Живые нужны, дабы длился розыск. Обман во спасение – повторяет себе Данилыч. Жаль, искренне жаль колодников, изнывающих в острожных ямах, но Катрин поверила в заговор. Питать сей миф диктует необходимость, политика высшая. Грех на царице, грех на голштинцах.
   Понял ли Ушаков? Поди, догадался, старая лиса. Жевать да в рот ему класть? Её императорское величество приказывает стараться причастных к заговору неукоснительно искать. И довольно с него.
   Ох, впились иноземцы…
   Накипело против них у Данилыча. Служить ведь позваны, ан вот же, в хозяева выбились. Милостью самодержицы… И перечить не смей. Плата им как была установлена, так и теперь – десятикратная, хотя свои умелые подросли. Неужто сами нигде не управимся? Нет, немца ставь! На Ладожский канал Миниха, будто некого кроме него…
   Обида свежая – спорил Данилыч, предлагал царице русских, опытных, отличились же в Петергофе, издалека пустили воду к фонтанам. Упёрлась – Миниха, Миниха… Известно, герцог ему ворожит.
   Не тронь и этого – кожемяку наглого Еншау. Большого имеет заступника. А француза-то десять лет кормили для Кунсткамеры, будто своих великанов нет. Золотая, выходит, кожа… ладно, попляшет Еншау. А сколько таких дармоедов? Нашествие жадных, прожорливых видится Данилычу – заполонили Петербург, вокруг дома его кишат.
   Снова заломило в висках. Зло берёт и жалко самого себя. Силы уж на исходе, один ведь, по сути, один перед сим легионом, один не сложил оружие. Рядом-то нет никого… Слепота обуяла всех. Царица топит рассудок в вине, безразлична. Где благодарность? Долг, начисленный злонамеренно, не зачёркнут, клеймо казнокрада не смыто. Званием генералиссимуса не удостоен до сей поры. Чего доброго, герцогу сей градус. На радость недругам.
   Тяжёлый выпал день. И солнце в кручине, осаждённое облаками. Нева темнеет. Данилыч толкнулся к Варваре – отбыла в церковь. И Дарья с ней. Прошёл в детский флигель. Сашку застал на уроке фехтованья. Пот со лба, на отца не взглянул. А дочери? На что время тратят?
   В невежестве не оставлены, как у некоторых стародумов, – совесть Данилыча спокойна. Ещё малышами были все трое – мамзель Близендорф подобрала им библиотеку целую, на немецком. Краткую Библию, описание разных стран, похождения известного скомороха, озорника Уленшпигеля. Теперь дети и по-французски болтают. Математика дочерям ни к чему, усвоены четыре действия – аддикция [338], субтракция [339], мультипликация [340], дивизия [341]– и довольно, зато женскими науками заняты. Танцы, рукоделье, клавесины, с ранних лет всё, что подобает княжнам. Теперь вот артикулы с веером. Мамзель – сущий клад. Данилыч глянул в гостиную и задержался. Как ловкий шевалье со шпагой, так и она – веер птицей летает, обвевая лицо. И камнем вниз.
   – Вы рассеяны, принцесса!
   Это старшей. Мамзель топает ножкой:
   – Сосредоточьтесь! Там ваш кавалер. Он смотрит на вас. Зовите его!
   Открывает веер, медленно, постепенно. Так, стало быть, подзывают таланта. Театр да и только!
   – Теперь вы, Мари!
   Не то, не то… Чувства никакого… Четырнадцать лет девке, пора бы… Раздобрела на пирогах, толстуха, поменьше бы ей пирогов, на солдатских сухарях подержать бы…
   – Александрин!
   Вмиг почуяла. Отец залюбовался младшей. Бойка черноглазка, искры мечет. Сразу вообразила кавалера, зовёт, зовёт, трепещет веер.
   – А ты, Машера, колода, – вмешался Данилыч в урок. – Погляди на сестру!
   Тоже наука… Нынче, коли не усвоят сию сигнализацию, дурами окажутся на балу. Мамзель говорит: веером доказывает женщина истинное своё благородство. Ничто так не отличает… Кончится год, царица снимет запрет, начнётся пляс.
