Страница:
– Портрет мелок, как сам покойный французский государь был мал; рот у него женский; нос как у орла клюв; но нижняя губа сильна и знатный подбородок. Одет он в кружева, и есть способ, чтоб он вскакивал и показывал рукой благоволение посетителям, потому что он стоит в музее.
Тут руки у Данилыча задвигались: он был малознающ в устройствах, но роскошен и любил вещи. Он не любил художества, а любил досужество. Но по привычке спросил, как бы из любознания:
– А махина внутри или приделана снаружи, и из стали или железная – или какая?
Но тут же махнул рукой и сказал:
– А обычай тот глуп, чтоб персоне вскакивать и всякому бездельнику оказывать честь, да и не время мне сейчас.
Но после краткого перевода Растреллий поймал воздух в кулак и так поднёс герцогу:
– Фортуна, – сказал он, – кто нечаянно ногой наступит – перед тем персона встанет, всё то есть испытание фортуны.
И тут наступило полное молчание. Тогда герцог Ижорский вынул из глубокого кармана серебряный футляр, достал из него зубочистку и почистил ею в зубах.
– А воск от литья, от фурмов пушечных [104]что остался, – на тот портрет годится? – спросил он потом.
Растреллий дал гордый ответ, что нет, не годится, нужен самый белый воск, но тут вошла Михайловна.
– Зовут, – сказала она.
И Данилыч, светлейший князь, встал, распоряжаться готовый.
4
5
6
7
Тут руки у Данилыча задвигались: он был малознающ в устройствах, но роскошен и любил вещи. Он не любил художества, а любил досужество. Но по привычке спросил, как бы из любознания:
– А махина внутри или приделана снаружи, и из стали или железная – или какая?
Но тут же махнул рукой и сказал:
– А обычай тот глуп, чтоб персоне вскакивать и всякому бездельнику оказывать честь, да и не время мне сейчас.
Но после краткого перевода Растреллий поймал воздух в кулак и так поднёс герцогу:
– Фортуна, – сказал он, – кто нечаянно ногой наступит – перед тем персона встанет, всё то есть испытание фортуны.
И тут наступило полное молчание. Тогда герцог Ижорский вынул из глубокого кармана серебряный футляр, достал из него зубочистку и почистил ею в зубах.
– А воск от литья, от фурмов пушечных [104]что остался, – на тот портрет годится? – спросил он потом.
Растреллий дал гордый ответ, что нет, не годится, нужен самый белый воск, но тут вошла Михайловна.
– Зовут, – сказала она.
И Данилыч, светлейший князь, встал, распоряжаться готовый.
4
По Неве дуло два встречных ветра: сиверик – от шведов и мокряк – с мокрого места, и когда они встретились, тогда получился третий ветер: чухонский поперечень.
Сиверик был прямой и курчавый, мокряк – косой, с загибом. Получился чухонский поперечень, поперёк всего. Он ходил кругами по Неве, очищая малое место, подымал седую бороду дыбом и потом вставал против мест и покрывал их.
Тогда два молодых волка отстали от большой стаи в лесу за Петровским островом. Два волка бежали по притоку Невы, перебежали его, постояли и посмотрели. Они побежали по Васильевскому острову, по линейной дороге, и опять остановились. Они увидели шалаш и деревянную рогатку. В шалаше спал живой человек, укрывшись. Тут они обошли рогатку, они ровно побежали по узкой тропе, шедшей вдоль дороги. Миновали две мазанки и у самого Меньшикова дома спустились на Неву.
Они осторожно спускались: были навалены камни, запорошены снегом, а кой-где и голые; они, волки, ставили нежно свои лапы. И побежали к жидкому лесу, который видели вдалеке.
В одной избе загорелся свет, или он горел уже раньше, но только стал теперь ярче, потом в сумерках выскочил человек с мордастыми собаками, потом спустил их, и тут же закричал, и вскоре выстрелил из длинного ружья. Ганс Юрген был повар, а теперь береговой начальник, и это он выскочил из своей избы и выстрелил. Мордастые собаки были его доги. У него их было двенадцать собак.
