… видит – нелегко… «Не моё, – говорит, – дело! То особь статья. Моряки одни поверить могут, а не мы, что по земле горазды ходить!» А тут, с позволения сказать, Петрушка Толстой, какой ни есть проходим, похваляется нас поверять?! Пусть попробует! Вот Чернышёв целые годы употребил, да и то, говорят, поверил одну сухопутную службу. А стройку кораблей, говорит, николи не пущусь поверять… затем, что тут мастеру одному сведомо, как и что… Вот оно дело какое выходит.
   И вздохнул старичок генерал-адмирал тяжело-тяжело, в раздумье от намерения Толстого: поверить расходы флота, с начала с самого не считанные.
   Меньшиков заранее знал, какой результат может выйти от этого заявления, им выдуманного. Довольный впечатлением, произведённым на генерал-адмирала, Данилыч прибавил:
   – Да нам с тобой двоим – пока ты меня, а я тебя поддерживать станем – наплевать можно на всякие дурацкие похвальбы! Я тебя только ставлю в известность, куда метят общие благоприятели наши да суют Гаврюшку в набольшие, титула ради канцлерского… словно вправду у него ума палата!
   – Это и видно, что палата! – усмехнулся, на этот раз не без ехидства своего рода, добряк Апраксин.
   – Не будь секретаря, так палатный ум и отписку сам настрочить замнётся, а не то что иное, потруднее. Вот Шафиров – другое дело. Это писака и делец… И, чего доброго, благочестивейшая, коли слышала Гаврюшкину отповедь, за столом, на речь твою, – за Шафирку схватится. Гаврюшка нахально заругался, – через одного от меня сидел; уж это я всё слышал своими ушами. А Шафиров прямо отпалил: «Коли, говорит, разумным людям в труд будет голштинское дело направить, и мы, некошные, годны будем горю такому пособить… Не олухи родились-таки».
   – Ну, Шафирку пустить – кутить и мутить нам, братец, тоже не с руки… найдутся люди и почище Шафирки, да и поусерднее… и из немецкой нации. К примеру взять Остермана… ласковый, и покладный, и усердный человек! Да и в делах смыслит лучше всех посольских писак… да и немец природный, не по-латыни станет, а по-немецки отписываться с немцами. И на нашу сторону парень склонный, а ещё сам просит поддержки и защиты… от Гаврюшки…
   Генерал-адмирал слушал похвалу Остерману, казалось, с напряжённым вниманием, а выслушав, задумался, и на лице его отразились набежавшие сомнения.
   – Каков же тебе кажется мой-то человечек? – задал прямой вопрос Данилыч примолкшему Апраксину.
   – Да как те сказать?! Не прогадать бы тебе с этим вьюном. Не наш он был, есть и останется! Что ему мы с тобой или хоша все русские люди, спрошу я тебя? Зацепки да ступеньки, чтобы самому подняться. Он всех русских перессорит и продаст, натравит одних на других, а в конце концов добьётся, что будет только в своих руках держать все посольские сношения и вертеть ими к немецкой выгоде, а не на русскую руку. Вот моё, стариковское, тебе, братец, мнение! Представь одно только то, что Остерман и своему же брату немцу, Брюсу, нос наклеил – в Нейштадте… Умел к его делу так присуседиться, что выставил себя более усердным и рачительным к интересу его величества, чем Яков Брюс, генерал-фельдцейхмейстер И таков – поверь мне – будет твой Остерман во всём, что ты ему доверишь! Русак немцем николи не будет и против немца в изворотах немецких не постоит, а способен, по-своему, немца провести. Держаться лучше русского – русскому!
   – То-то и есть, дядюшка, – перебил Меньшиков, – что мы своею смекалкой их на другом проведём. Я Остермана могу всегда на вожжах держать и туда направить, куда хочу, зорко за ним наблюдая.
   – Спервоначалу, может, и так… Да потом-то не справиться, коли дать ход. Он сам прибавит шагу незаметно и так далеко в сторону уйдёт, что не догонишь, коли раз выпустил, и с вожжами тебя понесёт куда ему нужно, попомни моё слово…
   Оба засмеялись, и разговор прекратился, так как экипаж остановился у дома новобрачных.
   – Вот и моя хата! – с лёгким вздохом молвил генерал-адмирал, проворно поднимаясь по парадной лестнице.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I САМ СКРЫЛСЯ?