   Зимой должны прибыть ко двору некоторые иностранные кавалеры. Для Марии жених намечен. Она покамест в неведении. Слыхать, красавец.
   Весьма должно роду Меншиковых укрепить престиж. Лишь бы невеста не сплоховала…
   – Вы построже с ними, мамзель!
   Вернулся в свои покои. Сел за шахматы для экзерсиса, но быстро надоело. По боковой лестнице поднялся на третий этаж, потом по винтовой деревянной на квартиру чердачную.
   Жилец тамошний в господских гостиных бывает редко. Иногда, скользнув чёрными ходами, появляется в домовом храме его светлости. Слывёт среди слуг юродивым, даже колдуном.
 
   «Течение светил для вашей светлости и семейства вашего благоприятно, сулит прибавление имущества, нежданные радости, торжествование над супротивниками. Остерегаться должно…»
   Простуды либо лихорадки, чирьев, грудной жабы, желудочных хворей, пожара, укуса бешеного пса, утонутия – в такие-то месяцы.
   Советуясь со звёздами, ежегодно извещает Крекшин [342]благодетеля своего записочками, кои называет мемориями – то есть для памяти. Заглавные буквы красные, славянского письма, в узорах. Иметь всегда на виду. Но Данилыч смеялся! Астрология, хиромантия, алхимия – суть науки, по мнению государя, ложные. Токмо тот, кто ищет, обрящет, и случается, ненароком.
   Над жилищем отшельника, на крыше торчит «Стекляшка» – башенка, интригующая горожан. Оттуда, поворачивая медную трубу, ночами преследует Крекшин вечных небесных путников. Дом – Ноев ковчег, говорит князь гостям. Есть и собственный звездочёт.
   Откуда взялся? Из иноземцев? Нет, свой, учился где попало, а проник в небесное и в земное. Да, кладезь познаний разных. Показать сей раритет князь уклоняется – диковат, мол, мужик, невоздержан, никакой в нём людскости. Да и не стащить его вниз с насеста.
   Новгородец, из семьи полунищей, но дворянской, Крекшин был в Кронштадте смотрителем работ, портовых и городовых. Облыжно обвинялся в хищениях, но светлейшему угодил – сдал ему хоромы обновлённые и с пристройками, чем снискал покровительство. Из подследственных переведён был в ревизоры и в сей должности значится поныне. Правда, всё реже наезжает на остров, но там преображается удивительным образом в сурового чиновника.
   Занят и без того…
   В келье звездочёта аптекарские весы, пробирная посуда, химические снадобья и деньги из купеческих кошельков: заморские, из платы за лес, за пеньку, за кожи, ворвань, красную рыбу и прочие княжеские товары. Монета, подвергнутая испытанию, выдаёт свой секрет – ведь не всё то золото, что блестит. Сколько его в луидорах, в гульденах? Чей талер ценнее – любекский или, к примеру, бременский? Встречаются и фальшивые…
   Эх, кабы можно было и человека так испытать – поскрёб, капнул кислотой и выявил, чего он стоит, сволочь или царю помочь!
   Сегодня светлейший, взбираясь по гудящим дубовым ступеням, о денежном не помышляет. Что потянуло? Вряд ли мог бы ответить внятно. Забавно с Крекшиным. Наперёд не знаешь, как встретит, что брякнет. Нет, не шут домашний, другое тут . Дик действительно, от нынешних политесов далёк, язвит иногда…
   Анахорет лежал на кровати – одетый, в хламиде, похожей на подрясник, босой. Вскочил, опустил ноги на половик, болезненно закряхтел, выпрямляясь, уминая кулаком поясницу. Сорок лет с небольшим, а корчит из себя старика.
   – Обуйся! – сказал князь.
   Ноги немыты, ногти черны, когтями торчат. Дух в каморе густой – лекарственный, чесночный, капустный. Пучки мяты, шалфея по стенам развешаны, на столе солдатский котелок, корки хлеба, деревянная ложка. Вот уже месяц как ударился в пост, в нарочитую нищету. Прежде серебряной ложкой щи хлебал с тарелки.