Волки прижались тогда задами ко льду, и вся их сила ушла в передние лапы. Передние лапы делались всё круче, всё сильней, волки всё более забирали пространства. И они ушли от собак.
Потом выбежали на берег и мимо Летнего сада добежали до Ерика, Фонтанной речки. Тут они пересекли большую Невскую перспективную дорогу, которая на Новгород, мощёную, на ней лежали поперёк доски. Потом, перепрыгивая по болотным кочкам, они скрылись в роще по Фонтанной речке.
А от выстрела он проснулся.
Сиверик был прямой и курчавый, мокряк – косой, с загибом. Получился чухонский поперечень, поперёк всего. Он ходил кругами по Неве, очищая малое место, подымал седую бороду дыбом и потом вставал против мест и покрывал их.
Тогда два молодых волка отстали от большой стаи в лесу за Петровским островом. Два волка бежали по притоку Невы, перебежали его, постояли и посмотрели. Они побежали по Васильевскому острову, по линейной дороге, и опять остановились. Они увидели шалаш и деревянную рогатку. В шалаше спал живой человек, укрывшись. Тут они обошли рогатку, они ровно побежали по узкой тропе, шедшей вдоль дороги. Миновали две мазанки и у самого Меньшикова дома спустились на Неву.
Они осторожно спускались: были навалены камни, запорошены снегом, а кой-где и голые; они, волки, ставили нежно свои лапы. И побежали к жидкому лесу, который видели вдалеке.
В одной избе загорелся свет, или он горел уже раньше, но только стал теперь ярче, потом в сумерках выскочил человек с мордастыми собаками, потом спустил их, и тут же закричал, и вскоре выстрелил из длинного ружья. Ганс Юрген был повар, а теперь береговой начальник, и это он выскочил из своей избы и выстрелил. Мордастые собаки были его доги. У него их было двенадцать собак.
Волки прижались тогда задами ко льду, и вся их сила ушла в передние лапы. Передние лапы делались всё круче, всё сильней, волки всё более забирали пространства. И они ушли от собак.
Потом выбежали на берег и мимо Летнего сада добежали до Ерика, Фонтанной речки. Тут они пересекли большую Невскую перспективную дорогу, которая на Новгород, мощёную, на ней лежали поперёк доски. Потом, перепрыгивая по болотным кочкам, они скрылись в роще по Фонтанной речке.
А от выстрела он проснулся.
5
Всю ночь он трудился во сне, ему снились трудные сны.
А для кого трудился? – Для отечества.
Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного места в другое, а ноги уставали, становились всё тоньше и стали под конец совсем тонкие.
Ему снилось, что та, которую все звали Катериной Алексеевной, а он Катеринушкой, а прежде звали драгунской женой, Катериной Василевской, и Скавронской, и Мартой, и как ещё там, – вот она уехала. Он вошёл в палаты, и захотелось бежать – так всё пусто было без неё, а по палатам бродила медведица. На цепи, чернявая волосом, и большие лапы, тихий зверь. И зверь был к нему ласков. А Катерина уехала и сказалась неизвестной. И тут солдат и солдатское лицо, надутое, как пузырь, и в мелких морщинах, как рябь по воде. И он составил ношу и поколол солдата шпагой; тут у него заболело внизу живота, потянуло аж в самую землю, но потом отпустило, хоть и не всё. Всё-таки он солдата сволок под мышки и слабыми руками стал разыскивать: расклал на полу и прошёл горячим веником по спине. А тот лежит смирно, а кругом хозяйство и многие вещи. Как стал водить веником по солдатской спине, так самого пожгло по спине и сам ослабел и изменился. Стало холодно и боязно, и он заходил ногами как бы не по полу. И солдат высоким голосом всё кричал, его голосом, Петровым. Тут стали стрелять издалека шведы, и он проснулся, понял, что это не он пытал, а его пытали, и сказал, как будто всё это писал письмо Катерине:
– Приезжай посмотреть, как я живу раненый, на моё хозяйство.
