У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
   Он долго ходил. Деньги были при нём. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью [209], другие гонтом [210]. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дёрном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьи-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
   Он ещё не знал, куда себя поместить и чем жить будет И так он пошёл на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
   На церкви кроме креста ещё были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки, знатная церковь.
   А у дома, широкого, в одно жильё, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шёл человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову всё пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дёргал за рукав и говорил. «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов [211], смотрели смирно и строго, со знанием.
   Там плясал человек.
   На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тёсаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нём только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чём-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошёл плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошёл ещё ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
   И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, ещё молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребёнка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
   – А за что ему такое большое битьё? – спрашивал Яков.
   – Это не битьё, это учение, – сказал канцеллист.
   И другой подтакнул:
   – Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передёргивают.
   А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошёл совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
   И Яков прошёл мимо брата, как и всё проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пёс проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идёт по своему делу.
   И пошёл в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.

3

   Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
   Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натёрли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была ещё молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
   Потом натянули чулки зелёного персидского шёлка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
   А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира [212]. Он сам продёрнул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
   Надел перстни.
   На нём был красный кафтан на зелёной подкладке, зелёный камзол и штаны и чулки зелёные.
   И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
   Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зелёное. И почти все были так одеты, на одну моду.
   И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только ещё не над кем шутить.
   Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлёт сказать арешт и с высылкой.
   А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
   Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
   Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошёл с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шёлк на спине или в боках истёрся, – это он нёс свой поклон её самодержавию.
   Но когда донёс уж свой поклон, увидал, что возле неё стоит Ягужинский, Пашка.
   И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашёптывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты [213]он им говорил.
   Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошёл.
   Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
   Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
   Когда обошёл?
   И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почётом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
   И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
   Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.
   И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошёл по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
   Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
   Он всё бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
   А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королём.
   Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
   Тут все засмеялись, и он всё, что взял, – отдал другим.
   Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и всё равно, и он сделал это от гордости.
   А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, отмолили, он знал это дело, мог рассказывать весёлые шутки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеётся. Потом стал рассказывать про папежских монахов: какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мёрли. Он пошёл плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
   Он плясал.
   А победы не было, он плясал и это понял.
   Придёт он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
   А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса [214], та, гладкая.
   Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и всё не то.
   Он понимал, что выиграл, всё выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
   Он плясал кеттентанц [215]. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.
   И плясал Ягужинский.
   Делал каприоли [216].
   Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в плёнке, и он ими не глядел, а всё плясал.
   Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдёт в силу, а нет победы?
   И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и всё не то.
   И это совсем другое дело.
   Это морготь, олово, ветки – и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
   Эй, сват-люли!
   И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха [217]с ног, всем женщинам на шлёпы наступает, выпятил губы – так вдался Ягужинский в пляс.
   А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.

4

   В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери № 70, в склянке, её двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.
   Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
   Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны.
   А двупалые выпили из одной склянки спиритус – размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
   И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и всё равно.
   А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
   Кругом было его хозяйство, Петрово, – собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шёрстка стояла.
   Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
   Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние, Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздёрнута правая бровь.
   Висел попутай гвинейский, набитый, вместо глаз два тёмных стёклышка.
   Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого.
   Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
   И всё было спокойно, потому что это была великая наука.
   А у Марьи Даниловны всё ещё была вздёрнута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казённом доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал.
   А важная натуралия, монстр ум рарум [218], шестипалый – выбыл; это был убыток, и его велено ловить.
   Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних закрыты, а для других открыты.
   И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые.
   – Наука там большая, – говорил шестипалый, – большая наука. И конь там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе [219]. Камни честные – те в шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука – та вся в скляницах, винных. И вино там всякое, есть простое вино, есть двойное вострое.
   И Иван ему завидовал.
   – Привозили из немцев, – говорил он, – корабль голландский – я помню.
   – А главная наука – в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка, и у ней правая бровь дёрнута. И никто в анатомиях не знает, для чего та бровь дёрнута.
   И Иван сомневался:
   – Для чего правая?
   А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись рогаточных и трещотных людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли.
   Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шиворот и усмехнулся.
   – А была бы, – сказал Иванко, сощурившись, – по кабакам зернь, да была бы по городам чернь, а теперь мы пойдём подаваться на Низ, к башкирам, на ничьи земли.
   И ушли.

