[163], семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъёмный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жёг огонь? И этот замок был для неё как целое царство, и когда говорили, по вечерам: «шведы», или если кто-нибудь говорил: «Каролус», – она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил её говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут её заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил её говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, учёный лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему:
   – Эй, Ландстрем!
   А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел её комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всём городе, а он был старик, и его имени боялся её муж, его имя было как выстрел: Пхилау фон Пильхау, – он понял, кто идёт по улице, потому что она легко дышала и шла как на бой, – и она была у него в ту же ночь, и он научил её шведским учтивствам, хитрым ответам, – потому что он был уже стар. Теперь, когда она ходила по улицам, – все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их били, чтоб они на неё не смотрели, – потому что по улицам шла Крузе, потому что ей стал тесен город, как пояс, и ещё стали низки красные трубы, и старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила, по-шведски, и по-латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин, шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в полон, и солдаты русские её начали сильно учить говорить по-своему, а она была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог Ижорский, учил её говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую ночь за хороший разговор круглый золотой дукат – два рубли, – потому что разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а всё чтоб ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она только притворялась, что понимает, – это начиналось у ней дыханием в груди и доходило до рта – ответом, и ответ бывал всегда ловкий, она попадала прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что пели песнь.
   И она соберётся туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа гвардия на соловых лошадках вокруг неё как птенцы – и чтобы все жители вышли кланяться ей за околицу. Ксёндз, и корчмарь, у которого брат служил в корчме, и пастор, и курляндчики – все выйдут встречать. И потом она кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!
   Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.
   Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от неё ещё нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит рукава, ну и Бог с ними, и выпьет сама. Но всё-таки лучше после похорон. Они любят её: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая, открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То всё – ходи вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая. Всё моря кругом, сквозной лес и мало домов – и она отовсюду видна, и все иностранные государства на неё теперь глядят. А у ней ноги белые, им ещё ходить хочется. Она не понимает того государственного языка: не выдать ли Лизавету замуж во Францию? Но Франция медлит, а замедление ради политики и для того, что Лизавета, Лизенка – байстручка, потом уже привенчана [164]. Дела, дела, ох! Как там, в Сенате? Всё Alexander, всё он один, но он такой фальшивый, что нельзя верить. «Пойдём, мать» или «сядем, мать». Этого не было раньше. Какая она ему мать? Она ему укажет его место. Так нельзя, не можно. А что было двадцать лет назад, на это у неё памяти нет, у неё много всего было за двадцать лет. И как он стар! Сухой и старый, как… полено. Фу! Старик! И она уж по-русски сказала то слово, которое переняла и любила:
   – Уж я надселася.
   Тут пошёл канареечный щебет в клетках: тех канареек хозяин отнял у Вилима Ивановича, когда его казнил, и повесил клетки ей в комнату, чтобы она помнила. Она сунула большие и красные ступни в войлошные туфли и пошла канарейкам задавать корм. И тут она почувствовала, что ноги-то ветерком относит, что она ещё со вчерашнего вечера пьяная. А отчего? Оттого, что масленая неделя стоит, более ни от чего. Он умер, и спустя два дня настала масленица. И для ней масленая в полмасленые, а вчера пришлось. Потому что считается за праздник. А Елизавет – Лизенка много выпила, и она даже не ожидала, как эта Madel [165]крепка на ногах. А Голстейнского рвало [166]как из ведра. Какой слабый! Фу!
   Был бы Вилим Иванович, этот любезный и истинно любезный кавалир с нею! Вот он бы сказал ей: Mein Verderben, mein Tod, mein Lieb und Lust! [167]Он знал, о! как хорошо он всё знал! Куда нужно ехать, и кого принять, и что пить, и что можно сказать, und alle Lustigkeiten – jeden Tag [168].