Проснулся ещё раз и очутился в сумерках, как в утробе, было душно, натопили с вечера.
И он полежал без мыслей.
Он переменился даже в величине, у него были слабые ноги и живот пустынный, каменный и трудный.
Он решил не вносить ночные сны в кабинетный журнал, как обычно делал: сны были нелюбопытны, и он их побаивался. Он боялся того солдата и морщин, и неизвестно было, что солдат означает. Но нужно было и с ним справиться.
Потом в комнате несколько рассвело, как будто повар помешал ложкой эту кашу.
Начинался день, и хоть он больше не ходил по делам, но как просыпался, дела словно бродили по нём. Пошёл словно в токарню – доточить штуку из кости – остался недоточенный досканец [105].
Потом словно бы пора ехать на смотрение в разные места – сегодня авторник, не церемониальный день, дожидаются коляски, наряд на все дороги. Калмыцкую овчину на голову – и в Сенат.
Сенату дать такой указ: на виске не тянуть более разу и веником не жечь, потому что если более и жечь веником, то человек меняется в себе и может себя потерять.
Но дела его быстро оставили, не доходя до конца, и даже до начала, как тень. Он совсем проснулся.
Печь была натоплена с вечера так, что глазурь калилась и как на глазах лопалась, как будто потрескивала. Комната была малая, сухая, самый воздух лопался, как глазурь, от жары.
Ах, если б малую, сухую голову проняла бы фонтанная прохлада!
Чтобы фонтан напружился и переметнул свою струю – вот тогда разорвало бы болезнь.
А когда всё тело проснулось, оно поняло: Петру Михайлову приходит конец, самый конечный и скорый. Самое большее оставалась ему неделя. На меньшее он не соглашался, о меньшем он думать боялся. А Петром Михайловым он звал себя, когда любил или жалел.
И тогда глаза стали смотреть на синие голландские кафли, которые он выписал из Голландии, и здесь пробовал такие кафли завести, да не удалось, на эту печь, которая долго после него простоит, добрая печь.
Отчего те кафли не завелись? Он не вспомнил и смотрел на кафли, и смотрение было самое детское, безо всего.
Мельница ветряная,
и павильон с мостом,
и корабли трёхмачтовые,
и море.
Человек в круглой шляпе пумпует из круглой пумпы, и три цветка, столь толстых, как бы человеческие члены. Садовник.
Прохожий человек, кафтан в талью, обнимает толстую жёнку, которой приятно. Дорожная забава.
Лошадь с головой как у собаки.
Дерево, кудрявое, похожее на китайское, коляска, в ней человек, а с той стороны башня, и флаг, и птицы летят.
Шалаш, и рядом девка большая, и сомнительно, может ли войти в шалаш, потому что не сделана пропорция.
Голландский монах; плешивый, под колючим деревом читает книгу. На нём толстая дерюга, и сидит, оборотясь задом.
И море.
Голубятня, простая, с колонками, а колонки толстые, как колена. И статуи и горшки. Собака позади, с женским лицом, лает. Птица сбоку делает на краул крылом.
Китайская пагода прохладная.
Два толстых человека на мосту, а мост на сваях, как на книжных переплётах. Голландское обыкновение.
Ещё мост, подъёмный, на цепях, а выем круглый.
Башня, сверху опущен крюк, на крюке верёвка, а на верёвке мотается кладь. Тащат. А внизу, в канале, лодка и три гребца, на них круглые шляпы, и они везут в лодке корову. И корова с большой головой и ряба, краплёная.
Пастух гонит рогатое стадо, а на горе деревья, колючие, шершавые, как собаки. Летний жар.
Замок, квадратный, старого образца, утки перед замком в заливе, и дерево накренилось. Норд-ост.
И море.
Разорённое строение или руины, и конное войско едет по песку, а стволы голые, и шатры рогатые.
И корабль трёхмачтовый и море.
И прощай, море, и прощай, печь.
Прощайте, прекрасные палаты, более не ходить по вас!
