Уже не уснуть…
   Утром опять нашествие… Лишь неясный гул оттуда. Царица прислушивается – вдруг среди черни объявится вожак, оборванный дикий пророк. Русские почитают таких. Свирепый бунт, толпа по кирпичику разнесёт дворец.
   – Что я им сделала? Они должны понять. Творец взял царя к себе и дал им меня.
   Императрица… Всея Великия и Малыя и Белыя Руси… Надо привыкнуть… Суждено править этим народом. Она унимала дрожь в руке, выводя первые подписи. Указ о выдаче жалованья гвардии – задним числом, Александр выдал заранее. Производство Бутурлина в генералы. Теперь предмет, вызывающий несогласия, – подушная подать [249].
 
   Из века заведено – новое царствование дарует льготы, дабы сердца подданных воспылали признательностью. Война с Швецией, длившаяся двадцать один год, разорила деревню, а затем настигли неурожаи.
   Генерал-прокурору Ягужинскому из Орла доносили:
   «Крестьяне пришли в совершенную скудость, дня по два и по три не едят, ходят по миру и питаются травою и ореховыми шишками, мешая с мякинами».
   Рапорт из Углича гласил:
   «Не токмо у средних, но у лутчих многих крестьян на семяна ярового хлеба ничего нети, осеменить тяглых своих жеребьев нечем, а у которых как скотинишко, так и хлеб был, и то всё распродали, а деньги роздали во всякие подати, и ныне не токмо засеять землю, но и питаютца многие травою и от того много крестьян помирают гладом».
   Павел Иваныч читал с содроганьем. Жеребья и земли, зарастающие лебедой, брошенные, прохудившиеся избы, несчастные люди, кинувшиеся в бега… Кто посильнее, тот пробивается на Дон, где непаханые степи, где нет помещиков. Отчаяние толкает к буйству. Пишут из провинций – воровские люди, собравшись шайками, грабят проезжих, жгут дворянские усадьбы.
   Покойный государь велел беречь земледельца [250]. В крайности раздавать господский хлеб, чтобы спасти от голодной смерти, скосившей, например, в Пошехонье пять с половиной тысяч сельских жителей. Но местные власти о народе радеют мало, охотнее утесняют сирого мужика. Подати выколачивают, невзирая ни на что, беглых разыскивают, лупят кнутом – закон на этот счёт строгий. Однако деревни пустеют.
   Сколько подушных недодано? Счета в канцеляриях по неумелости или нарочно запутаны. Лишь приблизительно удаётся суммировать – не меньше миллиона.
   Семьдесят четыре копейки в год обязана платить каждая душа, учтённая в переписи населения [251], – младенческая, стариковская. Антихристом мечены все, – вопят кликуши, – его богопротивные незримые печати на лбу! Грех переписывать людей… Суть в том, – рассуждает генерал-прокурор, – что непосильна эта жертва, семьдесят четыре копейки, хотя одна пуговица на парадном кафтане сановника стоит дороже.
   Несколько раз переиначивал Ягужинский проект благодетельного указа. Скостить двадцать копеек? Подсчитал – нет, урон для тощей казны. Десять? Меншиков заспорит. Президент Военной коллегии, а главное, фаворит её величества.
   Она без него не решает.
   – Вызову обоих, – сказала царица Эльзе. – Подерутся при мне, петухи. Ничего, разниму.
   Взор Петра случайно пал на молодого приказного и задержался на нём. Юноша был пригож, в отличие от соседей по длинному столу чернилами не измазался. Смотрел на царя смело – ничего рабского, манеры непринуждённые. Переводит с польского, но может и с немецкого.
   Такие нужны.
   Денщик Петра, любимый денщик. Вскорости – капитан гвардии. Ещё тогда, в 1710 году, датский посол Юст Юль писал о нём проницательно:
   «Милость к нему царя так велика, что сам князь Меншиков от души ненавидит его за это; но положение Ягужинского в смысле милости к нему царя уже настолько утвердилось, что, по-видимому, со временем последнему, быть может, удастся лишить Меншикова царской любви и милости, тем более что у князя и без того немало врагов».