   Клетки висели над столиком, а на столике лежали его вещи, она их теперь велела принести к себе. И вещи были истинно щеголеватые, вещи красивого кавалира, и они ещё пахли. Трубка в оправе пряденой, золотой – она пахла приятным и лёгким табаком, золотный кошелёк – она возьмёт его себе и будет носить при себе. Струсовое перо и табакерка с порошком, чтобы чистить зубы. Те белые зубы, со смехами! Часы с её портретом на крышке, который делал майстер Коровяк, которые она сама ему подарила. И у неё здесь белая грудь и голова набок. Нос только чрезмерный нарисован. Она стёрла пыль с часов – совсем новые часы, красивая вещь! И жемчуга, сколько жемчугов она ему дарила! А пуговицы можно нашить на новое платье. И струсовое перо к опахалу приладить. Да, он был нарядный, всё любил напоказ. И золотой пуппхен [169]с малой шпагой – это бог войны. О! Ведь он был такой учёный и истинно ловкий господин и писал ей такие песни! – «Welt, ade» [170]– и дальше не вспомнила. И умер как вор, а теперь бы она его всего убрала в золото! Он за ней бы ходил! И не дождался всего два месяца. И чуть она через него сама не погибла. Фу! Пропал как дурак, сам виноват, он был неосторожный, всё хвастал. А теперь бы ходил за нею одетый как кукла!
   Она положила послать в куншткамору бога войны, как истинную редкость, всё поставила на место и на сей день забыла Видима Ивановича.
   И тут сквозь приятный канареечный щебет сказал за её спиной голос хозяина:
   – Пойдём в Персию!
   Тот голос охрип, от табаку сел, и то был его голос, старика.
   И она обмерла, а хозяин хохотнул:
   – Katrina! Артикул метать! Хо! Хо!
   И то был не хозяин, а то был хозяйский гвинейский попугай, которого, когда тот болел, к ней перенесли и который всё время молчал, а теперь заговорил. Свернуть бы ему шею! За что такую птицу многие люди любят и платят за них немалые деньги! И положила тоже послать в куншткамору, как околеет, а чтоб скорей околел – не кормить.
   Была пора, была самая пора, и времени она не стала терять, зазвонила в колоколец. Тотчас вошли фрейлины, и она стала производить умыванье и притиранье.
   Подавали ей расписной кувшин в расписной мисе, и то была великая новость, как во Франции имеют моду: и кувшин и миса из толстой бумаги, проклеенной, и воду держат лучше фарфора. А в кувшине вода, и она стала плескаться и плеснула датской водой на грудь.
   Датскую воду составлял аптекарь Липгольд из нюфаровой воды, бобовой, огурешной, лимонной, из брионии и лилейных цветов. Для неё имали семь белых голубей, их аптекарский гезель щипал, рубил им головы и папортки долой; мелко толок – и в воду. И перегонял. И эту датскую личную воду она любила. Она ей плескалась и подавала рукой на грудь.
   А венецианскую воду, производящую на смуглой коже белизну, она вылила на фрейлину в гневе. Та вода была майское молоко от чёрной коровы и ей была не нужна, о том она уже раз фрейлине сказала. Она не была смуглая, у ней была своя, натуральная белость, и она закричала толстым голосом и вылила на фрейлину эту воду.
   Потом уж было недолго: притёрлась помадой бараньих ног и лилей – для мягкости и блеска, а воском для чего-то притёрла ноги. И, двинув ушами, нарисовала на виске три синие жилки, ёлочкой – для обозначения головной боли.
   Горчичным маслом она натёрла правую руку.
   На неё накинули чёрные агажанты.
   Она терпеливо стояла.
   Ей насунули на голову фонтанж [171], чёрный и белый, и облачили в чёрную мантию.
   И тогда, обутая, одетая, толстая, белая, в чёрном и белом, понесла Марта свои груди вперёд – в парадную залу.