В. Н. Дружинин
ИМЕНЕМ ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА (РОМАН)

 
Сии птенцы гнезда Петрова –
В пременах жребия земного,
В трудах державства и войны
Его товарищи, сыны:
И Шереметев благородный,
И Брюс, и Боур, и Репнин,
И, счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин.
 
А. С. Пушкин. Полтава

НАСЛЕДНИКИ

   Шестнадцатого января 1725 года, в пятом часу утра, дом князя Меншикова был внезапно разбужен.
   Рожок верещал нетерпеливо. Дежурный офицер выскочил из тепла и захлебнулся на морозе. Нарочный спешил, с коня не слез.
   – Светлейшего к государю…
   Стук подков замер во тьме. А по дому пошло, повторяясь:
   – Светлейшего к государю… Светлейшего к государю…
   Рота солдат сбежала на лёд, запалила факелы.
   Зарево встало над Невой.
   Сотни окон зарделись ответно. Отчего сей фейерверк неурочный? Гадают жители. Пожар? Но колокола молчат. Губернатор выехал – известно, кому так светят.
   Дорога ёлками обозначена – чего же ещё! Мало ему… Форсу не убавилось. Ишь как полыхает золочёный возок! К Зимнему мчится – знайте, люди! Другой бы присмирел – рассердил ведь царя Данилыч, шибко рассердил.
   Царь недавно занемог, слыхать – поправляется. Вот и затребовал дружка своего, обвинённого в лихоимстве.
   Неужто конец Меншикову?Александр Данилович сам не знает, что его ждёт сегодня – милость или кара.
   Одеваясь, успокаивал жену.
   – Зовёт – значит, нужен я.
   – Ох, ноет сердце! Спаси Господь!
   Металась княгиня Дарья – пугливая, скорая на слезу, – стонала, крестилась.
   – Накличешь… Здравствует отец наш – вот главное. Заскучал без меня.
   – Ночь ведь на дворе-то.
   – Царь первый на ногах. У нас так повелось… Он меня поднимает, я генерала, а генерал – солдата.
   Хохотнул, подставил щёку для поцелуя, одарил улыбкой камердинера, часовых у крыльца. Унынье чуждо его натуре.
   В возке жарко, раскалённые пушечные ядра, закатанные в железную грелку, глухо громыхают. Пуховые подушки нежат. Скинул с плеч епанчу, подбитую соболем, сел прямо, вскинув голову, – похоже, мчится в атаку. На нём старая армейская униформа, потрёпанная в походах. Выбрал с умыслом… Зелёное суконце стало почти чёрным, позумент выцвел, дымом сражений напитана одежда. Обрати взор на камрата [220], великий государь! Чай, не забыл Азов [221], не забыл абордаж в устье Невы, не забыл Полтаву [222]
   Улыбка притушена, но не стёрта, тлеет в прищуре цепких голубовато-серых глаз, в изгибе твёрдых бескровных губ. Только пальцы выдают волнение. Длинные, нервные, они теребят галстук.
   Обуза на шее…
   И тогда не слушались пальцы… Путался, потом обливался Алексашка, рекрут потешного полка, облачаясь в немецкое. Бесстыдно короткие штаны, чулки, башмаки с пряжками – всё чужое, всё противилось, особенно галстук. Эвон где пояс! Православные ниже носят. Недавно бегал по Москве босой, в отцовой рубахе, с лотком, выкликал товар – пироги горячие, с требушиной, с капустой, с кашей… Свершилось чудо, сам Господь указал на него царю. Выхвачен мальчишка из толпы, поднят… Более странно ему, чем радостно. Поди, для смеха взят… Холстина жёсткая, а ты приладь её под подбородком, узел сооруди! И забавлялся же царь-одногодок. Засунул длань, дёрнул – дыханье пресеклось.
   Круто взмыла планида Алексашки, вскорости получил офицерский чин и шляхетство. Галстук выдали нарядный, из белого полотна. И всё равно – не смог привыкнуть.
   Тесен узел, душит…
   Царь, будучи во гневе, стягивал горло сильно, с намёком. Есть, мол, другой галстук, пеньковый.
   Гагарину, вон, достался…
   До сей поры болтается на площади губернатор Сибири – иссохший, промёрзший. Караульщики отгоняют ворон. Убрать бы висельника, сжечь, пепел развеять… Не велено – урок казнокрадам.