   На десять лет моложе соперник. Храбрости, расторопности не занимать. И что дорого Петру особо – отличается образованием, в сношениях с иностранцами ловок. Князь же, известно, выводит своё имя жирными, почти печатными буквами, грамоте не учился.
   Царь дарит Ягужинскому остров на Яузе, сватает невесту с громадным приданым. В Петербурге вырос дом Ягужинского – просторный, трёхэтажный, с графским гербом.
   На Аландском конгрессе [252], состязаясь с шведами по поводу условий мира, писал царю умно, хлёстко, не унывая. Упрямый министр «горькое яблоко дал укусить», претензии той стороны таковы, что «хуже одна пропасть». В Вене готовил почву для брака царевны Анны и герцога Голштинии – надо было заручиться одобрением, поддержкой цесарского двора. Англия воспротивилась. Ягужинский, действуя дарами и риторикой, происки сии расстроил.
   Карла Фридриха Россия ужасала: царь, говорили ему, лупит дубиной кого попало, в Петербурге летом наводнения, зимой феноменальные морозы, птицы коченеют на лету, падают замертво. Примирял портрет Анны, поднесённый Ягужинским, а больше того – выгоды от союза с могущественной державой. Герцог приехал, влюблённый заочно.
   Портрет не солгал, голштинец млел от восторга, обручаясь с Анной, послушной отцу. Ягужинский ходил гордо, обласканный щедро обоими дворами.
   И вот уже третий год он генерал-прокурор, «помощник Царя, заменяющий его в Сенате» с решающим голосом.
   Урон для светлейшего болезненный. Он сам заменял порою царя, его именем судил и рядил. Если бы не следствие… Начатое, по мнению князя, из-за сущего пустяка, оно-то и отвратило лик монарха.
   Скрепя сердце диктовал князь секретарю то, что лучше бы доверить бумаге келейно. Граф уехал не простясь – дурной знак… Не посеяны ли какие плевелы? Просьба содержать в неотменной любви. Читай между строк – замолвить царю словечко. Лебезил светлейший, посылал апельсины, а после мучился стыдом, злостью. Доносили ему – генерал-прокурор, во хмелю развязный, кричал:
   – Говорят, я ненавижу Меншикова. Да, ненавижу, потому что я честный человек.
   – Покуда не пойман, – откликался князь в компании, зная, что противник услышит, молва передаст. – Изворотлив, по мелочам таскает.
   Все ведь воруют.
   Столкнулись открыто накануне коронации. Царь приказал почтить императрицу пышностью чрезвычайной. В России не было кавалергардов, парадного эскорта королев, – теперь должны быть. Набрали роту рослых, видных собой солдат, сшили мундиры – во всю грудь двуглавые орлы – загляденье. Репнин назначил командиром Ягужинского, князь кинулся к царю, плакался, умолял – не помогло.
   Пахло дуэлью…
   И теперь, при самодержице, генерал-прокурор в числе самых близких к престолу. Вхож без доклада. Палац его на левом берегу, от дворца всего за три дома. В глазах Александра Даниловича длинноносый Пашка уродлив, как дьявол, а вот поди ж ты, покоритель женского пола! Щеголяет в самом модном, любую церемонию управит, слывёт душою всех застолий, всех балов. В танцах неподражаем – далеко обставил князя, способного один лишь полонез откаблучить, не вызывая смешков.
   Видятся соперники что ни день, у царицы или по службе в Сенате, обязаны держаться в пределах политеса. Легко ли! Российский двор, наблюдающий двух птенцов гнезда Петрова, ожидает взрыва.
 
   Екатерина приняла вельмож полулёжа в кровати, гладила пушистого белого котёнка. Жестом велела придвинуть стулья. Ягужинский был трезв, изобразил мужицкие нужды с жаром, ему присущим. Владычица кивала растроганно и, косясь на Александра, ждала сочувствия.