   – Гляди, пресветлый… Владыка живота моего… Виждь болести мои!
   – Скулишь, Пётр Никифорыч. На-кось вот… Для сугрева тела и души. Осень у ворот.
   Данилыч кинул на кровать принесённый с собою дар – безрукавку, подбитую куньим мехом. И отдёрнул руку – Крекшин пытался поцеловать.
   – Страждущий есмь, – гнусавил он, и опавшее лицо его с провалившимися щеками кривилось. – Виждь раны мои, гнойники мои, струпья мои!
   – Тьфу! Изведёшь себя, на что ты мне нужен будешь? Сказал же, не возьмут тебя.
   Тем и ранен. Изволь хлопотать за него, чтобы приняли… Прослышал, что приехали магистры, и заело его… Думает, просто… Замолвит словечко князь-благодетель, и баста…
   – Ты пойми! Не то что я, царица не властна. Пойди, пойди к профессорам! Они по-немецки, по-латыни, а ты… Обхохочутся.
   – Подавятся, – огрызнулся Крекшин.
   Перестал ныть, задвигал острыми скулами, усами, бровями, и Данилыч хохотнул, до того потешен стал звездочёт – будто облезлый и воинственный кот.
   – Ну, чего накропал?
   Грозился уже храбрец – покажет, мол, немцам, русская голова не хуже варит. Гисторию нашу хотят писать? Шалишь, сами напишем! Он – Крекшин – положит к стопам благодетеля и к монаршим житие Петра Великого. Уже начал сей труд. Вся Европа будет читать и благоговеть, понеже у них там ни единого суверена, равного царю, не было и нет.
   – Начинаю с зарождения его, – и Крекшин приосанился, словно на кафедру взошёл перед учёным собранием. – От зачатия его во чреве царицы Натальи Кирилловны.
   Скользя пальцами по листкам, прикрыв глаза и раскачиваясь, забубнил:
   – И когда понесла она, пришед к царю Алексею Михайловичу премудрый муж Симеон Полоцкой [343]и поздравил с сыном, кой имеет родиться. Ибо о том возвестила звезда, новая пресветлая звезда близ Марса. И рёк Полоцкой – вижу яко в зерцале сына твоего на престоле. Подобного ему в монархах не будет. Победоносец чудный, от меча его падут вси супостаты. И страны дальние посетит, и многая здания на море и суше создана будет, и многая…
   – Звезда, говоришь?
   – Звезда, – ответил Крекшин обиженно. – Повсюду видели, не токмо у нас.
   – Сказки ты пишешь, гисторикус. Здания и виктории – всё звезда предсказала? Сочинил пустомеля некий, а ты поверил.
   – Ну, может, и сказка, – протянул Крекшин и засмеялся мелко, лукаво. – А сочинили ведь, стало быть, нужна сказка. Нужна людям-то… Я тебе вот что скажу, князь, ты не сердись – сказка-то дороже науки.
   – Пойди, пойди в Академию! – расхохотался Данилыч. – Просвети магистров!
   – Не шучу, князь, ей-Богу, не шучу. Наука – она от книг, верно? А сказка от земли идёт. Как хлебный колос, как всякое растенье, как песня!
   – Сказки для малолеток, Пётр Никифорыч. Великий государь нас из малолетства вывел, возросли мы нынче.
   – Мало ли что… Народ наш, князюшка, наг и бос Он молитвой жив да сказкой. Отнимаешь звезду пресветлую? Почто отнимаешь? Что в ней худого? Чем душа питается? Цифирью одной, что ли? Звезду всяк запомнит. Я ведь ради славы великого государя, дабы сияло имя его… Яко звезда в небеси. Чудное житие его. Как в чужие земли ездил, как под Полтавой бился – я всё поведаю, все дела его, Богом вдохновенные.
   – Про башку деревянную?