   Пылают факелы, кровавая бушует крутоверть. Возникает исклёванная рожа Гагарина без ушей, без носа, две дыры зияют.
   Прочь, мерзкое виденье!
   О себе надо думать… Васька Долгорукий [223], пакостник, обхаживает царя, разложил счета. Миллионы там, на бумаге… Смеет равнять его – первого вельможу у трона – с грабителем сибирским. Недруги, боярское отродье, злобой исходят – в петлю Меншикова, в петлю пирожника… Выкусьте! Разберётся государь мудрый, ведает он, чья судьба дороже.
   Сказал однажды тому же Долгорукому: только Бог рассудит меня с Данилычем.
   Только Бог…
   Драгоценные слова. Они помогают Александру Даниловичу переносить невзгоды. Был президентом военной коллегии, членом Сената – Пётр, распалившись, уволил. Но в губернаторском кресле Данилыч усидел, полки не отняты – Ингерманландский, гвардии Преображенский. Солдаты, офицеры горой за своего начальника. Князь, губернатор, фельдмаршал – не отнято это, не отнято.
   Схлынули факелы, кони взбираются на берег. Загудела под копытами дощатая мостовая, сплошняк вельможных фасадов вытянулся и пропал. Монарший дворец в ряду последний, у Царицына луга – позднее назовут его Марсовым полем. Дверца открылась. Светлейший вылез, крякнул:
   – Морозец-то!
   И лакей, иззябший на запятках, не увидит его оробевшим, растерянным.
   Зимний хоть и расширен, но уступает хоромам Меншикова. Приземист, всего два этажа, крупная лепная корона, венчающая здание, не возвысила – пуще придавила. В спальне царицы темно, мерцает лишь «конторка» царя, где он привык трудиться и спать, да камора соседняя.
   У подъезда три экипажа, чьи – не различить, понеже фонари на столбах, питаемые конопляным маслом скупо, едва теплятся.
   Лестница крута слишком, узел галстука снова железный, пальцы бессильны. Потом светлейший будет уверять – сразу впилось предчувствие. Пронзило пулей… Раньше, чем лекарственный дух коснулся ноздрей. Раньше, чем Екатерина – простоволосая, в пантофлях, отчего стала ниже ростом, – подалась к нему.
   – Александр… Плохо…
   Бледна смертельно, брови черноты страшной… Согнутая спина Блументроста [224]в углу – эскулап не обернулся, размешивает что-то, кивая седой головой.
   Ночью случилось… Никогда так не мучился – криком кричал, рвал простыню. Теперь, проглотив чрезвычайную дозу успокоительного, дремлет. Надолго ли? Лекарь утешает – кризис, последняя вспышка болезни. Расстроен немец, обвислые щёки студенисто дрожат.
   – Урина [225]… Спазм…
   Тянуло бранью шарахнуть, оборвать непонятную латынь, но не моги! Обомлеет учёный человек, опрокинет посудину, прольёт целительный декохт.
   За дверью раздался стон. Вошли, слуга внёс свечи. Пётр лежал на спине, огромное тело содрогалось, кулаки утюжили одеяло.
   Многажды бывал тут губернатор, но ни разу не заставал царя в постели. Ёкнуло сердце… Письменный стол заставлен докторскими склянками и посреди них, подмяв какое-то прерванное писанье, большой кувшин с водой, – должно, олонецкой марциальной [226]. Средством от всех недугов считает её государь и пьёт без меры.
   Камрат встал во фрунт.
   – Здравствуй, фатер! [227]
   Царь смотрит и молчит. Кажется, удивил пехотинец, явившийся будто прямо из боя.
   – Подойди! – услышал князь наконец.
   Слабая улыбка смягчила лицо, напрягшееся от боли. Зовёт без гнева, ласково даже… Знать, нужен камрат.
   Хуже день ото дня больному.
   Медики сыплют латынью ободряюще, сулят скорую поправку. Люди не верят им – верят Петру. Он то принимает посудину со снадобьем, то оземь бьёт и пользует себя водой олонецкого источника. О смерти не говорит, запрещает и думать о ней – запрет растворён в воздухе дворца.