Прощай, верея, верейка! На тебе не отправляться к Сенату!
Не дожидайся! Команду распустить, жалованье выдать!
Прощайте, кортик с портупеей!
Кафтан!
Туфли!
Прощай, море! Сердитое!
Паруса тоже: прощайте!
Канаты просмолённые!
Морской ветер, устерсы!
Парусное дело, фабрические дворы, прощайте!
Дело навигацкое и ружейное!
И ты тоже прощай, шерстобитное дело и валяное дело! И дело мундира!
Ещё прощай, рудный розыск, горы, глубокие, с духотой!
В мыльню сходить, испариться!
Малвазии выпить доктора запрещают!
Ещё прощай, адмиральский час [106], австерия, и вольный дом, и неистовые дома, и охотные бабы, и белые ноги, и домашняя забава! Та приятная работа!
Петергофский огород, прощай! Великолуцкие грабины, липы амстердамские!
Прощайте, господа иностранные государства! Лев Свейский, Змей Китайский [107]!
И ты тоже прощай, немалый корабль!
И неизвестно, на кого тебя оставлять!
Сыны и малые дочки, потроха, потрошонки, все перемёрли, а старшего злодея сам прибрал! В пустоту приведут!
Прощай, Питер-Бас [108], господин капитан бомбардирской роты Пётр Михайлов [109]!
От злой и внутренней секретной болезни умираю! И неизвестно, на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю!
Он плакал без голоса в одеяло, а одеяло было лоскутное, из многих лоскутьев, бархатных, шёлковых и бумазейных, как у деревенских детей, тёплое. И оно промокло с нижнего краю. Колпак сполз с его широкой головы; голова была стриженая, солдатская, бритый лоб.
Камзол висел на вешалке, давно строен, сроки прошли, и обветшал. К службе более не годится.
А через час придёт Катерина, и он знал, что умирает из-за того, что её не казнил, и даже допускает в комнату. А нужно было её казнить, и тогда бы кровь получила облегчение, он бы выздоровел. А теперь кровь пошла на низ, и задержало, и держит, и не отпускает.
А запечного друга, Данилыча, тоже не казнил и тоже не получил облегчения.
А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счётах не брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже, видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать.
Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Пётр Михайлов!
Губы у него задрожали, и голова стала на подушке запромётываться. Она лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея, сына Петрова.
А гнева настоящего не было, гнев не приходил, только дрожь. Вот если б рассердиться; он бы рассердился, пощекотала б тогда ему темя хозяйка – он бы поспал и тогда бы выздоровел.
И тут на башню того замка, на которой моталась кладь на верёвке, на ту синюю кафлю – вылез запечный таракан. Вылез, остановился и посмотрел.
В жизни было три боязни, и все три большие: первая боязнь – вода, вторая – кровь.
Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик – были стены, была защита от полой воды. И потом привык и полюбил.
Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребёнком, дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежёванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови.
И третья боязнь была – тот гад, xpущатый таракан. Эта боязнь осталась.
А что в нём было такого, в таракане, чтоб его бояться? – Ничего.
Он появился лет с пятьдесят назад, пришёл из Турции в большом числе, в турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокром месте, и в сухом; любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Туречины? Или что он защельный, тайно прятался в щели, что всё время присутствовал, жил, скрывался – и нечаянно выползал! Или его китайских усов? Он похож был на Фёдор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского [110], своими китайскими усами. Или что он пустой и, когда его раздавишь, звук от него – хруп, как от пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мёртвая тварь, весь плоский, как плюсна?
И когда нужно было ехать куда – то ехали вперёд рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал. Против гада не было изводчика, ни защиты.
А теперь он, Пётр, плакал, в его глазах стояли слёзы, и он не видел таракана. А когда одеялом утёр глаза – тогда увидел.
Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нём был чёрный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдёт писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была лёгкая и не убьёт. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь – как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла была дубовые, точёные, и вместо ручек – женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, съехала в воздух – всё за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Пётр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный. Его сила вышла. Но он был терпелив и всё старался очнуться и скоро очнулся. Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны – куда ушёл гад? – посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков, и увидел незнакомое лицо. Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась. Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел ещё один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената [111]. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
Тогда Пётр посмотрел ещё и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
– Ei das is nit permitted [112].
Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату.
Но вместе поменьшел и страх.
А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей – все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий [113].
Он сказал:
– Кто?
Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам:
– Наряжены беречь здравие вашего величества.
Он закрыл глаза и подремал.
Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов – стеречь в спальной. Потом, не смотря, махнул рукой:
– После.
И все трое вышли.
А для кого трудился? – Для отечества.
Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного места в другое, а ноги уставали, становились всё тоньше и стали под конец совсем тонкие.
Ему снилось, что та, которую все звали Катериной Алексеевной, а он Катеринушкой, а прежде звали драгунской женой, Катериной Василевской, и Скавронской, и Мартой, и как ещё там, – вот она уехала. Он вошёл в палаты, и захотелось бежать – так всё пусто было без неё, а по палатам бродила медведица. На цепи, чернявая волосом, и большие лапы, тихий зверь. И зверь был к нему ласков. А Катерина уехала и сказалась неизвестной. И тут солдат и солдатское лицо, надутое, как пузырь, и в мелких морщинах, как рябь по воде. И он составил ношу и поколол солдата шпагой; тут у него заболело внизу живота, потянуло аж в самую землю, но потом отпустило, хоть и не всё. Всё-таки он солдата сволок под мышки и слабыми руками стал разыскивать: расклал на полу и прошёл горячим веником по спине. А тот лежит смирно, а кругом хозяйство и многие вещи. Как стал водить веником по солдатской спине, так самого пожгло по спине и сам ослабел и изменился. Стало холодно и боязно, и он заходил ногами как бы не по полу. И солдат высоким голосом всё кричал, его голосом, Петровым. Тут стали стрелять издалека шведы, и он проснулся, понял, что это не он пытал, а его пытали, и сказал, как будто всё это писал письмо Катерине:
– Приезжай посмотреть, как я живу раненый, на моё хозяйство.
Проснулся ещё раз и очутился в сумерках, как в утробе, было душно, натопили с вечера.
И он полежал без мыслей.
Он переменился даже в величине, у него были слабые ноги и живот пустынный, каменный и трудный.
Он решил не вносить ночные сны в кабинетный журнал, как обычно делал: сны были нелюбопытны, и он их побаивался. Он боялся того солдата и морщин, и неизвестно было, что солдат означает. Но нужно было и с ним справиться.
Потом в комнате несколько рассвело, как будто повар помешал ложкой эту кашу.
Начинался день, и хоть он больше не ходил по делам, но как просыпался, дела словно бродили по нём. Пошёл словно в токарню – доточить штуку из кости – остался недоточенный досканец [105].
Потом словно бы пора ехать на смотрение в разные места – сегодня авторник, не церемониальный день, дожидаются коляски, наряд на все дороги. Калмыцкую овчину на голову – и в Сенат.
Сенату дать такой указ: на виске не тянуть более разу и веником не жечь, потому что если более и жечь веником, то человек меняется в себе и может себя потерять.
Но дела его быстро оставили, не доходя до конца, и даже до начала, как тень. Он совсем проснулся.
Печь была натоплена с вечера так, что глазурь калилась и как на глазах лопалась, как будто потрескивала. Комната была малая, сухая, самый воздух лопался, как глазурь, от жары.
Ах, если б малую, сухую голову проняла бы фонтанная прохлада!
Чтобы фонтан напружился и переметнул свою струю – вот тогда разорвало бы болезнь.
А когда всё тело проснулось, оно поняло: Петру Михайлову приходит конец, самый конечный и скорый. Самое большее оставалась ему неделя. На меньшее он не соглашался, о меньшем он думать боялся. А Петром Михайловым он звал себя, когда любил или жалел.