   Прошло более полугода от памятного дня брака цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским. Съездили они в немецкую сторону – в Ревель, а воротясь, нашли уже кое в чём перемену у матушки. Подле её величества чаще показывался теперь ловкий гадальщик князь Сапега, веселивший всё дворцовое общество. Даже сам светлейший отложил как бы в сторону свою брюзгливость и нелюдимость. Улыбается он и дружески жмёт руку не только голштинцам, но и русским барам, не выключая и старика Толстого. О подмётных письмах давно уже не слыхать. Все лица словно помолодели и подобрели. И государыня стала не в пример румянее. Почасту теперь собирает её величество вокруг себя весёлую компанию, где наперерыв потешают государыню шуточками: княгиня Аграфена Петровна Волконская да Авдотья Ивановна Чернышёва с Матрёной Ивановной Балк, а старая княгиня Настасья Петровна Голицына не в авантаже теперь и только заходит к баронессе Клементьевой, на половину герцогини Голштинской.
   Дуня будто бы просила у государыни позволения выйти замуж; жених тоже изъявлял охоту взять её, но государыня не соизволила и велела погодить да приданого покопить. На разживу пожаловала тридцать дворов, на первый случай, в той же Суздальской провинции, где было именье Балакирева. Сообщить об этой совсем неожиданной милости пришла Дуня к тётке, со дня свадьбы их высочеств помещённой в доме графа Апраксина, над спальней герцогини цесаревны.
   – Однако, тридцать дворов пожаловала, да и в той же стороне, – выслушав доклад, заметила тётушка, – значит, не отказывает. Делать нечего, подождём. Ведь со стороны Вани ты ничего не замечаешь, как и я… покуда?
   – Ничего… тётенька… Он ещё, можно сказать, ко мне не в пример перед прошлым любовнее и приязненнее… вечера все почти у меня просиживает. Уж и знают, где искать его, коли внизу нет.
   – То-то, смотрите, однако, чтобы вас как ни есть непригоже не подкараулили да не выставили бы перед Самой, якобы вы преслушники. Меня пугает лекаришко твой старый. Такой мерзавец – и сказать нельзя! Да и я в долгу не остаюсь, разумеется. Жалуются слёзно государыне цесаревне. И та обещалась просить матушку. Я прямо говорила. «Сама уж, государыня, посуди – ворог какой: обесчестить девку обесчестил, а от женитьбы отъехал тогда. А теперь и жених есть, а он норовит помутить согласие между им и невестой. Хоть бы один конец… окрутить бы позволила государыня Дуньку с Иваном».
   – Что же её высочество?
   – Обещала просить маменьку, как только случай подойдёт…
   Дуня с чего-то поникла головой в раздумье. Тётка, однако, не заметила этого, занятая своими планами. Замолчав, Дуня словно спохватилась и, глядя тётке в глаза, как бы всматриваясь, что она? – заговорила:
   – А чтобы Лестока отвадить совсем, мой Иван знаете что придумал: светлейшему сказал, – как Штейнбах, камердинер её высочества, помер, чтобы лекаря на вдове его женить. И князь, должно, государыне это самое передал, потому что в прошедшую субботу призывала государыня вдову и спросила её: хочет ли она за лекаря идти? Та, знаете: «С полным, говорит, удовольствием; я, говорит, его, Лестока, давно уже люблю». Выслушав это, государыня призвала Германа, распекла так, что он не знал куда глаза девать, и в заключение велела готовиться к свадьбе со вдовой камердинера. Тот сослался было на слово, что дал Лакосте, но государыня ещё больше разгневалась и подтвердила строжайший приказ – венчаться с вдовой. Сегодня и в кирку ездила её величество – смотреть, как обручали их. Стало, нам можно остаться совсем спокойными на этот счёт.
   – Слава те Создателю! – перекрестилась Ильинична, совершенно успокоенная.
   – Ну, а Ваня как теперь? – спросила племянницу тётка, передавая ей серьги, выпрошенные от цесаревны – невесте.