   И поднесла левую свою руку, умытую ангельскою водою, к лицу – закрыла слегка лицо – как бы в скорби – из залы шёл дух.
   А когда вошла в залу – опять увидала всех господ иностранных министров. Господа иностранные государства собирались сюда, чтоб смотреть, как она плачет, с десяти пополуночи до двух часов пополудня. И она увидела Левенвольдика, молодого, со стрелками, с усиками – и поняла, что приблизит. Потом посмотрела вбок и увидела Сапегу, жениха племянницына, ещё совсем ребёнка, и поняла, что приблизит.
   Марта поднесла свою правую руку к лицу. В гробу там было…
   И слёзы потекли, как крупный дождь.
    Екатерина возрыдала.

5

   Характера не получил. Знаки на теле приобрёл подозрительные. Артикул метать более не годен. Апшита, или отпускного письма, не имеет. Таким он пробрался назад, в город Петерсбурк. Отбылый из службы солдат Балка полка На окраине стояла харчевня, перед ней веки и крошни [172], и с них торговали три маркитанта-мужика калачами и водкой. В той харчевне он сел высматривать себе дело. Деньги у него были, нищие, что по дороге выпросил. Медными деньгами пять пятикопеешников, и всё новые деньги, с государственными птицами, под птицами пять точек. А старые денежки и копейки, где ездок с копьём и гуртики глубокие, те никто не давал: те прятали. Те деньги считались за хорошие. И были ещё три денежки, которые солдат пробовал на зуб, и о них у него было мнение, не воровские ли, потому что бока были гладкие, без рубежков. Воровские деньги были тоже хорошие, но медные воровские шли много дешевле, чем старые. Это был убыток.
   Так он пробовал на зуб денежки, и в это время вошли в харчевню цугом три слепые старика: один – толстый, рыжий, в дерюге, другой – средний человек и третий тоже, а вёл их дурак, который запромётывал головой. Он ввёл их, усадил за стол рядом, и тогда перестал трясти головой, а старцы раскрыли свои глаза, и все оказались зрячие. Взяли калачей, стали пить чай и попросили вестовского сахару. Пили они громко, хлюпали, а потом стали говорить и говорили тихо. О каких-то лентах, о позументах, другой о воске, а третий молчал. Опять поговорили, и солдат услыхал: «магистрат», «бурмистр», – только и всего, больше не слышал, они очень тихо говорили. В харчевню вошёл какой-то молодец, поклонился трём старцам, а они сказали дураку идти вон, и молодец к ним присел, но поодаль. Тогда солдат вышел в сени; там стоял дурак, запрометнув голову, и лил прямо в глотку вино. Солдат дал ему закусить калача и спросил: чей будешь? Тот ответил:
   – Я у купцов в дураках живу. А ты откуда?
   – Я отбылый солдат Балка полка.
   После того солдат дал дураку две денежки, чтоб тот дал ему раз глотнуть. После этого разговорились. Дурак рассказал, что он ходит в притворстве, а чей, давно позабыл и помнить не хочет, закрылся ото всего беспамятством и перед купцами молчит. Купцы богатые, а он их водит для притворства – просит милостыню. А первый, рыжий и толстый, щепетильный гостиный купец, второй – тоже гостиный, его зять, а третий состоит фабрическим интересентом [173]на восковом либо на позументном заводе, и он состоять более не хочет и для того потерял себя. Что они видят лучше хоть бы его или солдата, а ходят так, чтоб избыть налог, которого на них много наложено. Так цугом и ходят, сказаны у себя в нетях, сами записаны на богадельню, а всюду у них понасажены малые люди. А он у них в дураках и получает харч, порты и деньгами всё, что соберут. Он и есть прямой нищий. Что так стало в самое последнее время, – он от старцев слышал, – когда сам стал вдаваться в бабью власть и подаваться в боярскую толщу, а ранее был купецкий магистрат и те купцы не ходили в нетях.