   – Хочь и про неё! Складно ведь у меня, слышь-ка! – и снова запел сказочник, закатив глаза. – В Амстердаме видел голову человечью, сделанную из дерева, и говорит человечьим голосом. Заводят её, как часы, и, заведя, кто молвит какое слово, и она такое же молвит, будто живая.
   – Разумеет, не то что твоя, – рассердился князь – Говорил же я, не было этого. Позоришь ты государя. Выходит, за игрушками он ездил… Есть там подобия анатомические, для наученья, а чтобы внимали да отвечали – нет, враньё. Кто тебе наплёл? Дурацкие россказни собираешь.
   – Коли дурацкие…
   Скрестил руки на животе и согнулся, словно от боли. Быстро задвигал губами, удерживая в себе обиду. Не сдержал – горестно всхлипнул, отвернувшись.
   – Съеду я от тебя…

ПИСЬМО ИЗ БРЮССЕЛЯ

   «Я хотя не имею чести Вашей Светлости быть знакомым, однако пребываю в надежде, что сие моё письмо изволите рассудить, ибо оно касается к делу наивящей важности».
   Страница из школьной тетради, в голубую линейку, буквы крупные, округлые, почерк чистый, уверенный – ни единой помарки.
   «Представляется необходимым, чтобы я сам был в Санкт-Петербурге, что я немедленно по указу Вашему исполню, только да соизволит Ваша Светлость меня прежде княжеским своим паролем обнадёжить, а именно: никогда и никому, кто бы он ни был, кроме Ея Величества императрицы, ничего не объявлять. Знаю, что Вам можно доверить тайну, мной обнаруженную, без всяких опасений. Вы не откроете врагам того, кто без всякого личного интереса, а лишь по долгу чести пытается предотвратить ужасное преступление».
   Адресов обратных три. Первым сорвёт печати Шангион, торговец книгами в Амстердаме, на Калверстраат. Найдёт внутри другой конверт, на имя коммерсанта Сойе, в Амстердаме же. Сей последний вынет третий конверт, с ответом принца Меншикова, и, не вскрывая, перешлёт во Францию, в город Авиньон, господину Лини.
   «Это не есть моё природное имя, каковое назвать воздерживаюсь, ибо вынужден соблюдать крайнюю осторожность.»
   Обер-секретарь Волков, докладывая князю, щурился иронически. Туману-то напущено! Какое такое преступление! Правда, сей господин Инкогнито денег не просит. Пока не просит.
   – Постой! – сказал Данилыч. – Штемпель-то не разберу. Мимо почты шло, значит…
   – Мимо, мимо, – и Волков почесал седую щетинку на скуле. – Капитан привёз.
   – Какой капитан?
   – Прости, батюшка, стар стал. Гони меня! Авось вспомню, даст Бог. Корабль-то «Амалия», утресь причалила, а капитан…
   Услужливая память Данилыча дополнила – Томас Хойзерман. Капитан прижимистый, но честный, не из тех, что водятся со всякой канальей. Ходит в Петербург четвёртый год. Неспроста же именно он…
   – Верно, знает этого Лини… А, Волчок [344]? Покличь-ка Горохова.
 
   Флаги повисли в тёплом безветрии, адъютант не сразу отыскал голландца. «Амалия» привалилась к пирсу, полосы красные и жёлтые чередовались на свежевыкрашенном борту, дракон на носу, разинувший зубастую пасть, сверкал медной чешуёй и кроваво-красным петушиным гребнем. По сходням носились работные, выгружали скатанные ткани, ящики с посудой, мебель.
   Хойзермана можно принять за дворянина – бархатная куртка, крахмальный кружевной воротничок, выпущенный наружу, широкополая шляпа, не хватало только шпаги. Кажется, ждал визита, без лишних учтивостей провёл в свою каюту. Холодок полированного дерева, портрет женщины маслом, японский чайный сервиз, мягкое кресло для гостя. Горохов утонул в нём.
   – У вас по-домашнему.
   – Это и есть мой дом, господин офицер Мы ведь встречались?
   – Да, один раз.
   – Чем могу быть полезен?
   – Вы привезли письмо от некоего Лини.
   – А, его светлость получил! Очень хорошо Как поживает его светлость?
   – Благодарю, благополучно.
   Горохов приучен смотреть и запоминать. Сервиз дорогой, чашки тонкого фарфора, почти прозрачные. Портрет написан мастерски. Капитан, он же, вероятно, и владелец судна, выполняет поручения недурно оплачиваемые, помимо грузовых перевозок.
   – Господин Лини был у меня. Мы имели очень содержательные беседы. Чрезвычайно образованный господин. Он хочет приехать в Россию. Предложение торгового свойства, насколько я понял.
   – Да, торгового. Пишет он не совсем ясно. И так как он просит от нас паспорт, то, вы понимаете, ваш отзыв…
   – Ну, рекомендовать не берусь.
   – У него есть состояние?
   – Фабрика во Франции, так он мне сказал. Продаёт полотно полякам, желает расширить клиентуру. Говорю с его слов.
   – Внушает доверие?
   – Безусловно, господин офицер.
   – Он бывал у нас?
   – Очевидно, нет. Любопытен безумно, мы сидели часа три.
   – Расспрашивал?
   – Главным образом о его светлости. Испытывает к нему величайшее уважение, как и я, разумеется. Поверьте, я не взял бы письмо к принцу, если бы господин Лини произвёл впечатление неблагоприятное. Нет, нет, ни за что! Я рассказал, что его светлость пользуется огромным влиянием при дворе. Как никто другой из министров. Это и нужно было фабриканту.
   – Что ещё?
   – Насчёт пристрастий его светлости… Я позволил себе сообщить – обожает серебро. Потом, какие цены в Петербурге? На мясо, на масло, на дрова… Здоровый ли климат, правда ли, что при сильном морозе вода в жилищах замерзает, как ни топи. Страшно боится холода.
   – Лини… Он итальянец?
   – Смахивает, по-моему… Брюнет, ростом невысокий. Мы говорили по-немецки, у него южный акцент, баварский, насколько могу судить. Жил в разных странах, любит бродячую жизнь. Похвалился мне… Я, говорит, жира не накопил, хотя мог бы при моих средствах. Движение ног придаёт движение мыслям. Сюртук, между прочим, на нём изысканный.
   – Он отыскал вас в Амстердаме, господин капитан. Вы были знакомы раньше?
   – В Антверпене, господин офицер. Я там стоял. Корпел над счетами, команду отпустил на праздник. Оммеганг, большой праздник, слышали, вероятно? Нет, мы не были знакомы. Господин Лини мог навести справки обо мне. У него какие-то интересы в наших краях.
   – А жительство имеет…
   Осёкся Горохов. Авиньон, чур, не поминать, коли умолчал итальянец.
   – Постоянное жительство? Каюсь, не спросил. Прошу вас, – и капитан налил джина из круглой глиняной бутыли. – За здоровье его светлости принца!
   Можжевёловый дух скрасил горечь напитка, но от второй рюмки адъютант воздержался. Антверпен, итальянец, баварский акцент, фабрика во Франции, интересы на севере… Запомнить всё, передать по порядку. Капитан осторожно подбирает слова. Не договаривает? Попробовать сойти с официального тона…
   – Оммеганг? Мне рассказывали…
   – Господин Лини купил место на балконе. Три часа наблюдал шествие. Он захлёбывался. Карнавал в Венеции меркнет… Мне было приятно слышать, я фламандец, господин офицер.
   Сказано без эмоций, всё те же взвешенные фразы… Возможно, потому что не твёрд в немецком. Оммеганг, оммеганг . Горохов повторил про себя, ибо усвоил – подробность, как будто совсем посторонняя, вдруг да и пригодится как частица мозаики.
   Фабрика, коммерция – враньё, конечно. В Авиньоне и нет такого, поди… Богатый костюм взял напрокат. Обольстил моряка. Надуватель, разве что похитрее других. Вишь, паспорт ему… Ну, и денег на дорогу…
   – Обольстил, – согласился светлейший. – То-то и есть, Горошек. Хойзерман тёртый калач. Смекаешь? Хитрость города берёт. Так что мы решим, а? Пошлём ему паспорт?
