– Здравствуй, пожалуй! – то монстр Фома или монстр Степан жали руки и кланялись. Оба были молодые, одному семнадцать, другому пятнадцать лет. Их привёл рогаточный караульщик, а они не могли себя назвать, кто такие, потому что были дураки. Караульщику дали 3 рубля. Потом явился черепаховых дел мастер и сказал, что дураки – ему племянники, и тоже потребовал платежа. Но сказано, чтоб убирался, потому что за недонесение должен был ещё сам выплатить штрафу 1000 рублей.
   Сторож был старый солдат и часто бывал шумен. Он приходил в вечернее время, когда не было посетителей, и кричал:
   – Двупалые! Стройся в кучки!
   И двупалые строились. На Якова он не кричал. Яков был шестипалый. Он был умный, и его продал брат.

5

   Он был шестипалый и умный, и крестьянствовал. Земля была изношенная, переношенная, вымотанная вся, но было бортное ухожье [145], и ещё отец поставил пасеки. Поставил, умер и перестал крестьянствовать, вышел из тягла [146]. Тогда в тягло вошли мать и Яков, шестипалый. Брат же его, Михалко, был в солдатах, его взяли ещё перед нарвским походом [147], когда Якова не было ещё в тягле, он ещё не родился. Он был моложе брата на пятнадцать лет. И вдруг теперь, через двадцать два года, пришла на погост какая-то команда, стала постоем, а к Якову явился старый солдат и сказался Михалкою. Мать его признала.
   Он смотрел строго. Как садились за стол, он смотрел в рот Якову, сколько ест, чтобы не слишком много ел. Что-то у него было на уме. Он посвистывал. Ходил на полковой двор, уезжал, бывало. Он не любил разговаривать. Его на улице так окликали:
   – Эй, война!
   А тягло тянул Яков.
   Мать стала сохнуть, в лице зелень, жадные глаза. Она тоже стала посматривать в рты, кто сколько ест. А иногда говаривала:
   – Хоть бы он шумел или разодрался. Другие шумствуют.
   Другие, верно, шумствовали. Мундирчики у многих истратились, стали являться зипуны. Пять человек оказались в нетях, перестали ходить на полковой двор. Многие поженились, пристроились ко дворам, к дымам. Потом стали охаживать двор, огород. И в малое время команда расползлась и ударила во все стороны; хоть чинила обиды и часто являлось солдатское воровство, но всё-таки с шумными людьми можно жить. А потом полковой двор опустел. Уехал куда-то господин капрал, и выросла во дворе жирная трава. Там остался один фелтвебол, и он стал держать торг зельный и винный. И не слыхать было ни о Балка полке, ни о самом господине Балке, командире.
   А Михалко слагал какое-то прошение. Он знал грамоте. И вот однажды поехал и приехал. Мундир издержался, он построил себе из дерюги кафтан, а обшлага и отвороты нашил на дерюгу. Шестипалый ходил и скучал под этим братним взглядом. Он не знал своего брата; пока он тягло справлял, пота и ухожье его, и пчёлы его, и мёд, и воск. А война ест хлеб. Яков знал белить воск под луной, его научили, а солдат всё приведёт в пустоту. Раз как-то он задумался, вышел на двор, посмотрел на ухожье, ухожье было тёмное, и сказал тихо:
   – Не наямишься на этот рот.
   Взошёл в избу и дал денег солдату на вино. Солдат взял у него по счёту, строго. Деньги у Якова были спрятаны в таком месте, что и мать не знала. В двух местах. В одном мало, в другом поболее. Он из малого места доставал для солдата.
   Михалко же составлял челобитную о характере [148]. И он её писал два года, по слову в день, а уезжал в город, и там подьячий ему ту челобитную правил.
   Всемилостивейший царь и государь.