   Тут солдат Балка полка хотел крикнуть: «Слово и дело!» – и уже посмотрел на дурака изумлённым взглядом, но дурак спросил его:
   – Тебе Балк не говорил, что в лесу растёт?
   Солдат наморщил лоб, чтоб подумать, к чему дураку теперь нужен лес, и вспомнить, что Балк говорил, но дурак ему сам ответил:
   – Растут в лесу батоги.
   Тогда солдат отменил своё решение и так и не крикнул ни слова, ни дела.
   – Вы, солдаты, известны, – сказал ему дурак, – железные носы, самохвалы.
   И солдат Балка полка от этих слов развёл руками, смирился и ответил, нельзя ли ему на службу, дотому что он теперь почитай что и не солдат. Сам Балк, командир, куда-то подевался. Характер потерян.
   – Денег давай, – сказал дурак и пояснил: солдат даст ему всё, что у него есть, а он его пристроит. Деньги солдат отдал не все, а оставил два пятикопеешника. И дурак научил подойти к молодцу, который у старцев, и проситься в фабрические.
   – Там, слыхал я, нынче щипать, сучить набирают, а ты ему поклонись получше. А я пойду.
   И взошёл в харчевню.
   Там старцы отдыхали от чаю и от докладов, что делал им молодец, и пар шёл у них из уст.
   – Он изумлённый, – с полным удовольствием сказал молодцу старец о дураке. – Сумасбродный. Но на еду востёр и жаден и на шаг твёрд. Так и ходим.
   Тут вошёл в харчевню солдат, и дурак запрометнул было голову, но старцы сказали:
   – Ну полно, хлебай своё, что ты, как конь дикий, головой запромётываешь?
   Он отхлебнул, поклонился и сказал старцам:
   – Аминь.
   И старцы построились и пошли, а дурак шёл впереди.
   Молодец же остался, и солдат подошёл к нему и поклонился получше, и молодец его завербовал щипать-сучить, а потом послушал военную речь и увидал, что солдат крепкий, и руки у него тяжёлые, и он как есть без хитростей, – и определил: быть ему сторожем, сторожить работных людей на восковом дворе, бить в било по утрам, ходить с собаками. А сторожевой команды всего четыре человека. Пашпорта, ни апшита он не спросил и только сказал:
   – Как что – кошками.
   Солдат Балка полка посмотрел на него, а он ему объяснил:
   – Тебе. Драть. Морскими кошками. А коли не так, так тебя.
   И они вышли на улицу.
   Уже перед мостом была поднята рогатка, и десятский караульщик пошёл домой спать. Старцы шли цугом, а впереди дурак.
   Старцы пели:
 
Сим молитву деет.
Хам пшеницу сеет.
Фет власть имеет.
Смерть всем владеет. [174]
 
   А дурак распевал громче всех.

6

   – Без всякого сомнения, сьёр Лежандр, он был способный человек. Но посмотрите, какие ноги! Такие ноги должны ходить, ходить и бегать. Стоять они не могут: они упадут, ибо опоры в них нет никакой. Не ищите в них мускулов развитых, мускулов толстых и гладких, как у величавых людей. Это одни сухожилия. Это две лошадиные ноги.
   Он был недоволен ногами, потому что ноги были тонкие и в них не было никакой радости для его рук. И он ходил вокруг да около, огорчался, мял воск руками; к ваялу он не прикасался. Потом взглянул на воск в руке, мнул ещё разок, и в глазах явилась игра. Замесил в кулак змеиной крови и опять глянул, сощурился. Погрел у открытой печки. Ткнул ваялом и потом сделал черту на комке, как бы человеческую линию. Яблоко лежало у него в руке. Взяв в толстые пальцы кисточку, обмакнул то яблоко сандараком [175], и оно засветилось как изнутри, якобы только что сорванное. И у мастера выпятились брыла, как у ребёнка, который тянется за грудью, или как будто он губами, а не пальцами сделал яблоко.