   Князь слушал Пашку с улыбкой превосходства. Худо крестьянам, воистину худо, но десять копеек – уступка для государства разорительная.
   – А солдату сладко? Армия в Персии, почитай, второй год без жалованья. На подножном корму, яко скотина… А персияне сами нищие. Болеет войско, лечить некому, лекарство не на что купить. Четыре копейки, больше никак не скинуть.
   – Заплата на зипун, – поморщился Ягужинский.
   – Великий государь копейки не вычел бы. Подать мужик снесёт и сыт будет, ему бы от худшего избавиться От волков кровожадных.
   Пашке следует знать – волками царь называл ненасытную рать чиновников. Помещику губить мужика не резон, это чиновники измышляют неправедные поборы, всячески утесняют. Собирая недоимки, копейки возвращают казне, рубль в карман.
   – На твоей совести, Паша. Мне, что ли, жалобы шлют? Тебе в Сенат. Проучи живодёров!
   – Павел, – строго произнесла Екатерина.
   Котёнка, вцепившегося в плечо, нежно сняла и перекинула на колени князю. Ягужинского задела свойская доверительность жеста больнее, чем насмешливая снисходительность соперника. Отозвался в тоне запальчивом.
   – Жалобы есть и на твой адрес, президент. Доколе полки будут стоять по дворам [253]? Когда уберутся?
   – То особ статья.
   – Не все сразу, – сказала царица.
   – Обмыслим, – отрезал князь, и генерал-прокурор замолчал. Похоже, его из размышлений исключат.
   – Государь нам завещал, Паша, мужика и солдата беречь равно. Гвардейцам кое-как наскребли, ещё и матушка наша из своего кошелька добавила. А на грядущий год? Опять им репу жевать? А коль не уродится у них овощ? А при нас, при столице войско надо держать!
   И начал, защищая четырёхкопеечную поблажку, сыпать цифирью. К папке с бумагами не прикоснулся, да и не умеет он читать быстро, выручает память, прочно отпечатались в ней столбцы расходов. На прокорм и снаряжение армии, флота, на починку и строение кораблей.
   – Учил нас отец отечества, ежели потентат [254]токмо сухопутное воинство имеет, он однорукий.
   И, обратись к царице:
   – Вели, матушка, Сенату частым гребнем чесать, а миллион раздобыть. Без этого не обойдёмся.
   Царица соглашалась – ущемлять военных, особенно гвардию, недопустимо. Поступать, как заповедал. Ягужинский ёрзал, терял терпение. Афоризмы Петра и ему известны, упрёки и наставления излишни – он ведь не подчинён князю, служебным рангом выше его.
   – Ваша светлость… Должок за вами, я слыхал, именно миллион. Вы бы и внесли…
   Данилыч побледнел:
   – Видишь, матушка. Позорят раба твоего… Горазды считать в чужой мошне. Я, Павел, в твою не лезу!
   Вскочили оба.
   – Штилль!
   Хлестнула окриком, усмирила. Послушно открыли поставец, налили себе вина, подали стакан и ей.
   – Мир, господа! Прозит! [255]
   Выпили, поцеловались троекратно. Губы у Ягужинского пухлые, влажные – мазнул по щекам, обслюнявил. Утереть платком князь, однако, не посмел, царица следила пристально.
   Отпустила генерал-прокурора в Сенат готовить указ. Данилыч ждал этого, пылая негодованием.
 
   – Матушка, за что поношенье?
   Екатерина вдавилась спиной в подушки, тормошила, ласкала котёнка.
   – За что унижен твой слуга, за что оплёван, охаян? Велишь, покажу счета.
   Подобрал папку с ковра. Отчёты хозяйственные при нём во дворце постоянно, так же как петиции на высочайшее имя – отменить следствие, возвести в градус генералиссимуса. Доступен лишь владетельным особам, так ведь он, князь Священной Римской империи, имеет право.
