Страница:
– Пошто навязываться? – отбивался Данилыч. – Много чести… Видал я капризы. Я царицу учил уму-разуму, уж этих-то сосунков уломаю.
Поехал на следующий день. Холодное безразличие, что больнее ранило, чем гнев. Провёл четверть часа, обстоятельно толкуя о финансах, о бережливости. Отрок отмалчивался, грыз конфету, противно чмокал. И вдруг:
– Вам можно верить?
– Помилуйте, – опешил князь. – Ваш дед…
– А говорят, нельзя, – прервал отрок, сделал ручкой и удалился.
Прискакав в Ораниенбаум, светлейший обедал один. Яства отодвигал – безвкусны, пресны. Коротал вечер за шахматами, один. Стены сжимали, словно тиски, дышалось тяжко.
5 сентября дворец опустел. Кареты на поворотах кренились устрашающе – быстрей, быстрей в столицу! Родной бург на Васильевском, нерушимый, часовые на крыльце… Лик Неразлучного в Ореховой… Как не хватало его! Если виновен я, накажи, фатер! Двинь кулаком в зубы, или палкой огрей. Кайся, мол, паскудник, кайся – мешок с требухой! Трясясь в карете, Данилыч физически предощущал духовную сию экзекуцию, даже с неким сладострастьем. Больней, фатер, отколоти, как бывало, я раб твой… Ты покараешь, ты и выручишь, путь укажешь.
Жаркий полдень в Ореховую сквозь плотные шторы втекал скупо. Камрат опустился на колени, стремясь вновь почувствовать вожделенное прикосновение. Было душно, он мучительно закашлялся. Вот, сподобился! Прости, фатер, прости! Неужто вовсе отвергнешь?
Лик молодого царя мерцал далёким, звёздным светом. Камрат не сводил с него глаз. Что-то мелькнуло в чертах, напомнившее внука. Так недоумённо и без приятства встретил он вчера…
Наважденье… Фатер исчезал, вместо него в раму все назойливей вмещался Пётр Второй. Данилыч вышел из Ореховой, шатаясь, держась за грудь.
– Чахотка, – сказал он себе. – Чудится всякое.
Принимал декохты, молился. Десять раз прочёл «Отче наш». Некоторые слова вновь всплывали в мозгу. Избави нас от лукавого… Кто лукавый? Кто настроил царя? Остерман, поди… Спелись завистники, заговор, заговор. Проглядел Горохов.
Настало блаженное отупение – эффект снотворного. Голландские птицы сорвались со стен спальни, покружились и улетели.
6 сентября встал посвежевший, за дверью раздавались голоса чиновных. Принимал доклады, обыденность успокаивала. Царь упивался последние дни охотой, он снова в Летнем. Допустит ли к себе? Посланный явился с отказом.
«Гулял в саду, – записано в дневнике. – Кушал один, до вечера сидел в Ореховой».
7 сентября секретарь, заглянув в предспальню, посетителей не обнаружил. Его светлость пошёл в Ореховую и пребывал там дезабилье [397], в халате, три часа. Решил говорить с царём по-мужски. Прихватил с собой женщин, – они ведь дипломаты, авось, окажутся кстати.
Караульщик, невежа, не сошёл с крыльца, крикнул:
– Нету его величества. На охоте они.
– Врёшь, – бросил светлейший и длинно, по-мужицки выругался. Толкнул офицера, рванул дверь. В зальце, где ожидался Тайный совет, застал двоих – Димитрия Голицына и Степанова. Боярин сидел угрюмо, тростью своей сосредоточенно сверлил ковёр.
– Туда не ходи.
Тростью показал наверх.
Соловьиная трель летела из сада. Князь пощёлкал языком, подражая, изобразил беззаботность. Разговор не клеился. «С час посидев, отъехал к себе», – записал секретарь.
Совет собрался позднее, без него. Остерман огласил вельможам повеление его величества.
«Понеже мы восприяли всемилостивейшее намерение от сего дня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и через князя Меншикова».
Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей – генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт – почерком Остермана – и сверх того распоряжение устное.
Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.
«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только – «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее – Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.
У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.
– К царю, – причитает княгиня. – В ножки падём.
Варвара дозналась – монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал – нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.
Для опальных нет – царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:
– Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.
Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина – миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, – краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.
Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют – падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял – царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один – в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?
– Хватятся… Позовут…
Визитёры прощались – некоторые как бы украдкой, стыдясь собственной трусости. Пахнуло холодом одиночества. Из глубин сознания пробилось – предел… Хотелось лечь, забыться. Пересилил себя, пошёл к секретарям, начал диктовать.
«…обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать всегда до гробу моего… Прошу… дабы изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя речение Христа Спасителя нашего: да не зайдёт солнце во гневе вашем».
Молил ради старости и болезней «от всех дел уволить вовсе». То же во втором письме, покороче, – великой княжне Наталье Алексеевне. Потом сих петиций стыдился. Пётр Второй, выслушав Остермана, хмуро произнёс:
– Нон концедо.
Сиречь – отклоняю.
«Указали мы князя Меншикова послать в Ораниенбур [398]и велеть ему жить там безвылазно…»
Канцелярист запинался от неловкости, читая светлейшему в роскошной гостиной. Князь не сдержался, вымолвил:
– Вот как у нас… За что – неведомо… В Европе сперва суд да следствие… У нас наоборот, телега впереди лошади.
Величавым кивком отпустил.
Этому предшествовал визит Остермана. Фальшиво-дружеский тон его резал слух.
– Я делал всё для вашей пользы… Его величество есть комок упрямства.
– Ваш воспитанник, – едко заметил князь.
– Ах, принц! Такова народилась генерация. Никакой моральной дисциплины.
– На поколение валишь? Зачем пришёл-то?
– Воля его величества, – вице-канцлер пожевал жёсткими губами, с шумом втянул воздух. – Желает удалить вас из Петербурга. Хотел в Сибирь… Я испросил милость, можете выбрать из ваших местностей.
– И то благо…
Ещё с полчаса обелял себя изменник. Грузы в дорогу, экипажи, слуги – также на усмотрение светлейшего. Трудов-де стоило смягчить царя. К предложенной водке не притронулся, князь осушил рюмку машинально. Проводил визитёра лишь до порога гостиной.
«Предел, предел, – стучало внутри. – Ссылка…» Выпил ещё рюмку, растворив в ней порошок турьего рога. Однако боится немец, ишь как мёдом мажет!