   – Главное, чтобы были жилки, – говорил он важно и вертел яблоко. – Чтобы не было… сухожилий. Чтобы всё было полно и никто не мог подумать ни на минуту, что внутри пустота. Дайте мне проволоку.
   Он прикрепил листки.
   Тут глаза стали постреливать, губы – жевать, и он сделал: длинную сливину, тусклую, с синей пенкой на щеке, с чисто женским завоем, апельсин, в пупырышках, которые натыкал иголкою, цитрон, чрезмерно жёлтый, и виноград тяжёлый, слепой, гроздь тёмного испанского винограда, который сам лез в рот.
   Он разложил всё на больной пушке и после того обратился к господину Лежандру, как человек ленивый и не желающий более работать:
   – Вы никогда не слыхали, сьёр Лежандр, об императоре Элиогабале [176]?
   – Кажется, испанский, – сказал сьёр Лежандр.
   – Нет. Римский. Вы не должны хвастать своей учёностью, сьёр Лежандр.
   Тут Лежандр принял вид любопытного и любознательного и, не переставая пригонять шов на ступне, в том месте, где она должна была соединиться с бабкой, спросил, в котором же это веке жил столь знаменитый император?
   – В котором? В пятом веке, – спокойно ответил мастер. – Не всё ли вам равно, когда он жил, если вы не знаете, кто он такой? Совсем не в этом дело. Я просто хотел сообщить вам, что этот император, любил такие фрукты и поощрял. И все должны были их есть и запивать водой, как была мода.
   Тут он мотнул головой, оставшись доволен удивлением господина Лежандра. И Лежандр сказал:
   – Гм. Гм.
   – Воск помогает против дижестии, – сказал мастер бегло – И эти придворные господа жрали этот воск. И, по всей вероятности, хвалили его вкус. А сам он ел, конечно, натуральные. Этот римский император.
   И он ткнул пальцем в плоды, не глядя на них и холодно.
   – Таково развращение среди придворных, – сказал он Лежандру значительно, – suum cuique [177].
   Сьёр Лежандр приладил ступню, и теперь всё почти: руки, и ноги, и большое коромысло – плечи лежали на столе, и изо всех частей торчали в разные стороны железные прутья.
   – Membra disjecta [178], – сказал мастер, – ноги! – и вдался в латынь. И это означало, что мастер скоро вдастся в фурию. Он пофыркивал. И господин Лежандр молчал, а мастер говорил:
   – Вы, кажется, думаете, сьёр Лежандр, – сказал он, – что другие выгадали более меня? Может быть, повторяю, другие мастера выполняют более почётную и выгодную работу? Вам ведь так это представляется?
   Сьёр Лежандр покрутил носом – ни да, ни нет, а вкруговую.
   – Ну, что же, – сказал, попыхивая, Растреллий, – вы можете в таком случае идти к Каравакку помогать ему разводить сажу для картинок. Или, лучше всего, идите-ка вы к господину Конраду Оснеру в большой сарай. Он вас научит изображать Симона Волхва [179]в виде пьяницы, летящего вниз головой. А кругом чтобы кувыркались черти. Но только не проситесь обратно ко мне. Вы у меня полетите вниз головой, как Симон Волхв.
   Потом он несколько поуспокоился и сказал с горечью:
   – Вы ещё не понимаете вещей, монсьёр Лежандр.
   Столь неохотно повысил он его в монсьёры.
   – Вы, конечно, знаете, и, без сомнения, вы слыхали об этом, несмотря на свой рассеянный характер, – вы не могли об этом не узнать, – что похороны будут большие. Карнизы, и архитравы, и фестоны, и троны. Над карнизами будет висеть пояс, а на нём блёстками будут вышиты слёзы. Вы могли бы, сьёр Лежандр, выдумать что-нибудь глупее? Балдахины, и кисти, и бахрома, и Hollande, и Брабант!