   Служу я всенижайший в господина Балка полку с году… со всяким прилежанием. Пулей бит в нарфском деле в спину. От ран имел жёлтую болезнь и получил облегчение на марцыальных водах по приказу вашего самодержавия. Ныне пришёл в конечный упадок в деревне Сивачи. Мундир ветхий и в дырьях, чего для ото всех осмеян. Характеру и трактаменту [149]никакого не имею И ныне всемилостивейшим вашего величества указом даются чины и характеры. Того ради, всемилостивейший государь, прошу твоего самодержавия, дабы, по милосердию вашему, удостоен я был характером, готов в поход, готов в баталию, или в караул, рогаточным и трещотным караульщиком, или в приказ, чем бы я мог пропитание иметь. Вашего величества нижайший раб
   господина Балка полка солдат.
господина Балка полка солдат.
   А подписывать всё не торопился. И год, с которого был взят, не помнил. Носил полгода листок под рубахой и по ночам шелестил. И листок стал ветхий, как мундир. Просыпалась мать, поднимала худую голову и качала ею, как на шестке: шелестит. Хоть бы шумствовал.
   Но однажды просиял. Ходил на зельный двор [150], пришёл домой, стал чистить ремень, косачом оголил бороду – и лик его просиял.
   Мать ахнула.
   Потом подступил к Якову и сказал:
   – Собираться, по указу его самодержавия, по приказу господина Балка полка. Давать подводу для отвоза атештованных в Санктпетерсбурк. По делу калечества.
   И посмотрел кругом. И взгляд этот был как звезда: он не обращён был ни на мать, ни на брата. Он растекался по сторонам. И тогда мать и брат поняли, что дом не дом, а пчёлы залётные, и воск будут другие топить. Что нужно ехать.
   И они поехали, ехали день и ночь и молчали. И приехали в Санктпетерсбурк, и солдат продал своего брата в куншткамору и получил 50 рублей. По указу его величества. Солдат господина Балка полка. И он вернулся домой. А Яков стал монстр, потому что у него было по шести пальцев на обеих руках и на обеих ногах. И стал ковылять по Кикиным палатам и получил характер: истопник. И Яков посматривал на товарищей. Товарищи были заморские, без движения. Большие лягушки, которых звали: лягвы. Прилипало, который липнет к кораблям и может топить их. И Яков уважал прилипало, или иначе держиладие, за то, что тот может топить корабли. Спрашивал сторожей, сторожа стали называть ему: змей, морской пёс гнюсь. И Яков стал водить по каморе посетителей. Он водил их по комнате, показывал шестым пальцем и говорил кратко:
   – Лягва. Вино простое.
   Или так:
   – Мальчонок. Двойное вино.
   Он получал в месяц два рубля, а на дураков выдавали по рублю.
   Раз подьячий средней статьи, которому не дали калача, ухватил слона за хобот, что было настрого запрещено, потому что один, другой хватится за хобот, потом могут и вовсе его оторвать. А потом стал хватать его, Якова, за пальцы, чтоб лучше рассмотреть, какой он шестипалый. Тогда Яков, не говоря ни слова, показал подьячему кулак, и тот сразу осел. А потом запросил пардону и стал его уважать. И Яков жил в своё удовольствие. Перед отъездом пошёл он в одно неизвестное место, отрыл деньги, завязал в пояс, и тот пояс был теперь на нём. И двупалые его боялись, а сторожа уважали. Он звал двупалых: неумы. Он их водил в мыльню париться. А когда стал ходить за теми двумя головами, внизу, он долго смотрел Марье Даниловне в глаза – а глаза были открыты, как будто она кого-то увидала, кого не ждала, и урод смотрел строение жилок.
   И когда подсмотрел, какие жилки где находятся, тогда он понял, что такое человек.
   Но все дни ему было скучно, и ему казалось, что его скука от слона, что он такой серый, большой, с хоботом. И было положение: они будут жить в каморе до самой смерти, а потом их положат в спирты, и они станут натуралии.