И тогда глаза стали смотреть на синие голландские кафли, которые он выписал из Голландии, и здесь пробовал такие кафли завести, да не удалось, на эту печь, которая долго после него простоит, добрая печь.
Отчего те кафли не завелись? Он не вспомнил и смотрел на кафли, и смотрение было самое детское, безо всего.
Мельница ветряная,
и павильон с мостом,
и корабли трёхмачтовые,
и море.
Человек в круглой шляпе пумпует из круглой пумпы, и три цветка, столь толстых, как бы человеческие члены. Садовник.
Прохожий человек, кафтан в талью, обнимает толстую жёнку, которой приятно. Дорожная забава.
Лошадь с головой как у собаки.
Дерево, кудрявое, похожее на китайское, коляска, в ней человек, а с той стороны башня, и флаг, и птицы летят.
Шалаш, и рядом девка большая, и сомнительно, может ли войти в шалаш, потому что не сделана пропорция.
Голландский монах; плешивый, под колючим деревом читает книгу. На нём толстая дерюга, и сидит, оборотясь задом.
И море.
Голубятня, простая, с колонками, а колонки толстые, как колена. И статуи и горшки. Собака позади, с женским лицом, лает. Птица сбоку делает на краул крылом.
Китайская пагода прохладная.
Два толстых человека на мосту, а мост на сваях, как на книжных переплётах. Голландское обыкновение.
Ещё мост, подъёмный, на цепях, а выем круглый.
Башня, сверху опущен крюк, на крюке верёвка, а на верёвке мотается кладь. Тащат. А внизу, в канале, лодка и три гребца, на них круглые шляпы, и они везут в лодке корову. И корова с большой головой и ряба, краплёная.
Пастух гонит рогатое стадо, а на горе деревья, колючие, шершавые, как собаки. Летний жар.
Замок, квадратный, старого образца, утки перед замком в заливе, и дерево накренилось. Норд-ост.
И море.
Разорённое строение или руины, и конное войско едет по песку, а стволы голые, и шатры рогатые.
И корабль трёхмачтовый и море.
И прощай, море, и прощай, печь.
Прощайте, прекрасные палаты, более не ходить по вас!
Прощай, верея, верейка! На тебе не отправляться к Сенату!
Не дожидайся! Команду распустить, жалованье выдать!
Прощайте, кортик с портупеей!
Кафтан!
Туфли!
Прощай, море! Сердитое!
Паруса тоже: прощайте!
Канаты просмолённые!
Морской ветер, устерсы!
Парусное дело, фабрические дворы, прощайте!
Дело навигацкое и ружейное!
И ты тоже прощай, шерстобитное дело и валяное дело! И дело мундира!
Ещё прощай, рудный розыск, горы, глубокие, с духотой!
В мыльню сходить, испариться!
Малвазии выпить доктора запрещают!
Ещё прощай, адмиральский час [106], австерия, и вольный дом, и неистовые дома, и охотные бабы, и белые ноги, и домашняя забава! Та приятная работа!
Петергофский огород, прощай! Великолуцкие грабины, липы амстердамские!
Прощайте, господа иностранные государства! Лев Свейский, Змей Китайский [107]!
И ты тоже прощай, немалый корабль!
И неизвестно, на кого тебя оставлять!
Сыны и малые дочки, потроха, потрошонки, все перемёрли, а старшего злодея сам прибрал! В пустоту приведут!
Прощай, Питер-Бас [108], господин капитан бомбардирской роты Пётр Михайлов [109]!
От злой и внутренней секретной болезни умираю! И неизвестно, на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю!
Он плакал без голоса в одеяло, а одеяло было лоскутное, из многих лоскутьев, бархатных, шёлковых и бумазейных, как у деревенских детей, тёплое. И оно промокло с нижнего краю. Колпак сполз с его широкой головы; голова была стриженая, солдатская, бритый лоб.
Камзол висел на вешалке, давно строен, сроки прошли, и обветшал. К службе более не годится.