   – Шутишь, батя. Не приедет.
   – Пошлём, Горошек.
   Удивление, обозначившееся на лице адъютанта, крайне развеселило князя.
   Ответ господину Лини гласил:
   «Ея Величество императрица по моему докладу приказала не только просить вас прибыть в Санкт-Петербург, но и уверить в её добром к вам расположении и протекции. Поверьте, что ваше усердие не останется без вознаграждения. Паспорт при сём прилагается».
   Приедет? Обманет, – твердил Горохов, Данилыч подтрунивал, но и он предвкушал уловку. Так и случилось. Инкогнито, если верить ему, занемог феброй, то есть лихорадкой, а то немедленно пустился бы в путь.
   «Как скоро от фебры освобожусь, того же часу поеду, а тракт возьму через Париж, Брюссель и Гамбург и переговорю с агентом российским, чтобы подыскал судно для меня, для слуги и переводчика».
   Следом письмо из Брюсселя – впилась фебра, приковала надолго. Всё здесь дорого, а он непрестанно делает визиты к двум врачам, пользуется услугами аптекаря, двух служанок, лакея и влез в долги. Его светлость учтёт горестное положение…
   Светлейший и адъютант – оба потешались, читая. Врачи, служанки, слуги… Важным барином кажет себя, явно набивает цену. Данилыч, чуждавшийся, азартных игр – царь не терпел их, – в сию авантюру втянулся со страстью. Кинуть денег, ободрить? Нет, пока поманить да принудить к откровенности.
   «Ея Величество готова возместить вам расходы, однако она желает получить от вас некоторое освещение дела, о котором вы пишете…»
   Екатерина встревожена, что светлейшему как нельзя более на руку. Ей он докладывает без улыбки, с глазу на глаз. Возникает общая тайна, щекочущая, зловещая, и распутывает он – первый вельможа.
   – Эй, Александр! Торопи итальянца!
   Неймётся ей.
   – А как? Надоумь, матушка! С крыши помахать ему?
   – Пфуй, глупый шеловек!
   – Ушибли, матушка. Во младенчестве.
   Велела, не дожидаясь вестей от Лини, раскошелиться. Раз такова воля… Данилыч дал ордер в Гамбург, торговому агенту:
   «Когда кавалер, именуемый Лини, к вам явится, извольте платить ему 150 червонцев с кондицией, чтобы он по принятии тех денег путь восприял».
   Теперь выложит карты.
   Между тем розыск по делу Федоса выдыхается. Одни колодники, не снеся пыток, умерли, другие – с рубцами на теле, полуживые – отпущены. Оставшихся водят в застенок редко, вопросы одни и те же.
   Посошков держит ответ за книгу. Что показывал её архипастырю и что тот похвалил многое в ней, – о том автор сказал давно. Но этого мало.
   Хваля тое книгу, не говорил ли он, Федос, хулительных слов про особу покойного монарха или про особу её величества?
   Кому дал тое книгу переписать?
   Сколько сделано тое книги копий?
   Кому давал оную книгу читать?
   Не тщился ли приблизить тебя, Посошкова, к себе деньгами или подарками?
   Поручал ли тебе, видя твоё искусство, какие-либо сочинения?
   Обещал ли книгу печатать?
   Писатель отвечал неизменно – не слышал, не ведаю, не было того. Опровергнуть нечем, ибо прочие арестованные с ним не знакомы, жил отшельником последние годы. От дыбы он избавлен, плетью лупят не шибко. Летняя духота сменилась осенним холодом и мокротой, болотная зловонная жижа заливает тюремную яму. Железное кольцо въелось в ногу, тяжела цепь, прикованная другим концом к колодке. Слёзные мольбы Посошкова безответны.
   Ногтём на стене, царапинами отмечает дни. Уже две недели, как не видит своих мучителей.
   Забыли его?
 
   – Ах, Эльза! Этот Герман… Любезнейший кавалер, вполне светский. Вот тебе и сухарь!