6

   А брат Михалко вернулся без характера: он раздумал подавать челобитную, он решил ждать времени. Безо времени нельзя подавать. И застал дома большую перемену. Мать хозяйствовала и стала разговорчива. И так же начала посматривать на него, как Яков раньше смотрел. Но воска белить не могла, как Яков, и Михалко тоже не мог. Братские деньги, как пришёл, он увязал в тряпицу и сунул в опечье, между камнями. Место сухое.
   И воск стал не тот: с пергой, тёмный, ломался. Может, дело в огне, как его топить? Или пчела переменилась? Откуда тот способ добыл Яков? И мать все теперь говорила о воске. И уж думать забыла о Якове, а о воске всё помнила, какой он был. Проходили разные люди через повост [151]. Кто они – богомольцы или беглые, никто не знал. И вдруг вечером мать сказала:
   – В воске вся сила. Теперь воск как хлеб. И дань вощаная. Потому что у царёвой немки пестрина пошла по носу; чтоб её избыть, она воск ест. А воск на еду идёт белый.
   И тогда солдат подавился хлебом и ощутил челобитную на груди, и челобитная зашелестела, он ударил по столу кулаком и крикнул, побелев от великого страха и гордости: – Слово и дело! [152]

7

   Караульщики-профосы [153]и гноеопрятатели [154]всех вывели на большую и перспективную дорогу, довели до последней заставы, до рогатки, и сказали:
   – Прочь. Теперь не ворочайтесь.
   Тогда каторга зашевелилась по дорогам, как вошь. Таял снег, и она шла и осклизалась, потому что отвыкла ходить по земле, только ходила собирать милостыню на пропитание. Но тогда она ходила скованная, а теперь ноги у всех были свободны и осклизались. Были здесь люди испытанные, их пытали. Те ходили плохо. Пройдут – сядут. Где снегу меньше. А к ночи слынивали – в леса и в деревни. И затопило деревни, как будто каторга Нева вышла из берегов, пошла по дорогам и вошла в деревенские улицы. Деревни запирались. Там бродили люди и били в колотушки:
   – Тк-тк-тк.
   И собаки лаяли с сердцем, с злостью, крутили хвосты и ставили уши дозором.
   И здесь были солдат и солдатская мать, среди испытанных. Их сказки во всём разошлись, и их пытали.
   Вправили профосы мать в хомут, и мать сказала:
   – Тех речей о воске не помню. А говорила я не о царице, а о немке, что у царя взята. А кто такова, не знаю.
   А когда её спросили, откуда она те речи взяла, и дали два кнута, она показала:
   – Рыжий, высокий, волосья стоят во все стороны, и знатно, что из попов или сын попов, кто его знает. Проходил повост и спросил воды напиться. И говорил те слова. А кто таков, не знаю. Может быть, не русский, из немцев.
   И дали матери пять кнутьев, а больше не давали, потому что здоровье стало меньшеть.
   Солдату руки выворотили, и он сказал:
   – Говорено про персону, что у ней по носу пестрина. И персона в скаредных словах назвата немкой. И если не то сказал, велите меня смертию казнить. А я солдат господина Балка полка.
   Дано ему десять кнутьев.
   – Дурак, – сказали ему, – никакого Балка полка теперь вовсе нет.
   И оба говорили свои пыточные речи, а потом посмотрели кто надо и увидели, что речи не так уж много расходятся и что ни мать, ни сын своих речей не меняют. А того рыжего, с волосьями, весьма затруднительно теперь догнать по дальности времени.
   Но тут пошла большая перемена, велено всех гнать за многолетнее царское здоровье, и выгнали мать с сыном. Вывели прохвосты их за заставу и сказали:
   – Прочь!
   А сын сжевал своё прошение о характере, всё съел, чтоб не нашли и чего похуже не вышло, и ту челобитную не подал и так ушёл из города Санктпетерсбурка, как пришёл, – без характера. Но сын с матерью не встретились. Они шли разными дорогами и слабели. Нищее дело стояло на чём? На покорстве, и чтоб ничего не спускать с глаз… Нищее дело было похоже на торговое дело, всё равно как воск продавать на сторону. Только теперь был уже не воск, а покорство, и гладкое слово молодым, и плохая речь старикам – чтобы показать, что они такие смирные, что даже говорить хорошо не могут. Они продавали по дворам нищий товар, и им за него подёшеву давали. А глаза были потуплены, и глаза были испытанные и видели всё насквозь, что за забором. И руки были вывернутые и клали в суму, что смотрел глаз. Так они пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту, и у повоста встретились, и, не глядя друг на друга, пошли к дому.
   А у дома встретила их гладкая чёрная собака и стала лаять и скалиться, аж зубами скрыпеть. Тогда из их избы вышел старостин сын, отёр рот и спросил:
   – Чего надобно?
   И махнул рукой:
   – А вы подите, подите.
   И тогда мать присела у дерева и больше не встала.
   А солдат господина Балка полка взглянул вокруг себя и не узнал ни избы, ни людей, ни ухожья, ни матери. И он ушёл военным шагом туда, откуда пришёл.

8

   Урод поманил шестым пальцем подьячего средней статьи и сказал ему:
   – Подь сюда.
   За слоном, у самого мальчишки без черепа, они сговорились. И подьячий назавтра принёс Якову челобитную, длинную, написанную старым манером, – о небытии. Подьячий был застарелый, он ещё при Никоне [155]тёрся.
   Всенижайший раб Яков, Шумилин сын, просил призреть худобу его и, понеже готов не токмо шестых своих перстов лишиться, а инно и всех худых рук и ног и даже самого живота, – повелеть ему не быть в анатомии, куншткаморою называемой. Уже стало ему, горькому, вся дни тошно провождать посреди лягв, и младенцев утоплых, и слонов, и ныне он, нижайший, стал как зверь средь зверей, а большой науки от него нет, потому что нет у него ни носа аки хобота, или же подо ртом нос, но токмо имеет шестые персты. И за то своё небытие даёт он впятеро больше противу своей цены и будет по вся дни высматривать бараны осминогие и где теля двуглавое, или конь рогат, или змий крылат – он всё то винен в анатомию привезти и без платы, и подвода своя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 
Сидела ли у трудной постелюшки,
Была ли у душевного расставаньица?
 