   – Пашка, завистник проклятый…
   – Эй!
   Грудным голосом, басовито, почти по-царски:
   – Александр… Ты много хочешь…
   – Матушка…
   Оборвала гневно.
   – Молчи, Александр, – пилой полоснули латышские согласные. – Ты не один… У меня большая фамилия. Больше не говори мне . Терпенье, мон шер. [256]
   – Что ж, воля твоя.
   Досаду не сдержал светлейший, выразил, прощаясь без слов, тщательным, сколько возможно, церемонным поклоном.
   Мон шер, мон шер… Дружок дорогой – терпи! Угостила, владычица, такое твоё спасибо за верность. Пашке ты удружила…
   Данилыч тёр щёки, едучи домой, саднило от Пашкиных губ. Поцелуй иуды. Теперь вконец обнаглеет.
   У неё, вишь, фамилия большая! Всем не угодишь, матушка. Волков не насытишь и овец не спасёшь.
   Кипел, бранился всю дорогу.
   Возок тряхнуло, кони с разбега взяли береговой откос, встали в парадном дворе, охваченном двумя флигелями.
   Домашние встретили хозяина добродушно, томились, ожидая дворцовые новости. Дарье бросил беспечно:
   – Надурил Пашка.
 
   Варваре скажет больше.
   Ход к ней из предспальни князя, в покои во флигеле, примыкающие к детским. Без спроса – ни-ни! Блюдёт этикет боярышня Арсеньева. Постучал. Попугай за дверью крикнул:
   – Хальт! [257]
   Камеристка в белом передничке сделала книксен – душистая, сдобная плоть. Ущипнул пониже спины, охнула девка и объявила сумбурно:
   – Либер [258]князь.
   Наборный пол скользок, как лёд, изразцы вымыты мылом – помешана свояченица на чистоте. Всечасно тут скребут и трут, палят ароматное – понеже, считает она, болезни происходят от грязи и вони.
   Комочком приютилась в кресле свояченица, поджав ноги под себя, нахлобучив шерстяной платок. Читает книжку.
   – Устала я. Невмоготу с вами.
   Сразу в атаку…
   – С копыт собьёшь этак, милая, – молвил Данилыч. – Заикаться буду.
   – Собьёшь тебя, Гог-магог! Ну вас всех!
   – Полно, Варенька!
   Омрачился притворно. Пустая угроза. Покинет она их на день, на три и заскучает. Повторялось уже. Шастает взад и вперёд, благо собственный дом рядом, на острове.
   – Обламываю сыночка твоего, мочи нет. Басурман растёт. Одно занятье – саблей махать. Спать кличешь – брыкается.
   – Глуп ещё.
   – Кавалер уже… Одиннадцатый год.
   Отец хмурит брови, но внутренне умилён. Прочит наследнику карьеру военную. Второй Александр Меншиков, второй тёзка великого македонца [259]. Отношение к именам у Данилыча суеверное. В походах прославит Сашка княжеский род.
   – Он говорит – батюшка разве укладывался спать, когда шведов колотил?
   Потеплела лицом и возникла прежняя Варвара, молодая, бойкая невеста в тайном ожидании суженого. Ладила паклю под платье, да зря, всё равно выпирал телесный изъян. Жених беспоместный взял бы горбатую, только ефимками позвякивай, так ведь ерепенилась Арсеньева.
   – Марья учит французский?
   Цель визита не выложит сразу. Разве спешит он или нуждается позарез в совете? Просто так приходит, душу отвести и заодно получить подтвержденье собственным мыслям.
   – Учит. Дерзкая стала.
   Старшей тринадцать, собой недурна. Немецкий осилила уже. Отец наметил жениха – польского графа Сапегу. Нос дерёт девка, будто краше её на свете нет. Санька на год младше, егоза, звонок в доме, всё ещё в детстве пребывает.
   – Дура Санька. Дразнит брата. Царапаются…
   – Златая пора, – вздохнул Данилыч. – Вот царица наша… Зрелые лета, а ума у неё…
   – Не совладал?
   Выронила книжку, развеселилась. Верхняя губка, арсеньевская губка, уголком вперёд, вздрагивает от любопытства, открывает мелкие беличьи зубки.
   – Вожжа под хвост… Забылась. Что она без меня!
   – А ты без неё?
   Беспощадна Варвара. «Не сумел совладать» – куснула в больное место. Усмешка чуть свысока, боярская, и всё-таки терпит безродный князь, терпит безропотно, с неким сладострастьем даже. Не потому ли, что винит себя – настоять надо было, купить ей мужа да привести, благословить…
   Рассказал о случившемся во дворце подробно. Царица удивила его и расстроила. Пашке наглость с рук сошла. Стало быть, он в авантаже… Ей бы опереться на друга испытанного и власти ему прибавить – отменой следствия, высоким градусом.
   – Накось, помирила… Бояться ей нечего. Коли я с ней да гвардия, любого обломаем.
   – Ишь ты, Аника-воин!
   – Разве не так?
   – Ой, пресветлый! Царскую палку тебе не поднять.
   – Дай срок!
   Вспоминая неудачу, Данилыч пришёл в неистовство. С Пашкой мир невозможен, он козни строит, задирает первый, ядом брызжет.
   – Вижу, – Варвара покачала головой с грустью – Вижу, каков мир у вас. До первой драки. А Катерина… Каково бедной, между двух огней! Умна ведь баба-то… Она и тебя выручает, а то прёшь напролом. Надорвёшься… Нынче другое требуется.
   – Чего другое?
   – Рафинэ [260].
   Сощурилась, будто нитку в иголку вдела. Искорки в тёмно-серых запавших глазах. Спросила, знает ли пресветлый, что значит рафинэ. Он отмахнулся. Солдат он, груб, прощенья просит – не рафинирован.
   – Самодержица… Миротворица… решила быть доброй со всеми, блаженная Екатерина.
   – Дай-то Бог!
   – Возомнила о себе…
   Гвардейцы в то утро под окнами дворца голосили – отец наш умер, мать наша жива. Вот и смутили бабу… Забыла, как супруг её, великий царь поступал.
   – Палку кто-то должен взять, милая. Без палки нельзя, слабого правителя в грош не ставят. Речено ведь – презренье подданных опаснее, чем ненависть.
   Мудрость этой сентенции, услышанной давно, в пьяной компании, поражает князя. Участник трудов и борений Петра, он вынес убеждение – доброе, справедливое достигается лишь понужденьем. Люди, ведомые твёрдо, грозно, славят монарха, лобызают палку, которая бьёт их и учит.
   – Кабы мы с государем разлюбезно да рафинэ… Где бы мы были? В сырой земле, миленькая… Стрельцы бунтовали, ты ещё сопливая была… Как с ними, скажи! Может, рафинэ?
   Данилыч вскочил. Пожалуй, довольно.
   – Сажай Марью за французский, – напомнил он, уходя.
   Царь и камрат словно мясники – сапоги в крови, штаны, рубахи… Лужи кровищи. Два десятка злодеев прикончил Алексашка, рубя наперегонки с царём. И бояр бы этих – бородами отделались…
   Отчего вспыхнуло вдруг зрелище стрелецкой казни [261], стародавнее? Пашка распалил. И он на плахе, ничком, в ряду приговорённых.
   Дождётся Пашка…
 
   «Печаль кровь густит и в своём движении останавливает и лёхкое запирает, а сердитование кровь в своём движении горячит. И ежели кровь есть густа и жилы суть заперты, то весьма надлежит опасаться такой болезни».
   Совет докторов затвержён, беречься надо – хоть для того, по крайности, чтобы пережить побольше завистников. Не выносят люди чужого успеха, чужого богатства – оттого и хулят, сеют клевету, пытаются уничтожить. Человек есть не токмо ложь – сосуд пакости всяческой.
   Полтора часа нежился в мыльне. Глотал, врачуя нервы, растёртый рог горного козла безоара. Смотрел из окна на Зимний – ехать завтра, жалобиться?
   Сама позовёт.
   Уединился в своих покоях. Дурное настроение он прячет, Дарья толкнулась – прогнал, сославшись на дела.
   Прошёл в Ореховую.
   Состязаясь с Петергофом, где кабинет царя отделан дубом, князь избрал дерево не менее ценное. Ореховая мелькает то и дело на страницах «Повседневной записки» – хозяин отдыхает в гостиной, «бавится в шахматы», предаётся размышлениям, обсуждает вопросы особо важные с персонами значительными. Частыми гостями были Пётр и Екатерина, а когда царица навещала Меншиковых одна, ей, сластёне, накрывали в Ореховой «конфетный стол».
   Удостоит ли снова?
   Пётр любовался видом из окон на запад и юго-восток. Петербург – его детище, его парадиз [262]– открывался почти весь: крепость Петра и Павла, маковки Троицкой церкви за ней, на главной площади столицы, а на том берегу, напротив, во дворе Адмиралтейства строились, оснащались фрегаты, галеры, линейные многопушечные великаны. Скользя вверх по течению реки, за Зимним, Царицыным лугом, царским домом в Летнем саду, взор достигает Литейного двора, дымящего на горизонте, а обратившись на запад, охватывает устье Невы, морскую гладь, корабли, корабли…
   Широта и ясность панорамы снаружи, внутри же переливы коричневых, солнечных тонов на ореховых панелях, струйки золота, взбегающие по тёмным пилястрам, лепные мазки коринфского ордера, их венчающие, – декор дворцовый и вместе укромная благость часовни. Она и есть место священное для князя – эта комната, ибо в ней, более чем где-либо в доме, ощутимо присутствие Петра. Шахматные фигуры – янтарные на янтарной доске – хранят тепло его рук.
   Портрет, помещённый здесь, писан в Голландии, латы на молодом царе тяжелы, нелепы – заартачился художник, противна была этикету рубаха плотника в пятнах смолы. И видятся светлейшему другие рубахи, взлохмаченные головы, ватага отчаянных русских и он сам. Весело жили, дружно, одной семьёй.
   Куда это делось?
   Снял пешку, сжал её в горсти, соприкасаясь с ушедшим и неразлучным.
   Рассуди, государь!
   Ошибётся твоя супруга. Неужели дозволено будет Пашке язвить, интриговать, порочить? Возрадуются Долгорукие, Голицыны, напустят ревизоров. Числили долгов на миллион, рыщут, слыхать, насчитали уже полтора. Множится у них в глазах.
   Опять вызовут на допрос? Опять начнут теребить – подай да подай оправданье, да чтоб по всей форме. Где их взять? Великий государь расписок не требовал.
   Его воля была – сотворить из пирожника князя. Божье – Богови, кесарево – кесарю, князю – княжеское. Или в рубище, в лаптях оставить его?
   Если бы вещи могли говорить… Вот перстень – немой свидетель… Светлейший хорошо помнит, как достался. Ночь во взятом Азове, груда трофеев на полотне, луна обливает сияньем оружье, отягощённое золотом, серебром, самоцветами, женскую рухлядь. Царь равнодушен. Это кольцо с изумрудом надел на палец самолично. Ослепил камень, немотой сковал.
   – Из моей доли, – сказал царь, желая ободрить, засмеялся, обнял денщика.
   Куда деть? Колюч, рвёт испод рукава, задевает. Завернул денщик в тряпицу сказочное богатство, спрятал в сумку. Первый офицерский градус, дворянство воодушевили больше.
   А потом… По существу, из доли царя, презревшего роскошь, возник сей дом на Васильевском острове. Отколотил фатер, увидев голландские изразцы, поменявшие адрес, а когда камрат, угрызаясь, оклеил покои бумажными шпалерами, учинён был ему разнос. Негоже прибедняться. Царя, вишь, простота не унижает, ему можно, а пирожнику бывшему нельзя.
   Забыть пирожника…
   Казна государства была камрату открыта. На нём Петербург. Крайнее шло поспешанье. При всём том – по воле царя обзавёлся губернатор сиими хоромами. Разве его одного и фамилию его ублажают? Так нет – зданье это публичное – контора губернатора и прибавленье к царским дворцам, зимнему и летнему, в коих за теснотой никакого чрезвычайного собранья не созвать.
   Но злобствующих не остудишь. Что Васька Долгорукий, что Пётр Голицын – аспиды оба. Уже десять лет, как строчат перья в следственной канцелярии, царапают бумагу, царапают душу.
   – Из шведского обоза сколько взято?
   Полтавский бой на картине – глянул князь, и снова мытарят его ревизоры. Сдаётся, вломились и сюда, в Ореховую. Чего ещё спросят? Откуда зеркало в янтарной раме? Откуда комод?
   – Великий государь отчёта не требовал.
   Сдаётся, и Пашка тут, лапает комод венецианской работы, теребит ящички, суёт длинный нос.
   – Добыча записана?
   – Деньгами, когда нагнали шведов у Днепра, оказалось двадцать тысяч девятьсот тридцать девять золотых. Потратил на войско, на покупку палаток, ну и на себя.
   – Много ли на себя?
   – Тяжко выделить. Расписки не нужны были, великий государь верил и так.
   – В Гданьске от купцов деньги брал? А в Померании, в Мекленбурге, в Шверине?
   – Города мне платили, добровольно.
   Для того чтобы он – командующий – не допускал грабежа. Сие в обычае. Получал, а расходов-то было… Подарки союзникам – тысяча червонных прусскому министру, датскому генералу трость с алмазами, датскому провиантмейстеру алмазный перстень, понеже он русских солдат кормит.
   – Именья, сказывают, вымогал. Вот жалоба есть…
   – Наговорят вам… Если проситель благодарит за услугу угодьями, крепостными, умоляет не побрезговать… Откажешь – обидишь. Теперь жалко ему стало.
   – Дарственная есть?
   Калёным железом не жгли, плечи на дыбе не выворачивали, но близко было к тому. Сиживал в канцелярии ровно под арестом. Взывал к государю. Памятуя заслуги камрата, отец родной прощал долг целиком или наполовину.
   Но не всегда…
   Шестьсот пятнадцать тысяч содрали однажды ревизоры. Чёрный был день, кровь горлом шла от потери. Но что греха таить – жадничал. У развёрстого сундука кто устоит! Сатана искушает человека.
   Получил в награду за полтавскую баталию город Почеп с округой, из маетностей Мазепы, – тем бы и довольствовался. Нет, прирезал себе земли из лета в лето, покуда не зашумели казаки и сам гетман. Фатер осерчал, пришлось покаяться.
   Краснел, диктуя секретарю:
   – Ни в чём по тому делу оправдаться не могу, но во всём у вашего величества всенижайше слёзно прошу милостивого прощенья.
   Царица заступалась. Увы, напрасно!
   – Не исправится Алексашка, – сказал государь супруге, – быть ему без головы.
   Тот казус и лишил президентства в Военной коллегии, отдалил от фатера. Тошно вспоминать – навредил себе.
   Не прощён по сию пору…
   Каркают – он-де после царской фамилии первый помещик. Что ж, по службе и награда. Жаловал государь, не скупился. На все вотчины имеются грамоты его величества либо дарственные от разных лиц и купчие. По всей форме бумаги – не придерёшься. Везде законно – в Великой России, в Малой, в Белой, да в Польше, в Германии. Приятно обозреть богатство сие на карте, нарочно вывешена, иностранцам покажешь – под дых бьёт. Прикидывают, какое из европейских королевств или герцогств уместится, если сложить купно.