   – Покорнейше благодарю, тётенька, за продолжение щедрот ко мне, неключимой! Ваня, вы спрашиваете, как? Да сегодня ещё к светлейшему ходил и теперь, должно быть, у него же. Надзор ему поручен за комнатой внучат её величества. Там чтой-то неладное творится: заползают всякие разные проходимы и великому князю смущение наводят и такое, что государь начинает светлейшему грубости оказывать. Ваня уже всё разузнал доподлинно, кто такие эти смутники. Открывается одна шайка с Толстым никак, да с другими опальными по царевичеву делу, по прошлому [67]. Начинают с заднего крыльца захаживать к его высочеству. Все, видишь, верные якобы слуги его отца страдали за него. А коли начали захаживать, сами посудите, тётенька, чего доброго, на этот раз уж и выкрадут мальчика да такую кутерьму, пожалуй, здесь заварят, что и самой нашей матушке не расхлебать будет. Вот Иванушка, оберегаючи царский спокой, теперь лисой тоже к вертопрахам тем примазался, словно держит руку их и заодно с ними, советы выслушивает и сам подаёт, а ухо держит востро и светлейшему всё передаёт. И велено ему от Самой по вечерам у своей должности не быть. Вот таким путём часто и со мной проводит, а кликнут меня зачем – он в ту половину, врасплох. Стоит, впрочем, Ваня крепко за Маврина; а светлейшему хочется его удалить да немцу Остерману передать великого князя в ближайшее руководство; даже в свой дом хочет его перевести и с воспитателем. Только государыня не соизволяет. Своих маленьких не стало, так к внучатам крепче привязывается, начинает их чаще и чаще к себе требовать, а не то сама уходит к ним, садит на колени сироток, качает, целует, а иной раз – расчувствуется и всплакнёт, на них глядя. И дети эти теперь стали другие. Так к ней да к Елизавете Петровне и льнут. А из того, понятно, ворогам больше и больше помехи, так что… авось ненавистникам покоя и не удастся их злодейский промысел. А и к нам ко всем великий князь и княжна теперь очень ласковы. Всех нас по именам знают. А моего Ваню великий князь любить стал больше всех с того дня, как прокурат наш дудочку вырезал да показал царевичу, как в неё дудить, разные распевы выигрывая. Очень эта дуда государю понравилась, и зачал он у Вани учиться играть на ней. Наш-от – кто бы это самое представил? – умеет выигрывать все солдатские походы да побудки! Раз он в дудочку заиграл у себя, меня не было… Иду по лестнице, слышу, гдей-то играют; думаю – таково складно да сладко. Вхожу – ан это у нас! Гляжу – он потешается… что твой соловей! Вот уж подлинно мастер на все руки. Или теперь преизрядно писать стал; и не надо тебе приказного, коли нужно что настрочить. И немецкие люди к нему, вот голштинцы к примеру, тоже очень льнут. Он по-ихнему так развязно калякает, что просто издивленье. Вместе, кажется, в Риге да Ревеле жили, научилась и я немного кое-что высказать и понимаю-таки, а супротив его никак уж мне не сговорить. Словно он с немцами вырос али родился в чужой дальней стороне.
   – Уж конечно, куда тебе в ловкости с Ваней равняться! – подтвердила тётка. – Таких ухарей редко встретишь. Уж разумом, почитай, с кем угодно из первейших людей потягаться может. А насчёт смётки, так – истинно можно сказать – такого на своём веку другого, как он, окромя покойного государя, не видывала. Али ещё вот светлейший – штуковат. Только наш Иван – стрёма, никогда не раскинет и всё начеку, а тот, известно, в почёте да во власти и дурость иной раз лишнюю напускает, знает – всё ему сойдёт с рук. Как помнишь, чай, на свадьбе. С чего-то насупился, ночь-ночью, так что всем жутко стало. Одначе вовремя спохватился, стряхнул с себя мнимую дурь и молодцом поправился.
   – Вот Ваня небойсь никогда не забудется. Да и скрытен как… видишь, к человеку в душу лезет, а человек этот за то самое ему ножом поперёк горла стал… Спросишь потом наедине: что, мол, ты с этим, так и так?.. Махнёт рукой только. «Мало ль что, – говорит, – я показываю… сердце другое говорит и будет говорить: да рассудок-то на что? Коли всё спервоначалу выказывать, что на душе, – жить нельзя с людьми по теперешнему времени». И тяжко вздохнёт сам. И бросится меня обнимать и целовать. «Ты, – говорит, – одна осталась у меня надежда и услада, Дуня! С тобой душеньку отвожу, а коли ты проведёшь, пропала моя душа бедная! Буду таким же извергом, как все другие… без Бога и совести». Иной раз и слёзы из глаз закапают и весь задрожит, сердечный!