А через час придёт Катерина, и он знал, что умирает из-за того, что её не казнил, и даже допускает в комнату. А нужно было её казнить, и тогда бы кровь получила облегчение, он бы выздоровел. А теперь кровь пошла на низ, и задержало, и держит, и не отпускает.
А запечного друга, Данилыча, тоже не казнил и тоже не получил облегчения.
А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счётах не брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже, видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать.
Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Пётр Михайлов!
Губы у него задрожали, и голова стала на подушке запромётываться. Она лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея, сына Петрова.
А гнева настоящего не было, гнев не приходил, только дрожь. Вот если б рассердиться; он бы рассердился, пощекотала б тогда ему темя хозяйка – он бы поспал и тогда бы выздоровел.
И тут на башню того замка, на которой моталась кладь на верёвке, на ту синюю кафлю – вылез запечный таракан. Вылез, остановился и посмотрел.
В жизни было три боязни, и все три большие: первая боязнь – вода, вторая – кровь.
Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик – были стены, была защита от полой воды. И потом привык и полюбил.
Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребёнком, дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежёванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови.
И третья боязнь была – тот гад, xpущатый таракан. Эта боязнь осталась.
А что в нём было такого, в таракане, чтоб его бояться? – Ничего.
Он появился лет с пятьдесят назад, пришёл из Турции в большом числе, в турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокром месте, и в сухом; любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Туречины? Или что он защельный, тайно прятался в щели, что всё время присутствовал, жил, скрывался – и нечаянно выползал! Или его китайских усов? Он похож был на Фёдор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского [110], своими китайскими усами. Или что он пустой и, когда его раздавишь, звук от него – хруп, как от пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мёртвая тварь, весь плоский, как плюсна?
И когда нужно было ехать куда – то ехали вперёд рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал. Против гада не было изводчика, ни защиты.
А теперь он, Пётр, плакал, в его глазах стояли слёзы, и он не видел таракана. А когда одеялом утёр глаза – тогда увидел.
Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нём был чёрный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдёт писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была лёгкая и не убьёт. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь – как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла была дубовые, точёные, и вместо ручек – женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, съехала в воздух – всё за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Пётр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный. Его сила вышла. Но он был терпелив и всё старался очнуться и скоро очнулся. Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны – куда ушёл гад? – посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков, и увидел незнакомое лицо. Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась. Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел ещё один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената [111]. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
Тогда Пётр посмотрел ещё и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
– Ei das is nit permitted [112].
Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату.
Но вместе поменьшел и страх.
А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей – все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий [113].
Он сказал:
– Кто?
Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам:
– Наряжены беречь здравие вашего величества.
Он закрыл глаза и подремал.
Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов – стеречь в спальной. Потом, не смотря, махнул рукой:
– После.
И все трое вышли.
6
А в ту ещё ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами. Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не идёт, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу он имел нюх тонкий, на взятку – верхний, на утайку – нижний.
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со шальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда, в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
И после того ежедневно в каморке скрып-бряк – человек кидал на счёты огульные числа. И утром второго дня человек прошёл в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дёргать губу, и показалась пена. Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок. Невидный человек. Потом, когда губодёрга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный – и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, – и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме:
– А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
Но рот был неподвижен, не дёргался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил ещё потише:
– А и скажешь ли наложить топор на весь корень?
А тог молчал, и этот всё стоял со своими бумагами. Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей.
Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос с трещиною сказал Алексею Мякинину:
– Тли дотла.
А глаз закосил со страхом на Мякинина – показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял – рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, – служба.
И теперь человек всё прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал – лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, – был приказ этого человека пропускать во всякое время.
И когда купецкий фискал ушёл, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счётах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было – о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты. Но это начало так и осталось началом, а он пришил ещё другое, самое первое начало тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как её самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость ещё неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных её величеству.
Он особенного дела не завёл, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть; затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщёлкнул на счётах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счётах не было.
Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию [114], прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг – одну кость вверх – сделал супстракцию [115], осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко её приволок назад.
Тогда взялся за свои короткие волосы, сгрёб их и начал чесаться. И разом составил счёты на пол.