Домашние в немом ожидании, – грозный вид хозяина спрашивать воспретил. Прошествовал в Ореховую.
– Узрел окаянство, фатер? Меня вон из новой столицы… Дело твоё губят… Для кого парадиз строили?
Лик Неразлучного светел, молод, вселяет надежду. Спускаясь к семейству, Данилыч приосанился, объявил почти торжественно:
– Ораниенбург… Петрушка выбрать позволил… Ораниенбург… Самое время туда…
– Угонят, – стоном отозвалась Дарья.
– Гонят, милая, арестантов. С музыкой едем, с песнями. Полный парад. Здоровье поправишь, матушка. Мыслю – в нижегородском имении зябко в сентябре, под Воронежем теплее. Яблок-то, яблок! Утрись, мать моя, затопишь!
Плечо от её слез мокрое. Мария захлюпала, обняв мать, и вдруг застыла в некоем безразличии. Младшие смотрят в рот отцу. Сашка сбычился, сжал кулаки:
– Эх, врезать бы Петрушке!
– Он мал ещё. Настроили…
О том, что секретарей, Горохова приказано удержать в городе, что будет следствие, Данилыч умолчал. Варвара и без того словно фурия. Отвела свояка в сторону:
– Себе яму выкопал…
– Ничего. Даст Бог, перескочим.
– О детях подумал? Взгромоздился на царское место ровно пьяный мужик.
– Я и есть мужик, сударыня-боярыня, – вспылил князь.
Предел, предел… Высоко вознёсся мужик… Но возник другой голос, успокаивающий. Спохватятся дураки, позовут. Корабль-то государственный без руля, ветер несёт на скалы… Остерман, что ли, спасёт? Да нешто согласны бояре быть под немцем? Опомнятся, позовут мужика.
– Уеду на месяц, на два, – убеждал себя Данилыч вслух, шагая по комнатам. – Немец намнёт им холку… Выбьют окаянного из седла, скоро выбьют… Какие змеи?
Обернулся к Дарье. Растрёпанная, сует под нос книжку, дочерна засаленную, – рукописный арсеньевский месяцеслов, коему верит свято.
– Змеи в землю уходят послезавтра . День Автонома священномученика.
– Уходят же…
– Исподтишка кусают. Молись ему!
Подлетела Варвара.
– Сервиз лондонский кутать?
– Кофейный? Берём, берём. Бонтон [399], чай, не уроним. Ковёр в предспальне тоже… Персидский, что в Плитковой, не трогать.
Монстранц, коллекции серебра в поставцах, раритеты нечего тащить в деревню, – запереть в подвале. Морщась, оглядывает Данилыч начавшееся разоренье. Скатерть лионского полотна расшитую, велел из короба вынуть. Обезумели бабы, лишнего напихали.
– Весь дом на колёса, что ли?
Вещи в зале – оружие, знамёна трофейные – недвижимо. Из столицы – никуда! Вахту несёт хозяин бронзовый, бюст Растреллиевой работы.
Мария отбирает любимых кукол, Александра с особым тщанием – наряды, румяна, белила. Что ж, может, и бал устроим…
В Ораниенбург наряжён курьер. Сообщал комендант оттуда – рамы рассохлись, стёкла повылетали, мебель – рухлядь, ложки-плошки, однако, в целости. Хоромы давно без хозяина. Курьер прыткий – обстарает к приезду.
Сашка три сундука набил мундирами. Зачем столько? Достаточно одного.
– Зимовать там, что ли?
Повёл сына в конюшню – выбрать лошадь для нарочного. По пятам семенил с одышкой маршалок двора, лепетал заискивающе:
– Угодно ли вашей светлости… Спрятать, что прикажете… из коришпонденции.
– С чего это? Ни единой бумажки… Мне скрывать нечего. Нет за нами вины, пускай ищут. Не сыщут, ибо нет её – вины. Чист я перед Богом.
Распалился, почти кричал.
Горохов, узнав новость, помрачнел. Тотчас выступили скулы, будто враз похудел.
– К тому шло, батя. Толковал я кое с кем в полку. Кабы ты дозволил…
За шпагу взялся.
– Запрещаю. Посмей только… Внушал я тебе, опять про то молоть?
Был в слободе у преображенцев. Друзья там у него, роту поднимет, вишь. Наболтал им про Остермана, про Долгоруковых.
– Упустим шанс, батя.
– Батя, батя, – передразнил светлейший. – Прежде батьки в пекло, дурная башка. Кто велел тебе людей смущать?
– Я на свой риск.
– Мой-то риск покрупней твоего. Штиль штанден! [400]
Никак не стоит штиль. Глаза безумные, шляпа на затылке, лоб потный.
– Батя…
– Не колыхайся! Бунтовать у меня, в Питере? Ну, инсургент. Проку-то что? Нагадишь мне, Горошек. Сбрось кафтан да помоги Варваре Михайловне! Умаешься, остудишь кровь, – сыпь ко мне, в Ореховую.
Двинулся на аудиенцию к Неразлучному. Утром лик его был загадочен, теперь посветлел, взгляд бодрящий.
– Вот что делается, фатер.
Видит Пётр.
– Парадиз твой берёг как мог.
Одобряет великий государь.
– Остерман истинная змея…
И долго изливал душу Неразлучному – шёпотом, мысленно, ненароком и со слезой.
Горохов вошёл тихо. Поклонился лику. Сели за шахматный столик. Адъютант устал, взмок, азарт выдохся.
– С почётом меня спроваживают, видишь, Горох Горохов, зелёный овощ, – начал князь, прибауткой желая вызвать улыбку. – Со стороны – на плезир едем, так выручать-то меня не резон – верно? Свита – согласно с титулом, имущество – изволь, сколько потребно.
– Я с тобой, батя.
– Тебе и секретарям моим хода нет. Следствие же… Так что со мной тебе нельзя, да и на кой ляд ты мне в деревне? Ты мне здесь нужен. Допрашивать будут – не ерепенься, соображай. Ври поменьше… Это вот аккуратно изничтожь, без огня, без дыму.
Доверил цидулы тайных агентов, самого Горошка. Извлёк из заветного ящичка, носил под кафтаном, обороняя от чужих глаз. Затем выдал денег на важные расходы, щепотку камешков. Взвесил на ладони большой изумруд, метавший искры, полюбовался.
– Тут поместье изрядное. Вглядись-ка… На, Горошек, твоё!
– Не надо, батя. – Испугало богатство.
– Пригодится. Купишь, потомству завещаешь… Или откупишься. Хотя вины-то за нами нет. Оплошность моя, сел в царское кресло, расстроился очень тогда. Ждём царя на освященье, ждём час и долее… Так и расскажешь Шаховскому. Знаешь его? А главное, насчёт царицы…
Сей князь Рюриковой фамилии – знакомец духовника царицы Евдокии, в монашестве Елены. На золото он падок, через него и действовать, чтобы она уняла свой гнев на Меншикова, чтобы и внука Петрушку к нему расположила. Меншиков-де перед ней невиновен яко агнец, жалел её, первый требовал перевести её с Ладоги. Не быть бы ей в Москве, если бы не Меншиков. Теперь Остерман его ни за что ни про что изгнал. Царица сердита на немцев, Шаховской тоже не жалует их, – вот им и настроить бояр. Меншиков-де сплавил голштинца, а с Остерманом, разделаться не успел, – хитёр оборотень вестфальский.
– И на Голицыных надобно повлиять Преданных-то Остерману сочти-ка! Одни Долгоруковы.
До сумерек судили-рядили, как учинить раскол в Верховном совете, кого на это употребить.
– Скинут бояре Остермана, – заключил князь. – Помяни моё слово. Зелен ты, Горох. В котёл норовил.
Повеселел воин.
Прибыл офицер в семеновской униформе, лупоглазый, медвежеватый. Представился:
– Гвардии капитан Пырский.
Назначен сопровождать. Ворочает белками изумлённо – небось внове подобное великолепие. Данилыч нарочно принял его в зале, под знамёнами.
– Бессмертная наша слава.
– Под Полтавой драться не довелось, ваша светлость. В Померании с вами…
– То-то знакомое обличье. Камрат, стало быть… Ну, служба службой. Исполняйте!
Последнее произнёс повелительно и дёрнул себя за ус, довольный собой. Под сенью воинской славы выпили, капитан краснел, явно польщённый, рюмку умял в кулак – видать, деревенщина. И точно – из мелких дворян, сельцо у него от Ораниенбурга невдалеке. Сосед к тому же…
Князь повёл его осматривать дом, занятый спешными сборами. Оробел деревенщина, ни во что не вмешивается, безгласен. Монстранц приковал его, уставился на серебряный храм благоговейно, потом топтался, сопел перед картиной итальянского письма.
– Стыда нет…
– Вакханка же, – сказал князь.
Ушёл капитан, заверив, что его светлость волен нагрузить экипажей, сколько захочет. Приготовления вечером закончились, в «Повседневной записке» о них ни слова. «В 10 часов его светлость лёг почивать». Краткая справка о погоде – «Дождь с переменкой».
Следующие листы тетради пустые, писать некому. 11 сентября рано утром дом умолк, окна, затянутые тёмной тканью, пригорюнились. Сдан под охрану княжеский бург, двор наполнился гомоном челяди, конским ржанием. Дарья, сходя с крыльца, зарыдала в голос, Данилыч и Мария подхватили её, усадили в карету. С ней Варвара, постаревшая, злая, зятя и взглядом не удостоила. Карета светлейшего – головная, облитая золотым сиянием, шедевр берлинского придворного мастера. Не пожалел Данилыч лучший свой экипаж.
Всего карет под господами четыре, за ними потянулись повозки разного рода – числом сто тридцать – с кладью, слугами, вооружёнными людьми. Княжеский поезд прогрохотал по наплавному мосту, затем по Невской першпективе, привлекая множество народа. В толпу втиснулись иностранные дипломаты, прислушивались.
– Выше царя норовил влезть.
– Речено же – кесарю кесарево.
– А добра-то, добра-то… Сказывают, на золоте спит, на золоте ест. Бают, ворованное.
– Тебя обокрал, что ли? Нас Александр Данилыч не обижал, хаять неча.
– В Сибирь, что ли?
– Поближе… В Сибирь нешто везут этак? В телеге везут, закованного.
– А княгиня, вон, глаза трёт. Печалится. Дай Бог ей! Добрая женщина, жалостливая.
Один из видевших князя вспоминал потом: «Проезжая по улицам петербургским, он кланялся направо и налево из своей кареты и, видя в сбежавшихся толпах народа своих знакомых, прощался с ними так весело, что никто не заметил в нём ни малейшего смущения».
Треволнения всё же дали себя знать: миновав городскую заставу, Данилыч почувствовал себя худо. Несколько часов спустя в Тосно хлынула кровь из горла, о чём Пырский в первом своём донесении не забыл упомянуть. Прибавилось огорченье – опальных догнал курьер из Петербурга с наказом – свиту Меншикова обезоружить. Отныне фузеи, клинки, пистолеты – только у гвардейцев Пырского.
До сей станции их за почётный эскорт можно было почесть, а теперь как понимать? Конвой по сути…
Капитан руками разводит – не ведал, мол. Так ли? Бес его разберёт. Кажет участье, разрешил полежать на постоялом в гостевой горнице, даже лекарство поднёс к губам. Дарья слезами изошла, припала к постели, бормочет, словно забывшись:
– Змеи… Святой Автоном…
Разум мутился у несчастной. Данилыч успокаивал как мог, а про себя негодовал – исхитрился же немец. Боясь бунта, парад-алле устроил, небывалый для ссыльного. Змеиный укус… Этим вице-канцлер не удовольствуется, следует ждать дальнейших пакостей. Сим подготовив себя, светлейший не испытал шока в Твери, когда настиг второй курьер и потребовал у Марии обручальное кольцо.
Утрата больнее, чем оружие свитских. Нарушил Петрушка помолвку, напрочь отрезал от себя. Данилыч разгневался на дочь – сняла перстень равнодушно, вяло, ни протеста, ни слезинки. А каково отцу!
Из Твери поезд выехал укороченный – отнята, почитай, половина имущества и челяди. Лишнее, мол… Пырский подсел в карету к поднадзорному, поил декохтом – грудная болезнь вцепилась жестоко. Обещал ходатайствовать, чтобы прикомандировали врача. Данилыч счёл уместным поблагодарить вещественно. Порывшись в саквояже, достал французскую лорнетку.
– Не угодно ли?
Опешил деревенщина
– Безделица, однако обостряет зрение, – молвил больной и пошутил: – За мной глаз нужен.
Поколебался, вытер пальцы о кафтан, взял хрупкое парижское изделье.
Третий гонец от Верховного совета приспел к Клину, ворвался в час обеда, сесть за стол отказался – где-то успел хлебнуть и закусить. Пошатываясь, прочёл приказ – Варвару Арсеньеву немедля поместить в Александровский монастырь, и жить ей там без пострига, цивильно, но безвыездно. Тут и Марию прорвало – вместе с матерью оросила трапезу. Пока собиралась свояченица, гонец на диване клевал носом, а Данилыч, возясь с багажом, втихомолку снабжал Варвару инструкциями. Пырский держался в сторонке. Отбыла Арсеньева, оглашая окрестность бранью, в простом возке, с двумя коробами платьев, с ларчиком драгоценностей, деньгами, да ещё князь добавил – для специальных целей…
Александрова слобода от Москвы в сотне вёрст, позиция преотличная. Перст Божий… Царевна Елизавета, поди, сейчас там. Помнится, зачала строить некие хоромы, летний дворец, что ли, самого Трезини нанимала. Варвара и постучится к ней. Пускай ластится дочь Петрова к боярам, возмущает против немца.
– Обдёрнет своё декольте, выпятит соблазн, – говорил Данилыч жене. – Сомлеют старики.
– На что ей старики. Молодые на уме.
И снова в плач.
– Да что с тобой, мать моя! Утонешь в солёной воде.
Широкой дугой пролегла колея поезда в обход Москвы – боится Остерман, не допустил в Белокаменную. Но из домовой конторы тамошней деньги с нарочным получены – двадцать две тысячи, согласно запроса. Не доезжая Рязани обрадовал своим появлением лекарь – усатый венгр, разбитной, проворный, ломаной русской речью своей насмешил до упаду. Принялся лечить князя от грудной болезни, княгиню от гипохондрии.
Пырскому за услугу подарен перстень средней цены. Взял на сей раз без увёрток.
Шумели дожди, выше ступицы проваливались колёса берлинской кареты в хлюпающий чернозём, – шестёрка коней едва вытягивала. Но скоро воссиял небесный свод, пали заморозки, дорога твердела к утру, движенье ускорилось. Леса поредели, степным повеяло духом – вернее декохтов усмиряет он кашель, боли в груди. Полегчало и Дарье.
Башни Ораниенбурга проклюнули горизонт второго ноября, при солнечном восходе. Лучи пронзили карету, зажгли на лице Неразлучного улыбку.
– Благослови на житьё, фатер! – прошептал Данилыч. Снял парсуну задрожавшими руками, затем икону святой Троицы, дабы внести сих хранителей в дом.
Фортеция, основанная Петром, верфь при ней для судов Донской флотилии давно перешли во владенье светлейшего. Обветшавшие стапели снесены, пущены на дрова, на строительство. На месте царской бревенчатой пятистенки красуются княжеские хоромы. Комендант, извещённый загодя, обновил краской деревянные колонны, наличники, привёл в порядок окна, смазал флюгера – крутятся, поют свою песню. Вокруг особняка сотни различных зданий, крытых тёсом и невиданной в здешних краях черепицей, чёрной и красной. Защищают городок глинобитные стены, ров, восемьдесят орудий, смотрящих с бастионов на озеро, на пашни и выгоны. Диковина вящая – колокола над крепостными воротами: «…один 20 пудов весом да два по 12, четвёртый 8 пудов 5 фунтов и пятий против того ж, шестой пуда в 4, седьмой пуда в 3», – записано в реестре. То карильон [401], по образцу тех, что восхитили царя и камрата за границей. Молчит лет пятнадцать уже: не стало обученного звонаря. Молодой, наспех приставленный исторг победный марш нестройно, но громко.
Комендант – старый солдат, раненный под Калишем, подбежал, прихрамывая, уставные слова путал.
– Батюшка… Господин генералиссимус…
Данилыч, выслушав рапорт, обнял служивого, расцеловал. Милостиво поздоровался с управляющим, с сельскими старостами, с кучкой дворовых и крестьян. Под благовест карильона, крестясь, поднялся на крыльцо и снова оборотился к собравшимся, помахал рукой.
В вестибюле встретила Минерва – богиня мудрости, томившаяся в одиночестве, трещинки нарушали белизну прекрасного тела. Дощатый пол источал деревенский запах распаренного можжевельника. Дарья сокрушённо озиралась в незнакомых покоях. Окна узкие, желтеет крепостной вал, одетый прелью, над ним небо.
– Край земли, – вздохнула княгиня. – Пустыня ханаанская.
– Бог и в пустыне обороняет праведных, – заметил супруг.
После питерского дворца сие обиталище убого, но кров над головой есть, печи натоплены, знать, будет и пища. Вон подводы во дворе, со свежей снедью, поди…
– Просвети, матушка! Чей день сегодня?
– Второе число ничейное. Глумишься, грех тебе… Вчерась Козьмы и Демьяна, день куриный.
– Истинно. Слышь, кудахчут!
Посмеивался, балагурил, размещая в покоях семейство, слуг, привезённое имущество. Парсуну Неразлучного повесил в своей спальне. Комната Дарье с камер-фрейлиной, комната дочерям, комната Сашке… Пырскому жить в доме, солдатам его в городке, в избах.
Старостам велено прийти завтра же, с отчётами. Обставил себе кабинет, повесил портрет великого государя, царицы покойной и скрепя сердце – Петрушкин. Канцеляриста, взятого из Питера, назначил личным секретарём. Продиктовал приказ по вотчине, подобный манифесту монарха.
«Мы, Александр Меншиков, князь Римской империи и Российский…»
6 ноября пушечные салюты, колокола возвестили о дне рождения светлейшего изгнанника. Обильное угощение солдатам, челядинцам, сотня гостей в зале, блеск серебра на дорогих скатертях… Дворянин из ближнего поместья волей-неволей садится рядом с купцом – мажордом в ослепительной ливрее повелительно указал на стул. Иной обитатель захолустья впервые с опаской пробует тонкое блюдо, сготовленное поваром-иноземцем, французское вино, крестясь, взирает на чашку кофе – напиток, слыхать, сатанинский.
Внове для многих оказались танцы: кое-кто вприсядку пошёл под музыку менуэта, позабавив князя. Даже княгиня развеселилась и поручила танцмейстеру обучать желающих.
К торжеству своему хозяин приурочил награждения: Пырскому кольцо с алмазом, коменданту саблю с золотым эфесом, управляющему шубу, породистых жеребят, выдачи денежные всем подчинённым и охране. Разъехались приглашённые под утро, оставив горы даров съедобных, домодельных.
Поехал на следующий день. Холодное безразличие, что больнее ранило, чем гнев. Провёл четверть часа, обстоятельно толкуя о финансах, о бережливости. Отрок отмалчивался, грыз конфету, противно чмокал. И вдруг:
– Вам можно верить?
– Помилуйте, – опешил князь. – Ваш дед…
– А говорят, нельзя, – прервал отрок, сделал ручкой и удалился.
Прискакав в Ораниенбаум, светлейший обедал один. Яства отодвигал – безвкусны, пресны. Коротал вечер за шахматами, один. Стены сжимали, словно тиски, дышалось тяжко.
5 сентября дворец опустел. Кареты на поворотах кренились устрашающе – быстрей, быстрей в столицу! Родной бург на Васильевском, нерушимый, часовые на крыльце… Лик Неразлучного в Ореховой… Как не хватало его! Если виновен я, накажи, фатер! Двинь кулаком в зубы, или палкой огрей. Кайся, мол, паскудник, кайся – мешок с требухой! Трясясь в карете, Данилыч физически предощущал духовную сию экзекуцию, даже с неким сладострастьем. Больней, фатер, отколоти, как бывало, я раб твой… Ты покараешь, ты и выручишь, путь укажешь.
Жаркий полдень в Ореховую сквозь плотные шторы втекал скупо. Камрат опустился на колени, стремясь вновь почувствовать вожделенное прикосновение. Было душно, он мучительно закашлялся. Вот, сподобился! Прости, фатер, прости! Неужто вовсе отвергнешь?
Лик молодого царя мерцал далёким, звёздным светом. Камрат не сводил с него глаз. Что-то мелькнуло в чертах, напомнившее внука. Так недоумённо и без приятства встретил он вчера…
Наважденье… Фатер исчезал, вместо него в раму все назойливей вмещался Пётр Второй. Данилыч вышел из Ореховой, шатаясь, держась за грудь.
– Чахотка, – сказал он себе. – Чудится всякое.
Принимал декохты, молился. Десять раз прочёл «Отче наш». Некоторые слова вновь всплывали в мозгу. Избави нас от лукавого… Кто лукавый? Кто настроил царя? Остерман, поди… Спелись завистники, заговор, заговор. Проглядел Горохов.
Настало блаженное отупение – эффект снотворного. Голландские птицы сорвались со стен спальни, покружились и улетели.
6 сентября встал посвежевший, за дверью раздавались голоса чиновных. Принимал доклады, обыденность успокаивала. Царь упивался последние дни охотой, он снова в Летнем. Допустит ли к себе? Посланный явился с отказом.
«Гулял в саду, – записано в дневнике. – Кушал один, до вечера сидел в Ореховой».
7 сентября секретарь, заглянув в предспальню, посетителей не обнаружил. Его светлость пошёл в Ореховую и пребывал там дезабилье [397], в халате, три часа. Решил говорить с царём по-мужски. Прихватил с собой женщин, – они ведь дипломаты, авось, окажутся кстати.
Караульщик, невежа, не сошёл с крыльца, крикнул:
– Нету его величества. На охоте они.
– Врёшь, – бросил светлейший и длинно, по-мужицки выругался. Толкнул офицера, рванул дверь. В зальце, где ожидался Тайный совет, застал двоих – Димитрия Голицына и Степанова. Боярин сидел угрюмо, тростью своей сосредоточенно сверлил ковёр.
– Туда не ходи.
Тростью показал наверх.
Соловьиная трель летела из сада. Князь пощёлкал языком, подражая, изобразил беззаботность. Разговор не клеился. «С час посидев, отъехал к себе», – записал секретарь.
Совет собрался позднее, без него. Остерман огласил вельможам повеление его величества.
«Понеже мы восприяли всемилостивейшее намерение от сего дня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и через князя Меншикова».
Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей – генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт – почерком Остермана – и сверх того распоряжение устное.
Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.
«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только – «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее – Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.
У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.
– К царю, – причитает княгиня. – В ножки падём.
Варвара дозналась – монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал – нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.
Для опальных нет – царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:
– Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.
Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина – миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, – краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.
Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют – падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял – царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один – в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?
– Хватятся… Позовут…
Визитёры прощались – некоторые как бы украдкой, стыдясь собственной трусости. Пахнуло холодом одиночества. Из глубин сознания пробилось – предел… Хотелось лечь, забыться. Пересилил себя, пошёл к секретарям, начал диктовать.
«…обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать всегда до гробу моего… Прошу… дабы изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя речение Христа Спасителя нашего: да не зайдёт солнце во гневе вашем».
Молил ради старости и болезней «от всех дел уволить вовсе». То же во втором письме, покороче, – великой княжне Наталье Алексеевне. Потом сих петиций стыдился. Пётр Второй, выслушав Остермана, хмуро произнёс:
– Нон концедо.
Сиречь – отклоняю.
«Указали мы князя Меншикова послать в Ораниенбур [398]и велеть ему жить там безвылазно…»
Канцелярист запинался от неловкости, читая светлейшему в роскошной гостиной. Князь не сдержался, вымолвил:
– Вот как у нас… За что – неведомо… В Европе сперва суд да следствие… У нас наоборот, телега впереди лошади.
Величавым кивком отпустил.
Этому предшествовал визит Остермана. Фальшиво-дружеский тон его резал слух.
– Я делал всё для вашей пользы… Его величество есть комок упрямства.
– Ваш воспитанник, – едко заметил князь.
– Ах, принц! Такова народилась генерация. Никакой моральной дисциплины.
– На поколение валишь? Зачем пришёл-то?
– Воля его величества, – вице-канцлер пожевал жёсткими губами, с шумом втянул воздух. – Желает удалить вас из Петербурга. Хотел в Сибирь… Я испросил милость, можете выбрать из ваших местностей.
– И то благо…
Ещё с полчаса обелял себя изменник. Грузы в дорогу, экипажи, слуги – также на усмотрение светлейшего. Трудов-де стоило смягчить царя. К предложенной водке не притронулся, князь осушил рюмку машинально. Проводил визитёра лишь до порога гостиной.
«Предел, предел, – стучало внутри. – Ссылка…» Выпил ещё рюмку, растворив в ней порошок турьего рога. Однако боится немец, ишь как мёдом мажет!
Домашние в немом ожидании, – грозный вид хозяина спрашивать воспретил. Прошествовал в Ореховую.
– Узрел окаянство, фатер? Меня вон из новой столицы… Дело твоё губят… Для кого парадиз строили?
Лик Неразлучного светел, молод, вселяет надежду. Спускаясь к семейству, Данилыч приосанился, объявил почти торжественно:
– Ораниенбург… Петрушка выбрать позволил… Ораниенбург… Самое время туда…
– Угонят, – стоном отозвалась Дарья.
– Гонят, милая, арестантов. С музыкой едем, с песнями. Полный парад. Здоровье поправишь, матушка. Мыслю – в нижегородском имении зябко в сентябре, под Воронежем теплее. Яблок-то, яблок! Утрись, мать моя, затопишь!
Плечо от её слез мокрое. Мария захлюпала, обняв мать, и вдруг застыла в некоем безразличии. Младшие смотрят в рот отцу. Сашка сбычился, сжал кулаки:
– Эх, врезать бы Петрушке!
– Он мал ещё. Настроили…
О том, что секретарей, Горохова приказано удержать в городе, что будет следствие, Данилыч умолчал. Варвара и без того словно фурия. Отвела свояка в сторону:
– Себе яму выкопал…
– Ничего. Даст Бог, перескочим.
– О детях подумал? Взгромоздился на царское место ровно пьяный мужик.
– Я и есть мужик, сударыня-боярыня, – вспылил князь.
Предел, предел… Высоко вознёсся мужик… Но возник другой голос, успокаивающий. Спохватятся дураки, позовут. Корабль-то государственный без руля, ветер несёт на скалы… Остерман, что ли, спасёт? Да нешто согласны бояре быть под немцем? Опомнятся, позовут мужика.
– Уеду на месяц, на два, – убеждал себя Данилыч вслух, шагая по комнатам. – Немец намнёт им холку… Выбьют окаянного из седла, скоро выбьют… Какие змеи?
Обернулся к Дарье. Растрёпанная, сует под нос книжку, дочерна засаленную, – рукописный арсеньевский месяцеслов, коему верит свято.
– Змеи в землю уходят послезавтра . День Автонома священномученика.
– Уходят же…
– Исподтишка кусают. Молись ему!
Подлетела Варвара.
– Сервиз лондонский кутать?
– Кофейный? Берём, берём. Бонтон [399], чай, не уроним. Ковёр в предспальне тоже… Персидский, что в Плитковой, не трогать.
Монстранц, коллекции серебра в поставцах, раритеты нечего тащить в деревню, – запереть в подвале. Морщась, оглядывает Данилыч начавшееся разоренье. Скатерть лионского полотна расшитую, велел из короба вынуть. Обезумели бабы, лишнего напихали.
– Весь дом на колёса, что ли?
Вещи в зале – оружие, знамёна трофейные – недвижимо. Из столицы – никуда! Вахту несёт хозяин бронзовый, бюст Растреллиевой работы.
Мария отбирает любимых кукол, Александра с особым тщанием – наряды, румяна, белила. Что ж, может, и бал устроим…
В Ораниенбург наряжён курьер. Сообщал комендант оттуда – рамы рассохлись, стёкла повылетали, мебель – рухлядь, ложки-плошки, однако, в целости. Хоромы давно без хозяина. Курьер прыткий – обстарает к приезду.
Сашка три сундука набил мундирами. Зачем столько? Достаточно одного.
– Зимовать там, что ли?
Повёл сына в конюшню – выбрать лошадь для нарочного. По пятам семенил с одышкой маршалок двора, лепетал заискивающе:
– Угодно ли вашей светлости… Спрятать, что прикажете… из коришпонденции.
– С чего это? Ни единой бумажки… Мне скрывать нечего. Нет за нами вины, пускай ищут. Не сыщут, ибо нет её – вины. Чист я перед Богом.
Распалился, почти кричал.
Горохов, узнав новость, помрачнел. Тотчас выступили скулы, будто враз похудел.
– К тому шло, батя. Толковал я кое с кем в полку. Кабы ты дозволил…
За шпагу взялся.
– Запрещаю. Посмей только… Внушал я тебе, опять про то молоть?
Был в слободе у преображенцев. Друзья там у него, роту поднимет, вишь. Наболтал им про Остермана, про Долгоруковых.
– Упустим шанс, батя.
– Батя, батя, – передразнил светлейший. – Прежде батьки в пекло, дурная башка. Кто велел тебе людей смущать?
– Я на свой риск.
– Мой-то риск покрупней твоего. Штиль штанден! [400]
Никак не стоит штиль. Глаза безумные, шляпа на затылке, лоб потный.
– Батя…
– Не колыхайся! Бунтовать у меня, в Питере? Ну, инсургент. Проку-то что? Нагадишь мне, Горошек. Сбрось кафтан да помоги Варваре Михайловне! Умаешься, остудишь кровь, – сыпь ко мне, в Ореховую.
Двинулся на аудиенцию к Неразлучному. Утром лик его был загадочен, теперь посветлел, взгляд бодрящий.
– Вот что делается, фатер.
Видит Пётр.
– Парадиз твой берёг как мог.
Одобряет великий государь.
– Остерман истинная змея…
И долго изливал душу Неразлучному – шёпотом, мысленно, ненароком и со слезой.
Горохов вошёл тихо. Поклонился лику. Сели за шахматный столик. Адъютант устал, взмок, азарт выдохся.
– С почётом меня спроваживают, видишь, Горох Горохов, зелёный овощ, – начал князь, прибауткой желая вызвать улыбку. – Со стороны – на плезир едем, так выручать-то меня не резон – верно? Свита – согласно с титулом, имущество – изволь, сколько потребно.
– Я с тобой, батя.
– Тебе и секретарям моим хода нет. Следствие же… Так что со мной тебе нельзя, да и на кой ляд ты мне в деревне? Ты мне здесь нужен. Допрашивать будут – не ерепенься, соображай. Ври поменьше… Это вот аккуратно изничтожь, без огня, без дыму.
Доверил цидулы тайных агентов, самого Горошка. Извлёк из заветного ящичка, носил под кафтаном, обороняя от чужих глаз. Затем выдал денег на важные расходы, щепотку камешков. Взвесил на ладони большой изумруд, метавший искры, полюбовался.
– Тут поместье изрядное. Вглядись-ка… На, Горошек, твоё!
– Не надо, батя. – Испугало богатство.
– Пригодится. Купишь, потомству завещаешь… Или откупишься. Хотя вины-то за нами нет. Оплошность моя, сел в царское кресло, расстроился очень тогда. Ждём царя на освященье, ждём час и долее… Так и расскажешь Шаховскому. Знаешь его? А главное, насчёт царицы…
Сей князь Рюриковой фамилии – знакомец духовника царицы Евдокии, в монашестве Елены. На золото он падок, через него и действовать, чтобы она уняла свой гнев на Меншикова, чтобы и внука Петрушку к нему расположила. Меншиков-де перед ней невиновен яко агнец, жалел её, первый требовал перевести её с Ладоги. Не быть бы ей в Москве, если бы не Меншиков. Теперь Остерман его ни за что ни про что изгнал. Царица сердита на немцев, Шаховской тоже не жалует их, – вот им и настроить бояр. Меншиков-де сплавил голштинца, а с Остерманом, разделаться не успел, – хитёр оборотень вестфальский.
– И на Голицыных надобно повлиять Преданных-то Остерману сочти-ка! Одни Долгоруковы.
До сумерек судили-рядили, как учинить раскол в Верховном совете, кого на это употребить.
– Скинут бояре Остермана, – заключил князь. – Помяни моё слово. Зелен ты, Горох. В котёл норовил.
Повеселел воин.
Прибыл офицер в семеновской униформе, лупоглазый, медвежеватый. Представился:
– Гвардии капитан Пырский.
Назначен сопровождать. Ворочает белками изумлённо – небось внове подобное великолепие. Данилыч нарочно принял его в зале, под знамёнами.
– Бессмертная наша слава.
– Под Полтавой драться не довелось, ваша светлость. В Померании с вами…
– То-то знакомое обличье. Камрат, стало быть… Ну, служба службой. Исполняйте!
Последнее произнёс повелительно и дёрнул себя за ус, довольный собой. Под сенью воинской славы выпили, капитан краснел, явно польщённый, рюмку умял в кулак – видать, деревенщина. И точно – из мелких дворян, сельцо у него от Ораниенбурга невдалеке. Сосед к тому же…
Князь повёл его осматривать дом, занятый спешными сборами. Оробел деревенщина, ни во что не вмешивается, безгласен. Монстранц приковал его, уставился на серебряный храм благоговейно, потом топтался, сопел перед картиной итальянского письма.
– Стыда нет…
– Вакханка же, – сказал князь.
Ушёл капитан, заверив, что его светлость волен нагрузить экипажей, сколько захочет. Приготовления вечером закончились, в «Повседневной записке» о них ни слова. «В 10 часов его светлость лёг почивать». Краткая справка о погоде – «Дождь с переменкой».
Следующие листы тетради пустые, писать некому. 11 сентября рано утром дом умолк, окна, затянутые тёмной тканью, пригорюнились. Сдан под охрану княжеский бург, двор наполнился гомоном челяди, конским ржанием. Дарья, сходя с крыльца, зарыдала в голос, Данилыч и Мария подхватили её, усадили в карету. С ней Варвара, постаревшая, злая, зятя и взглядом не удостоила. Карета светлейшего – головная, облитая золотым сиянием, шедевр берлинского придворного мастера. Не пожалел Данилыч лучший свой экипаж.
Всего карет под господами четыре, за ними потянулись повозки разного рода – числом сто тридцать – с кладью, слугами, вооружёнными людьми. Княжеский поезд прогрохотал по наплавному мосту, затем по Невской першпективе, привлекая множество народа. В толпу втиснулись иностранные дипломаты, прислушивались.
– Выше царя норовил влезть.
– Речено же – кесарю кесарево.
– А добра-то, добра-то… Сказывают, на золоте спит, на золоте ест. Бают, ворованное.
– Тебя обокрал, что ли? Нас Александр Данилыч не обижал, хаять неча.
– В Сибирь, что ли?
– Поближе… В Сибирь нешто везут этак? В телеге везут, закованного.
– А княгиня, вон, глаза трёт. Печалится. Дай Бог ей! Добрая женщина, жалостливая.
Один из видевших князя вспоминал потом: «Проезжая по улицам петербургским, он кланялся направо и налево из своей кареты и, видя в сбежавшихся толпах народа своих знакомых, прощался с ними так весело, что никто не заметил в нём ни малейшего смущения».
Треволнения всё же дали себя знать: миновав городскую заставу, Данилыч почувствовал себя худо. Несколько часов спустя в Тосно хлынула кровь из горла, о чём Пырский в первом своём донесении не забыл упомянуть. Прибавилось огорченье – опальных догнал курьер из Петербурга с наказом – свиту Меншикова обезоружить. Отныне фузеи, клинки, пистолеты – только у гвардейцев Пырского.
До сей станции их за почётный эскорт можно было почесть, а теперь как понимать? Конвой по сути…
Капитан руками разводит – не ведал, мол. Так ли? Бес его разберёт. Кажет участье, разрешил полежать на постоялом в гостевой горнице, даже лекарство поднёс к губам. Дарья слезами изошла, припала к постели, бормочет, словно забывшись:
– Змеи… Святой Автоном…
Разум мутился у несчастной. Данилыч успокаивал как мог, а про себя негодовал – исхитрился же немец. Боясь бунта, парад-алле устроил, небывалый для ссыльного. Змеиный укус… Этим вице-канцлер не удовольствуется, следует ждать дальнейших пакостей. Сим подготовив себя, светлейший не испытал шока в Твери, когда настиг второй курьер и потребовал у Марии обручальное кольцо.
Утрата больнее, чем оружие свитских. Нарушил Петрушка помолвку, напрочь отрезал от себя. Данилыч разгневался на дочь – сняла перстень равнодушно, вяло, ни протеста, ни слезинки. А каково отцу!
Из Твери поезд выехал укороченный – отнята, почитай, половина имущества и челяди. Лишнее, мол… Пырский подсел в карету к поднадзорному, поил декохтом – грудная болезнь вцепилась жестоко. Обещал ходатайствовать, чтобы прикомандировали врача. Данилыч счёл уместным поблагодарить вещественно. Порывшись в саквояже, достал французскую лорнетку.
– Не угодно ли?
Опешил деревенщина
– Безделица, однако обостряет зрение, – молвил больной и пошутил: – За мной глаз нужен.
Поколебался, вытер пальцы о кафтан, взял хрупкое парижское изделье.
Третий гонец от Верховного совета приспел к Клину, ворвался в час обеда, сесть за стол отказался – где-то успел хлебнуть и закусить. Пошатываясь, прочёл приказ – Варвару Арсеньеву немедля поместить в Александровский монастырь, и жить ей там без пострига, цивильно, но безвыездно. Тут и Марию прорвало – вместе с матерью оросила трапезу. Пока собиралась свояченица, гонец на диване клевал носом, а Данилыч, возясь с багажом, втихомолку снабжал Варвару инструкциями. Пырский держался в сторонке. Отбыла Арсеньева, оглашая окрестность бранью, в простом возке, с двумя коробами платьев, с ларчиком драгоценностей, деньгами, да ещё князь добавил – для специальных целей…
Александрова слобода от Москвы в сотне вёрст, позиция преотличная. Перст Божий… Царевна Елизавета, поди, сейчас там. Помнится, зачала строить некие хоромы, летний дворец, что ли, самого Трезини нанимала. Варвара и постучится к ней. Пускай ластится дочь Петрова к боярам, возмущает против немца.
– Обдёрнет своё декольте, выпятит соблазн, – говорил Данилыч жене. – Сомлеют старики.
– На что ей старики. Молодые на уме.
И снова в плач.
– Да что с тобой, мать моя! Утонешь в солёной воде.
Широкой дугой пролегла колея поезда в обход Москвы – боится Остерман, не допустил в Белокаменную. Но из домовой конторы тамошней деньги с нарочным получены – двадцать две тысячи, согласно запроса. Не доезжая Рязани обрадовал своим появлением лекарь – усатый венгр, разбитной, проворный, ломаной русской речью своей насмешил до упаду. Принялся лечить князя от грудной болезни, княгиню от гипохондрии.
Пырскому за услугу подарен перстень средней цены. Взял на сей раз без увёрток.
Шумели дожди, выше ступицы проваливались колёса берлинской кареты в хлюпающий чернозём, – шестёрка коней едва вытягивала. Но скоро воссиял небесный свод, пали заморозки, дорога твердела к утру, движенье ускорилось. Леса поредели, степным повеяло духом – вернее декохтов усмиряет он кашель, боли в груди. Полегчало и Дарье.
Башни Ораниенбурга проклюнули горизонт второго ноября, при солнечном восходе. Лучи пронзили карету, зажгли на лице Неразлучного улыбку.
– Благослови на житьё, фатер! – прошептал Данилыч. Снял парсуну задрожавшими руками, затем икону святой Троицы, дабы внести сих хранителей в дом.
Фортеция, основанная Петром, верфь при ней для судов Донской флотилии давно перешли во владенье светлейшего. Обветшавшие стапели снесены, пущены на дрова, на строительство. На месте царской бревенчатой пятистенки красуются княжеские хоромы. Комендант, извещённый загодя, обновил краской деревянные колонны, наличники, привёл в порядок окна, смазал флюгера – крутятся, поют свою песню. Вокруг особняка сотни различных зданий, крытых тёсом и невиданной в здешних краях черепицей, чёрной и красной. Защищают городок глинобитные стены, ров, восемьдесят орудий, смотрящих с бастионов на озеро, на пашни и выгоны. Диковина вящая – колокола над крепостными воротами: «…один 20 пудов весом да два по 12, четвёртый 8 пудов 5 фунтов и пятий против того ж, шестой пуда в 4, седьмой пуда в 3», – записано в реестре. То карильон [401], по образцу тех, что восхитили царя и камрата за границей. Молчит лет пятнадцать уже: не стало обученного звонаря. Молодой, наспех приставленный исторг победный марш нестройно, но громко.
Комендант – старый солдат, раненный под Калишем, подбежал, прихрамывая, уставные слова путал.
– Батюшка… Господин генералиссимус…
Данилыч, выслушав рапорт, обнял служивого, расцеловал. Милостиво поздоровался с управляющим, с сельскими старостами, с кучкой дворовых и крестьян. Под благовест карильона, крестясь, поднялся на крыльцо и снова оборотился к собравшимся, помахал рукой.
В вестибюле встретила Минерва – богиня мудрости, томившаяся в одиночестве, трещинки нарушали белизну прекрасного тела. Дощатый пол источал деревенский запах распаренного можжевельника. Дарья сокрушённо озиралась в незнакомых покоях. Окна узкие, желтеет крепостной вал, одетый прелью, над ним небо.
– Край земли, – вздохнула княгиня. – Пустыня ханаанская.
– Бог и в пустыне обороняет праведных, – заметил супруг.
После питерского дворца сие обиталище убого, но кров над головой есть, печи натоплены, знать, будет и пища. Вон подводы во дворе, со свежей снедью, поди…
– Просвети, матушка! Чей день сегодня?
– Второе число ничейное. Глумишься, грех тебе… Вчерась Козьмы и Демьяна, день куриный.
– Истинно. Слышь, кудахчут!
Посмеивался, балагурил, размещая в покоях семейство, слуг, привезённое имущество. Парсуну Неразлучного повесил в своей спальне. Комната Дарье с камер-фрейлиной, комната дочерям, комната Сашке… Пырскому жить в доме, солдатам его в городке, в избах.
Старостам велено прийти завтра же, с отчётами. Обставил себе кабинет, повесил портрет великого государя, царицы покойной и скрепя сердце – Петрушкин. Канцеляриста, взятого из Питера, назначил личным секретарём. Продиктовал приказ по вотчине, подобный манифесту монарха.
«Мы, Александр Меншиков, князь Римской империи и Российский…»
6 ноября пушечные салюты, колокола возвестили о дне рождения светлейшего изгнанника. Обильное угощение солдатам, челядинцам, сотня гостей в зале, блеск серебра на дорогих скатертях… Дворянин из ближнего поместья волей-неволей садится рядом с купцом – мажордом в ослепительной ливрее повелительно указал на стул. Иной обитатель захолустья впервые с опаской пробует тонкое блюдо, сготовленное поваром-иноземцем, французское вино, крестясь, взирает на чашку кофе – напиток, слыхать, сатанинский.
Внове для многих оказались танцы: кое-кто вприсядку пошёл под музыку менуэта, позабавив князя. Даже княгиня развеселилась и поручила танцмейстеру обучать желающих.
К торжеству своему хозяин приурочил награждения: Пырскому кольцо с алмазом, коменданту саблю с золотым эфесом, управляющему шубу, породистых жеребят, выдачи денежные всем подчинённым и охране. Разъехались приглашённые под утро, оставив горы даров съедобных, домодельных.