   Старый, заплесневелый сухарь – таким рисовался Екатерине магистр, поседевший над учёными трактатами. Ничего похожего! И коллеги галантного астронома очень милы, кроме насупленного, неповоротливого Бильфингера. Ни один не достиг пятидесяти – того рубежа, за которым старость.
   – А Герман, Герман! Он так смотрит… Неподдельное обожание, да, да! Послушай, если он отыщет жителей на чужой планете… Либер готт [345], Эльза, к нам сбегутся отовсюду! Вообрази, там, над головой, в небе города, государства!
   Праздник продолжается. Петербург становится пристанищем муз. Мечту великого Петра исполняет его преемница. Она, верная его заветам, обретает собственную славу. Герман сравнил её с Семирамидой [346]. Лесть, способная вызвать усмешку… Но кто помнит дела древней властительницы? Имя её канет в Лету и воссияет другое.
   Имя Екатерины…
   – А герцог, Эльза… Конфузил меня, разбойник. Что услышали от него учёные господа? Пьяную невнятицу… Я требовала, чтобы он произнёс речь на собрании, достойную королевского сана. Уже и в Швеции говорят, предел его желаний – рюмка. Юсси сказал мне… Ужасно, Эльза! Как разбудить в нём более высокие устремления? Жажду духовную…
   Слова пастора Глюка. Эльза внимает растроганно.
   – Он мог бы, например, быть шефом нашей гимназии. Я просила его… Какое-то занятие ведь нужно, правда же? Анна отчаялась.
   – Несчастная Анхен.
   Дом для гимназии выбран, новые столы и скамьи пахнут смолой, идёт запись. Девятилетний отрок, юноша, муж на четвёртом десятке – учитесь, добро пожаловать! Нет отказа и простолюдину – слово Петра свято. Набралось охочих более ста, неграмотных пишут в первый класс, а кто грамотен да немецкий язык понимает, – во второй, понеже преподаватели в большинстве немцы.
   Приехавшие магистры без дела не сидят – начаты публичные лекции. Царица из-за жестокой мигрени присутствовать не могла, ей доложили – профессор Якоб Герман показывал форму Земли. Кругла, но не столь равномерно, как глобус, что важно знать мореплавателям и составителям карт. Подобных небесных тел, годных для жизни, множество.
   Досадно, слушателей было мало. Кроме студентов-немцев, Кантемир, Феофан Прокопович, арап – крёстник царя [347], недавно вернувшийся из Франции, а русских горстка. Носится слух, что профессора привезли идеи еретические, Синод обеспокоен.
   – Проклятые попы! Я бы удушила их, Эльза… Большие бороды… Почему Пётр не обрезал, как боярам? Но и бритые, вон в Галле, не лучше…
   В ноябре грозно разлилась Нева. Вода хозяйничала в подвалах, разоряла деревянные жилища бедноты, лавчонки, склады леса, амбары, повредила и некоторые академические помещения. В народе заговорили о Божьей каре. Царица прогневала Всевышнего, допустила нашествие иноверцев, к царевичу обучать цифири приставила арапа. Точно ли православный он – Абрам? Чёрен ведь, словно дьявол.
   В шафировском особняке кипит работа, следы наводнения замазаны, закрашены, уже установлены книжные шкафы, висят портреты – особ царствующих, Декарта, Лейбница, водружены бюсты Платона, Сократа. Хозяин дома недолго побыл в Питере после ссылки – отослан в Архангельск поощрять морскую торговлю, хоромы эти, впрочем, не единственные, ему не вернут. Декабря двадцать пятого года – гистория не забудет дату – открылась здесь Российская Академия наук.
   Синодские осведомились, не сочтёт ли её величество уместным освятить сей акт, устроить молебен? Нет, излишне. Заперлась на несколько дней, Эльзе спать не давала, готовила речь по-немецки. Зятя наставляла строго.
   – Накануне, с обеда – ни капли… Твоё место рядом со мной. Не спи, не грызи ногти и не зевай!
   – Мамахен! Скука же…
   – Потерпишь, пупхен. Потом пригласишь общество к себе. И не заставишь меня краснеть. Обещаешь?