Залёг спать.
А 92 кости были – 92 головы.
И утром пришёл к докладу: тот ещё спал. Он постоял на месте.
Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза – и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то – уходить, не то – что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, всё равно.
Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счёты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо – и всё не то. Под утро он вырвал тихонько всё, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придётся, то можно всё сызнова составить и доложить.
Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, её величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем её величество показала – уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошёл вон. Дома пожёг в печке всё, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймёт. И немало дел осталось в каморке.
Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, – это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось – об этом Мякинин не думал.
Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
Начались большие дела, хозяин ещё говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарём Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил.
И тогда все узнали, что скоро умрёт.
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со шальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда, в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
И после того ежедневно в каморке скрып-бряк – человек кидал на счёты огульные числа. И утром второго дня человек прошёл в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дёргать губу, и показалась пена. Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок. Невидный человек. Потом, когда губодёрга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный – и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, – и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме:
– А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
Но рот был неподвижен, не дёргался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил ещё потише:
– А и скажешь ли наложить топор на весь корень?
А тог молчал, и этот всё стоял со своими бумагами. Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей.
Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос с трещиною сказал Алексею Мякинину:
– Тли дотла.
А глаз закосил со страхом на Мякинина – показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял – рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, – служба.
И теперь человек всё прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал – лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, – был приказ этого человека пропускать во всякое время.
И когда купецкий фискал ушёл, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счётах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было – о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты. Но это начало так и осталось началом, а он пришил ещё другое, самое первое начало тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как её самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость ещё неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных её величеству.
Он особенного дела не завёл, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть; затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщёлкнул на счётах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счётах не было.
Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию [114], прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг – одну кость вверх – сделал супстракцию [115], осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко её приволок назад.
Тогда взялся за свои короткие волосы, сгрёб их и начал чесаться. И разом составил счёты на пол.
Залёг спать.
А 92 кости были – 92 головы.
И утром пришёл к докладу: тот ещё спал. Он постоял на месте.
Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза – и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то – уходить, не то – что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, всё равно.
Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счёты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо – и всё не то. Под утро он вырвал тихонько всё, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придётся, то можно всё сызнова составить и доложить.
Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, её величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем её величество показала – уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошёл вон. Дома пожёг в печке всё, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймёт. И немало дел осталось в каморке.
Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, – это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось – об этом Мякинин не думал.
Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
Начались большие дела, хозяин ещё говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарём Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил.
И тогда все узнали, что скоро умрёт.
7
А про это знали ещё много раньше в одном месте, где всё знают, – именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди или же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, – они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьёй из ковша, утирались и ухали.
– Ух!
Все шли в многонародное место – в кабак.
Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орёл. Она была жестяная, с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, её стали звать петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с берёзовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдём к питуху. Потому что петух – это птица, а питух – пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Питерсбурке все люди были на счету. А были и безымённые: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьёй, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух. Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и ещё:
– Ух.
А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было всё равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
– Вини! [116]
– Жлуди! [117]
Потому что здесь шла картёжная игра, зернь [118]и другие похабства. Иногда являлись и драки.
А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские жёнки и драгунские вдовы, охотные бабы.
И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
В сенях была речь русская и шведская, а во второй – многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени – и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди или же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, – они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьёй из ковша, утирались и ухали.
– Ух!
Все шли в многонародное место – в кабак.
Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орёл. Она была жестяная, с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, её стали звать петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с берёзовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдём к питуху. Потому что петух – это птица, а питух – пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Питерсбурке все люди были на счету. А были и безымённые: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьёй, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух. Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и ещё:
– Ух.
А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было всё равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
– Вини! [116]
– Жлуди! [117]
Потому что здесь шла картёжная игра, зернь [118]и другие похабства. Иногда являлись и драки.
А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские жёнки и драгунские вдовы, охотные бабы.
И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
В сенях была речь русская и шведская, а во второй – многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени – и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.