   Нос у него раздулся, как раковина, в которую дует тритон.
   – Пирамиды, подсвечники, мёртвые головы! Вкус господина маршала Брюса и господина генерала Бока! Которые понимают только маршировать. Господа военные рыгуны! И наш знакомый граф Егушинский, этот дебошан всех борделей! Он, кажется, главный распорядитель. Он привык к борделям и думает, что там лучший вкус – и он устраивает этот похоронный зал! Вы слыхали, сьёр Лежандр, о статуях, кои там льются, как ложки? О! Вы не слыхали? Плачущая Россия с носовым платком. Марс, который блюёт от печали, Геркулес, который потерял свою палку, как дурак! Подождите, не мешайте мне! Урна, которую держат ревущие гении! Урыльник! Двенадцать гениев держат урыльник! Их столько никогда не бывало! Мраморные скелеты, какие-то занавесы! Вы не видели этого прожекта! Милосердие с огромным задом. Храбрость с задранным подолом и Согласие с толстым пупом! Это он в каком-то борделе видел! И мёртвые серебряные головы на крыльях. И они ещё увиты лаврами, эти морды. И я вас спрашиваю, и я предлагаю вам немедленно ответить: где вы видели, чтобы головы летали на крыльях и были притом увенчаны лаврами? Где?
   Он бросил кусок воска в печь, и воск зашипел, брызнул и заплакал.
   – Вот, – сказал Растреллий. – Это дрянь. Выбросьте сейчас же целый пласт! А после похорон господа министры разберут эти все справедливости по домам, на память, эти дикари, и их детишки будут писать на толстых бёдрах разные гнусные надписи, как это здесь принято на всех домах и заборах. И они развалятся через две недели. «Подобие мрамора»! И в таком случае я приношу свою благодарность. Я не желаю делать эти болваны из поддельных составов. Да мне и не предлагали. Я лью пушки и делаю сады, но я не хочу этих мраморов. И я буду делать другое.
   Тут он скользнул мимо Лежандра взглядом в окно.
   – Всадник на коне [180]. И я сделаю для этого города вещь, которая будет стоять сто лет и двести. В тысяча восемьсот двадцать пятом году ещё будет стоять.
   Он схватил виноград с пушки.
   – Вот такой будет грива, и конская морда, и глаза у человека! Это я нашёл глаза! Вы болван; вы ничего не понимаете!
   Он побежал в угол и цепкими пальцами вытащил из холстинного мешка восковую маску.
   И всё, что говорил он ранее, – весь беспричинный некоторый гнев, и великая ругня, и фукование, что всё это означало? Это означало – суеверие, означало лень перед главной работой. Он ещё не касался лица, он ходил вокруг да около того холстинного мешка, этот хитрый, вострый и быстрый художник искусства.
   И только теперь он осмотрел прилежно маску – и издал как бы глухой, хрипящий вздох: – Левая щека! Левая щека была вдавлена.
   Оттого ли, что он ранее снимал подобие из левкоса и нечувствительно придавил мёртвую щёку, в которой уже не было живой гибкости? Или оттого, что воск попался худой? И он стал давить чуть-чуть у рта и наконец успокоился. Лицо приняло выражение, выжидательность, и впалая щека была не так заметна.
   И так стал он отскакивать и присматриваться, а потом налетал и правил.
   И он прошёлся тёплым пальцем у крайнего рубезка и стёр губодергу, рот стал как при жизни, гордый – рот, который означает в лице мысль и ученье, и губы, означающие духовную хвалу. Он потёр окатистый лоб, погладил височную мышцу, как гладят у живого человека, унимая головную боль, и немного сгладил толстую жилу, которая стала от гнева. Но лоб не выражал любви, а только упорство и стояние на своём. И широкий краткий нос он выгнул ещё более, и нос стал чуткий, чующий постиженье добра. Узловатые уши он поострил, и уши, прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть.