– Голеаф!
   И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
   – Фонарные деньги? – угрожательно сказал он.
   И тут он сощурился.
   – А для чего, господа Сенат, – хотя бы и фонарные деньги, – то для чего с Адмиралтейского острова по Мью-реку [194]по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге? А не для того ли, – и протянул перст, как римский оратор, – не для того ли, что там Меньшиков зять проживает?
   Горько посмеялся.
   – И не светят фонари, – сказал он единым хрипом, – и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы – деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги!
   И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
   – Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжёлый!
   И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
   – Беглые, и умершие, и взятые в солдаты, из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры…
   Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флёру, несущую цветы.
   Вошла щербатая.
   И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флёры:
   – Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство – и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
   А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
   – Ведь я вправду говорю, – сказал он щербатой, хоть та и не возражала. – Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила.
   А щербатая ждала от него ещё слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на неё за такое бесчувствие и стукнул по столу:
   – С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать – так не с бабами!
   Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
   – И персидские дела.
   Не допив, махнул на неё рукой и спросил:
   – А для чего канальное строение от солдатов перервал? [195]И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
   И, со злобой и с надмением откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
   – А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так всё видит!
   И развёл ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
   – Генеральный фундамент на всём свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в Архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, – сказал он щербатой, – потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
   – Датские дела, – сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
   – И с немалым ужасием и страхом смотрю я, – и он схватил её тонкую руку в свою, красную и большую, – как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожесточение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
   Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
   – И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моём! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
   И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
   А он всё вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
   – Голеаф!
   Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная да не щербатая. И всё не идёт с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползёт. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьевич. А куда ушёл? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнёт же он завтра его тревожить, как палкою пса.
   На сегодня было довольно.
   Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
   – Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.

4

   С детства была камора низкая, и деревянные стены были копчёные, брёвна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
   Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
   Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
   – Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук и больше не пёк.
   Фартук был румяный, поджарый и стоял колом.
   Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
   А он, Александр Данилыч, всё нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, брёвна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
   – Сорок сороков!
   В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И всё ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дального стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востёр отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них ещё думал и понимал, что своя кровь.
   Он вознёсся.
   Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и всё было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмёт в руки табакерку, вознесёт в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтёрся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
   А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему всё равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, прядёного золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но жёлты, как медь.
   И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Её спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
   И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии [196]отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
   А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми пёрышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
   Днём он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
   Он понимал, как день за днём её привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
   – Мать! О сударыня!
   А потом, в другой палате:
   – А не поговоришь ли мало, мать, о делах?
   И ту «мазь» уже не так сказал.
   И потом, день за днём, опять приучился её подталкивать, за руки брать, близиться.
   А как убрали и зарыли – он и привалился.
   Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но её, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
   – Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне править.
   И так подряд: мне, мне, именно мне.
   А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознёсся, он действовал, и она была вся как есть видна – и в нём это завертелось.
   И он всё это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.
   И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на неё вострым глазом, – а у неё глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое:
   – Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
   А потом забывал и днём распоряжался.
   А вещей становилось всё меньше или не меньше (вещей стало больше) – но всё кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, – на нём вещи меняются. И посуда та же – порцелинная [197]или глинная, – и скамья, а всё чужое. И когда приедут – те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, – худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
   И раз, когда был вознесён, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так просто будто сказал:
   – Как избыть человека? Как её, как её избыть?
   И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать её теперь и вовсе и никак не хотел.
   И тут стала ещё одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счёт. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
   Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
   – Ох, воруют!
   Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошёл – маеран! Ох, берёт! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!
   И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадёживательный, и пусть идёт.
   И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
   И перед тем как поехать в Сенат, почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть – пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал – пусть, но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза – это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей – всё за ту ночь. Зачем же хворает?
   Герцог Ижорский сказал министру:
   – О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
   Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далёким взглядом поглядел в них.
   Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы [198], чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
   А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.
   – Пестрит, – сказал герцог, – ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут.
   Волков указал перстом на бумагу, с испода:
   – Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
   Встал принц Александр и посмотрел в жёлтое лицо, скучное даже до зевоты.
   – Ты мне мёртвых листов не носи, – сказал он. – Полно тебе. Указ ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким делам. Простой табак, и витой, и крошеной – пусть все без страха продают. Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по слободам.

5

   А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы сильно потели, потому что были немощёные. Их ещё ногами не так гладко притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело. Утром был такой туман, как дым, как будто всё сгорело; а пожаров не было. Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
   В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте – и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье – строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары – ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и поставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: «ох!» – и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, руду метать [199]или спускать волоски, потому что был ещё и рудомёт. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось. Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
   И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль – от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено. Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах – для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был ещё ряд, его звали душной ряд От него дух шёл. Весы тут были неорлёные, посуда немеряная, и живой товар – весь мёртвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали:
   – Гей!
   – Товара не ломай!
   Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьём, как грудные дети. Тряпьё было ношеное, и в нём была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом – финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И ещё раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
   – Негоже!
   И его нет. Он толчётся, он сбрую приторговывает.
   И вдруг продаёт старые порты.
   И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили василькового цвета, не любили площади и меры не любили, а любили щель, были защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили. Тогда человек, который толокся, вдруг понимал, что его голове холодно, что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
   И нет шапки.
   Тогда он кричал:
   – Воры!
   И все начинали кричать:
   – Воры!
   И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зелёный камзол. Картуз был на нём васильковый и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, – и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине.
   Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: «Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно», а сам стоит на месте.
   А теперь грязь тёплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться – наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому, что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом всё забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам.
   А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве. Но как стал лёгкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики [200]. Кто при дяде или тёте состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой – и ничего, и ничего, и далеко ещё до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду или в вандышевом [201], поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых.
   Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И лёгкой поступочкой тут прошёл Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний – он был средний – на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг. – и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку.
   Потом он приценился к воску, помял, колупнул – круг был крепкий, не поддался – и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про сё, потом отвёл в сторону. Он назвал солдата гранодиром [202], и солдат Балка полка выпятил грудь вперёд. Потом он свёл солдата в фортину, запить продажу, и прошёл у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул.
   Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошёл в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним ещё трое и пёс шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
   – Пёс шведской? – спросил Иванко. – Вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал?
   – Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, – сказал солдат Балка полка, – не слыхал.
   Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной круг и сказал, что на фурмы воск этот не идёт и для того он купить его не хочет, и поплыл с ножки на ножку.

6

   Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъём от господ Сената, – в то время была тёплая погода. И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить. Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идёт сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту – там несоженые берёзы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит.
   Назавтра поехал кататься, ещё не заходя ни к кому, – и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свои нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал.
   И все его оставили.
   В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актёрка в своём виде. Актёркин живот прострелен и всё другое.
   И назавтра вышла из Ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита – вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати. И впереди всех шёл Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
   С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.
   В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу – в пикульку.
   А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
   И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем.
   Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором, и только с трудом можно было расслышать слова:
 
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
 
   А потом один хриплым голосом возносил:
 
Престань ты прельщати
И вовсе блазнити,
Ты бо мя
Ничем утешаешь!
 
   И потом хором, рёвом:
 
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
 
   И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных рёвах и вздохах это пение было грозное для слуха.
   И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и её донесло до самых Кикиных палат.