   Чуть отпустит боль – требует новостей. Устремляясь в будущее, кладёт перед собой карту, вместе с капитаном Берингом бросает якорь у берегов Нового Света. Экспедиция готова? Скоро тронется в путь? К чести российской узнать, точно ли Азия соединяется с Америкой.
   Повеленье в Архангельск купцу Баженину [228]не забыли отправить? Три корабля строить ему, три бота, восемнадцать шлюпок и отбыть весной на Грумант, иначе именуемый Шпицберген, осмотреть оный остров ради могущих быть выгод.
   Флаг российский видится царю в гавани Мадагаскара, на острове Тобаго, что у материка Южной Америки. Недурно бы заселить русскими сие бывшее курляндское владение. Плывут корабли в те полуденные широты. Отчего нету известий?
   Нетерпеливо ожидает государь рапорта из армии, действующей в Персии. Утвердился ли на троне шах, запросивший помощи, обезврежен ли наглый претендент-афганец? Спокойно ли на Балтике? Строение судов в Адмиралтействе, поди, замешкалось без монаршего глаза. Каков порядок в столице, чисто ли, довольно ли подвезено разных припасов.
   Лабазники, алтынные души, обманывают народ. Губернатору проверять, наказывать ослушников строго.
   Рука Петра ещё держит перо, да будет ведомо пекарям, какой полагается припёк – «из пуда ржаной муки хлебов пуд двадцать фунтов, из пшеничной муки саек пуд восемь фунтов, кренделей пуд четыре фунта».
   Данилыч выслушал, необъятная его память надёжна. Подлетает к рынку в пароконных санях внезапно, щупает хлебы, пробует, выспрашивает жалобщиков, смотрителей. Потом у постели Петра с нарочитой бойкостью докладывает.
   – Фатер родной… Булочник-ирод калачом потчует… Шалишь, говорю, этот для ревизора приготовил. Подай тот, с полки!
   Может, вернулись прежние времена теснейшего приятельства? Нет, отеческим «херценскинд», сиречь дитя сердца, император не осчастливил. Этого не вымолишь. Бессильна и Царица – неизменный ходатай. Ожесточился Пётр в последние годы, повторял всё чаще: «всяк человек ложь». Преступникам, вон, объявлена амнистия во здравие его величества, а ему – первому вельможе, вернейшему из верных, ему, подследственному, прощенья нет [229].
   Счастье, что оставлен во дворце. Когда идёт в свои покои, враги прячут досаду, ярость. Много месяцев жильё это было недоступно для фаворита. Шипят – снова втёрся, выскочка…
   Устроился князь по-домашнему, при нём слуга, адъютант. Фронтовая униформа снята, одет наряднее, но и не слишком броско, шитьё кафтана скромное, тонкой серебряной струйкой. Зеркало – ментор взыскательный, советует расправить плечи, вид сохранять бравый, назло невзгодам.
   Тяжко царю, боли мешают спать. Князь проводит ночи возле него, с Екатериной, с ближними вельможами, но редко один. А хочется… Все мешают ему. Лекарей он бы выгнал. Где снадобье из желудка сороки, которое государь ценил когда-то? Почему не испробуют?
   Однажды после жестокого приступа, исторгавшего стоны, крик, страдалец произнёс:
   – Вот что есть человек… Несчастное животное.
   Обида звучала – на Создателя, на хрупкость телесного естества. Александр Данилович сам стонал порой, сам ощущал недуг, разрывавший внутренности.
   Царицу он понимает – страшно ей. Бродит зарёванная, неубранная, но нельзя же хоронить мужа заживо. Сердят и царевны – утром они прибегают одетые кое-как, Елизавета никак не упрячет прелести свои. Вечером нафуфырена девка сверх меры. Данилыч ткнул пальцем в щедрое декольте – бал здесь нешто?! Ветер в голове у неё. Впрочем, эта огорчена искренне – любит отца.
   Анна бывает реже. Несёт причёску французскую, башню чуть не до потолка.