Песнь

   В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в било на пороховых, на Берёзовом, Петербургском острове и в доску – на восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.
   В полшеста часа было ни темно, ни светло, шёл серый снег. Фурманщики [156]задували уже фитили в фонарях.
   В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

 
И не токмо в кавалерии воюет,
Но и в инфантерии храбро марширует.
 
Пастушок Михаил Валдайский [157]

 
Сердце моё пылает, не могу терпети,
Хочу с тобой ныне амур возымети.
 
Комедиальный акт

   У неё кроме Нестера есть шестеро.
Поговорка

1

   Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нём, и ордена на нём, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
   – Тик-так.
   Его шаг был точный.
   Он стал лёгкий, жира в нём не было, осталось одно мясо. Он был как птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
   И это было всё равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
   Он сказал Катерине дать денег, и та без слова – только посмотрела ему в лицо – открыла весь государственный ящик – бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, – всё получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз – стал жёлт, поскакал в другой, вернулся – стал бел. И господин Вюст где-то всё похаживал, и одёжа прилипла к его телу от пота.
   А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить лёгкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мёртвый? Живой? Не в нём дело. Дело в том – кому быть? И он впустил ветер. И ветер вошёл не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству. Виват, Полковница!
   Это было в третьем часу пополуночи. И тогда, когда он понял: есть! всё есть! – в руках птица! – тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, – и пошёл бродить.
   Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его ещё немного отпустило противу прежнего – приустал.
   А в полшеста часа, когда взошёл в боковую, а тот ещё лежал неприбранный, – отпустило совсем.
   И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извёл, – кого обманывал.
   И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином. Его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти. И тогда – Екатерина возрыдала.
   Кто в первый раз услыхал этот рёв, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
   И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошёл господин граф Растреллий.

2

   А он шёл, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шёл белить стены.
   И, вошед в боковую, художник отдёрнул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
   – Не хватит, – сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. – Придётся докупать, а где теперь достать?
   Потом ещё отступил и посмотрел издали.
   – Я говорил вам, господин Лежандр, – прокаркал он недовольно, – чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
   И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
   – О мать! – произнёс он. – Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
   И он вдруг подавился, надулся весь, и слёзы горохом поскакали у него из глаз.
   Он засучил рукава.
   И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая, чтобы не касались, не лезли целовать.
   Но никто не лез.
   Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дёрнута влево, а скулы набрякли матернёю и гневом.
   Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали. И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
   Дук Ижорский дёрнул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушёл. Он унёс с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие – восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
   И гипсовое подобие на всех смотрело.
   Тогда Екатерина возрыдала [158].

3

   Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со двором – в анбаре. Он любил этот анбар.
   Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нём, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
   Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал:
   – Ррапота!
   Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да ещё руками – обходился. Его понимали.
   Он любил красный, калёный свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шёл сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части – дело артиллерии.
   Он пробежал в свою камору, боковую, полутёмную, – малое окошко сверху, – где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать её неверность. Её лили ещё по Виниуса манеру [159].
   Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона. И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи – заметки – и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, – обмер. Почерк его руки был как пляс Карлов, или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полётами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шёл объём и волна – это был мускул, и била толстая фонтанная струя – и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещание струи. Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
   И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
   – Тёплой воды.
   Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было всё дело.
   – Завтра утром вы запряжёте мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмёте белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad [160], вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них всё, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.
   И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и всё искал, к чему бы придраться ещё и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.
   – И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы можете ему поклониться.
   Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.
   – Что вы смеётесь? – спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. – Что вы смеётесь? – закричал он и тогда уже пыхнул. – Я спрашиваю вас! Сьёр Лежандр! Я знаю вас! Вы всё смеётесь! Мять глину!
   Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать пустую форму, а не мять глину, – и вот это-то и было нужное слово. И тут же сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал: – Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу!
   Печь была тёплая, и он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.
   Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:
   – Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!
   И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:
   – Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!
   И малые руки пошли в ход.

4

   Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то её легко толкает в спину к тому, к Левенвольду [161], или к этому, к Сапеге [162], – а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
   Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на её голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали её и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на её ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась У фонаря, а кругом берёзы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд – оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги. Девки пели.
   Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора… что пора – того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
   И Марта проснулась. Девки ещё пели. Она замурлыкала, провожая их.
   Откуда взялась эта песня и кто её пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько её пела.
   Она ничего не понимала.
   Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
   Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зелёный овёс и ива, которая валилась в воду и всё не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали её; у неё ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом – позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, её имя забыто. И тяжёлая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь – она говорила на этом языке, её приёмная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, – приёмный отец, – говорил с матерью по ночам, а она слушала. И этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из тёмного угла и слушала. Потом её взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал её учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил её совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и её стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули её; её коже приятно было, что жёсткие, что с круглыми кантами. Её возили по озеру в лодке соседские парни кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный