Прошла ещё неделя, в продолжение которой только и говорилось, что об арестантах и открываемых из допросов их планах самого кровавого свойства. Верховный тайный совет не собирался, и вообще во дворец вход был значительно затруднён. Сам канцлер, два раза приезжавший для засвидетельствования своего рабского её императорскому величеству решпекта, не был впущен. Вечером, в день вторичной своей попытки видеть её величество, канцлер получил письменный указ за высочайшею подписью, сопровождаемый короткою запискою светлейшего князя:
   «Ваше сиятельство! Будьте в крепости в комиссии, да извольте собрать всех к тому определённых членов и её величества указ всем объявить. И всем, не вступая в дело, присягать, чтоб поступать правдиво. И никому не манить. И о том деле ни с кем не разговаривать и не объявлять, кроме её величества».
   В присланных допросных пунктах велено допросить Дивиера по смыслу взведённых на него обвинений, в неприличных поступках в приёмной её величества, утром 16 апреля.
   В записке светлейшего князя поручалось канцлеру ответы Дивиера завтра утром «довести до сведения её величества».
   Канцлер, прочитав записку и допросные пункты, погрузился в глубочайшее раздумье. Самое поручение было крайне щекотливо. Ему – допрашивать людей, планы которых при его соучастии и обсуждались! Злая насмешка. Да ещё докладывать ответы Дивиера? Ну кто порукою, что императрица в болезненном состоянии своём будет слушать его? Ясно, репортовать придётся тому же Меньшикову, против которого всё и было направлено.
   В тяжёлом раздумье застал тестя Павел Иванович Ягужинский.
   – Что вы так приуныли? Новое есть что-нибудь? – спросил он.
   – Прочти и посоветуй: как быть?
   Пробежав допросные пункты, указ и записку светлейшего, зять сказал:
   – Ну, что же, будем действовать, ведь тут приписано внизу: «Контору извольте учредить в крепости»… секретаря можете взять по усмотрению… Возьмите меня… я и отрепортую завтра, за нездоровьем вашим!
   Робкий тесть очень был рад такому предложению.
   Дело сладилось в несколько минут, и через час уже председатель и секретарь вытребовали обвинённого для допроса.
   Дивиер, прочитав допросные пункты, дал на каждый основательные ответы, дельности которых даже позавидовал канцлер, поздравив его с полным оправданием.
   Горько улыбнулся генерал-полицеймейстер и, махнув рукою, произнёс:
   – Я уже осуждён давно… Этого и читать никто не будет…
   Канцлер, однако, выразил уверенность в оправдании обвиняемого. Расстались дружески, пожав руки.
   – Он знает сам, что погиб! – подтвердил хладнокровно Ягужинский, идя к одноколке, в которой они приехали. Затем оба молчали во всю дорогу, и, только довезя тестя, Ягужинский, принимая от него бумаги, приготовленные во время допроса секретарём генерал-прокурором и подписанные обоими, нежно прощаясь, уверил тестя, что из дворца прямо кнему явится с докладом о результате поручения.

ЭПИЛОГ

   В эту ночь государыне с чего-то сделалось дурно, и утром она не могла не только слушать доклад, но не имела и мгновения покоя или облегчения от жгучей боли во внутренностях. Она издавала даже стоны, к утру всё более учащённые и громкие.
   Всю ночь все были на ногах, и светлейший с супругою не отходили от постели.
   Стоны ещё продолжались, когда в передней появился Ягужинский.
   Балакирев вызвал светлейшего, и, узнав причину прихода не особенно верного дельца, князь только взял от него бумаги, сказав, что о докладе думать нечего. Генерал-прокурор не настаивал, сам справившись почтительно, когда угодно будет приказать составить приговор.
   – И тебе будто не жаль бывших друзей? – язвительно сострил неумолимый светлейший.
   – Преступники – не друзья мне и никогда не бывают друзьями судье… – закончил он с странною улыбкою.
   – За эту твою покладность на всё… я только и милую тебя! – сурово ответил Меньшиков, расправляя морщины на лбу. Подавая затем руку, князь прибавил: – Помни же, Павел, заслужи прежнюю вину усердием!
   Взгляд покорности и преданности лучше всяких слов подтвердил готовность из кожи лезть в угоду возвращавшему милость покровителю.
   Её величеству делалось с каждым днём хуже. Если наступали периоды облегчения, то за ними следовал больший упадок сил, уже не дававший возможности поднять голову с подушки. Из дочерей её величества с нею постоянно оставалась младшая. День 16 апреля как бы отстранил цесаревну Анну Петровну от участия в семейном деле. Сильно упали духом и голштинцы. Канцлер тоже нигде не показывался. Вместо него являлся с докладами по иностранной коллегии барон Андрей Иванович Остерман, за подписью которого, а также светлейшего князя рассылались на дом для подписания членами Верховного тайного совета протоколы несобиравшегося совета. Никто, впрочем, не возражал против несвоевременности или незаконности состоявшихся якобы общих решений. Точно так же шли и высочайшие указы, к которым прикладывала руку цесаревна Елизавета Петровна. Ночью на 5 мая, когда Блументрост вышел в приёмную, дав лекарство августейшей больной, его отвёл в сторону светлейший и таинственно спросил:
   – Когда?
   – До шестого не протянет.
   – И это верно?
   – Могу поручиться…
   – Дай облегчительного утром на часок на другой…
   Врач промолчал, но почтительно поклонился.
   Светлейший послал Балакирева за Остерманом, наказав:
   – Да чтобы взял с собою и то, о чём говорено.
   Впущенный тотчас же Ваня застал дельца за работою. В кабинете горели свечи на трёх столах, и за двумя сидели коллежские канцеляристы, писавшие на пергаменте. Сам Остерман тоже писал, сидя за конторкою. Когда Балакиревым было передано приказание светлейшего, Остерман встал и, посмотрев, сколько оставалось писать каждому из канцеляристов, ответил:
   – Через час, не раньше, я могу явиться к его светлости с повеленным.
   Уже светло сделалось, как явился Остерман с двумя свёртками пергамента.
   Началось вполголоса чтение. С первых слов понял Балакирев, что это – завещание. Разные наказы распоряжений вещами и драгоценностями, отказываемыми дочерям, племянницам, прислуге. Раздел вещей и награды – Елизавете Петровне больше всех, и она названа душеприказчицей по исполнению завещания. Потом читано распоряжение о престоле, оставляемом сыну пасынка её величества, великому князю Петру Алексеевичу. Светлейший князь Александр Данилович – правитель государства до совершеннолетия и главный опекун государя, которому императрица назначала невестою княжну Марию Александровну Меньшикову. Когда Остерман прочёл это, светлейший заметил:
   – Что же не сказано, чтобы обручиться государю в первые же дни воцарения, и чтобы высокообрученную невесту поминать в церкви вместе с именем жениха?
   – Это от вашей светлости совершенно зависит: в манифесте, изданном по случаю обручения, прописать этот указ Синоду. А назначение дня обручения тоже от вашей светлости зависит; как прикажете, так и напишем.
   – Оно так, конечно, – успокоился светлейший, – да нужно такой чин мне дать, чтобы я ни с кем из членов Верховного тайного совета не был равным, а выше их всех, хоша есть и генерал-адмирал, и канцлер у нас…
   – Можно написать указ о пожаловании вашей светлости, яко правителя государства и главы опеки над государем-отроком, – генералиссимусом[82].
   – Что же это слово означает? – спросил светлейший с выражением полного довольства.
   – Генерал генералов!
   – Это ладно; напиши же этот самый указ об оном чине нашем поскорее. Останешься и мной доволен.
   Остерман с поклоном удалился, хорошо поняв смысл обещания, по пословице «рука руку моет»! Светлейший взял и завещание, и указ о передаче престола и отнёс к постели больной государыни. Она не спала, и между ними началась очень тихая беседа, из которой трудно было услышать что-нибудь даже стоявшему у двери в опочивальню. В беседе этой протекло часа три. И светлейший, и больная плакали. Одно только долетело до ушей Балакирева, – должно быть, уже последние слова, произнесённые государынею довольно громко:
   – Боюсь я одного, чтобы выбранный вами Пётр II не оказался к вам неблагодарным и, забыв все, теперь вами деланное, не погубил…
   Голос её величества пресёкся, ослабев, и она без сил упала на подушку.
   Скоро пришла цесаревна Елизавета Петровна и, видя светлейшего в слезах, заплакала, припав к постели государыни. Царица-мать собрала силы, сама приподнялась, благословила дочь и сказала, целуя её в голову:
   – О тебе, Лиза, попечитель – Бог! Он наградит тебя лучше матери. Послужи мне и теперь ещё… Подпиши оба эти заявления воли моей о вас и… престоле…
   Силы её величества от последнего усилия, казалось, совсем истощились, и она замолчала. Елизавета Петровна подписала завещание и отдала светлейшему, вложившему его в куверт с государственною печатью, приготовленный Остерманом, припечатав его ещё своею печатью.
   Государыня погрузилась в забытьё и не выходила уже из него. Это было перед полуднем 5 мая. Спустя два часа пришла к матери старшая цесаревна с мужем и целовали её уже холодевшую руку, оставшись затем во второй приёмной. Приводили целовать руку её величества также великого князя с сестрицей. Сохранялась полнейшая тишина, хотя собрались все имевшие и не имевшие въезд ко двору, и для желающих подкрепиться накрыты были столы в дворцовых покоях, занятых светлейшим.
   Около 9 часов вечера государыня два раза вздохнула, и затем уже грудь её более не поднималась. Все встали и тихо плакали. Явился Блументрост, пощупал пульс и громко произнёс:
   – Всё кончено!

Ю. Н. Тынянов
ВОСКОВАЯ ПЕРСОНА
РАССКАЗ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 
Доктор вернейшии, потщись мя лечити.
Болезненну рану от мя отлучите.
 
Акт о Калеандре[83]

1

   Ещё в четверг было пито. И как пито было! А теперь он кричал день и ночь и осип, теперь он умирал.
   А как было пито в четверг! Но теперь архиятр Блументрост подавал мало надежды. Якова Тургенева[84] гузном тогда сажали в лохань, а в лохани были яйца. Но веселья тогда не было и было трудно. Тургенев был старый мужик, клекотал курицей и потом плакал – это трудно ему пришлось.
   Каналы не были доделаны, бечевник[85] невский разорён, неисполнение приказа. И неужели так, посреди трудов недоконченных, приходилось теперь взаправду умирать?
   От сестры был гоним[86]: она была хитра и зла. Монахине несносен[87]: она была глупа. Сын ненавидел: был упрям. Любимец, миньон[88], Данилович – вор. И открылась цедула от Вилима Ивановича к хозяйке, с составом питья, такого питьеца, не про кого другого, про самого хозяина.
   Он забился всем телом на кровати до самого парусинного потолка, кровать заходила, как корабль. Это были судороги от болезни, но он ещё бился и сам, нарочно.
   Екатерина наклонилась над ним тем, чем брала его за душу, за мясо, – грудями.
   И он подчинился.
   Которые целовал ещё два месяца назад господин камергер Монс, Вилим Иванович.
   Он затих.
   В соседней комнате, итальянский лекарь Лацаритти, чёрный и маленький, весь щуплый, грел красные ручки, а тот аглицкий, Горн, точил длинный и острый ножик – резать его.
   Монсову голову настояли в спирту, и она в склянке теперь стояла в куншткаморе, для науки.
   На кого оставлять ту великую науку, всё то устройство, государство и, наконец, немалое искусство художества?
   О Катя, Катя, матка! Грубейшая!

2

   Данилыч, герцог Ижорский, теперь вовсе не раздевался. Он сидел в своей спальной комнате и подрёмывал: не идут ли?
   Он уж так давно приучился посиживать и сидя дремать: ждал гибели за монастырское пограбление, почепское межевание[89] и великие дачи[90], которые ему давали: кто по сту тысячей, а кто по пятьдесят ефимков[91], от городов и от мужиков; от иностранцев разных состояний и от королевского двора; а потом – при подрядах на чужое имя, обшивке войска, изготовлении негодных портищ – и прямо из казны. У него был нос вострый, пламенный и сухие руки. Он любил, чтоб всё огнём горело в руках, чтоб всего было много и всё было самое наилучшее, чтобы всё было стройно и бережно.
   По вечерам он считал свои убытки:
   – Васильевский остров был мне подаренный, а потом в одночасье отобран. В последнем жалованье по войскам обнесён. И только одно для меня великое утешение будет, если город Батурин подарят[92].
   Светлейший князь Данилыч обыкновенно призывал своего министра Волкова и спрашивал у него отчёта, сколько маетностей[93] числится у него по сей час. Потом запирался, вспоминал последнюю цифру, пятьдесят две тысячи подданных душ, или вспоминал об убойном и сальном промысле, что был у него в Архангельском Городе, – и чувствовал некоторую потаённую сладость у самых губ, сладость от маетностей, что много всего имеет, больше всех, и что всё у него растёт. Водил войска, строил быстро и рачительно, был прилежный и охотный господин, но миновались походы и кончались канальные строения, а рука была всё сухая, горячая, ей работа была нужна, или нужна была баба, или дача?
   Данилыч, князь Римский[94], полюбил дачу.
   Он уже не мог обнять глазом всех своих маетностей, сколько ему принадлежало городов, селений и душ, – и сам себе иногда удивлялся:
   – Чем боле володею, тем боле рука горит.
   Он иногда просыпался по ночам, в своей глубокой алькове, смотрел на Михайловну[95], герцогиню Ижорскую, и вздыхал:
   – Ох, дура, дура!
   Потом, оборотясь пламенным глазом к окну, к тем азиатским цветным стёклышкам, или уставясь в кожаные расписные потолки, исчислял, сколько будет у него от казны интересу; чтоб показать в счётах менее, а на самом деле получить более хлеба. И выходило не то тысяч на пятьсот ефимков, не то на все шестьсот пятьдесят. И он чувствовал уязвление. Потом опять долго смотрел на Михайловну:
   – Губастая!
   И тут вёртко и быстро вдевал ступни в татарские туфли и шёл на другую половину, к свояченице Варваре. Та его понимала лучше, с той он разговаривал и так и сяк, аж до самого утра. И это его услаждало. Старые дурни говорили: нельзя, грех. А комната рядом, и можно. От этого он чувствовал государственную смелость.
   Но полюбил притом мелкую дачу и так иногда говорил свояченице Варваре или той же Михайловне, почепской графине:
   – Что мне за радость от маетностей, когда я их не могу всех зараз видеть или даже взять в понятие? Видал я десять тысяч человек в строях или таборах, и то – тьма, а у меня на сей час по ведомости господина министра Волкова их пятьдесят две тысячи душ, кроме ещё нищих и старых гулящих. Это нельзя понять. А дача, она у меня в руке, в пяти пальцах зажата, как живая.
   И теперь, по прошествии многих мелких и крупных дач и грабительств и ссылке всех неистовых врагов: барона Шафирки, еврея, и многих других, он сидел и ждал суда и казни, а сам всё думал, сжав зубы: «Отдам половину, отшучусь».
   А выпив ренского, представлял уже некоторый сладостный город, свой собственный, и прибавлял:
   – Но уж Батурин – мне.
   А потом пошло всё хуже и хуже; и легко было понять, что может быть выем обеих ноздрей – каторга.
   Оставалась одна надежда в этом упадке: было переведено много денег на Лондон и Амстердам, и впоследствии пригодятся.
   Но кто родился под планетой Венерой – Брюс говорил про того: исполнение желаний и избавление из тесных мест. Вот сам и заболел.
   Теперь Данилыч сидел и ждал: когда позовут? Михайловна всё молилась, чтоб уж поскорей.
   И две ночи он уже так сидел в параде, во всей форме. И вот, когда он так сидел и ждал, под вечер вошёл к нему слуга и сказал:
   – Граф Растреллий[96], по особому делу.
   – Что ж его черти принесли? – удивился герцог. – И графство его негодное.
   Но вот уже входил сам граф Растреллий. Его графство было не настоящее, а папежское: папа за что-то дал ему графство, или он это графство купил у папы, а сам он был не кто иной, как художник искусства.

3

   Его пропустили с подмастерьем, господином Лежандром. Господин Лежандр шёл по улицам с фонарём и освещал дорогу Растреллию, а потом внизу доложил, что просит пропустить к герцогу и его, подмастерья, господина Лежандра, потому что бойчей знает говорить по-немецки.
   Их допустили.
   По лестнице граф Растреллий всходил бодро и щупал рукой перилы, как будто то был набалдашник его собственной трости. У него были руки круглые, красные, малого размера. Ни на что кругом он не смотрел, потому что дом строил немец Шедель, а что немец мог построить, то было неинтересно Растреллию. А в кабинетной – стоял гордо и скромно. Рост его был мал, живот велик, щёки толстые, ноги малые, как женские, и руки круглые. Он опирался на трость и сильно сопел носом, потому что запыхался. Нос его был бугровый, бугристый, цвета бурдо, как губка или голландский туф, которым обделан фонтан. Нос был как у тритона, потому что от водки и от большого искусства граф Растреллий сильно дышал. Он любил круглоту и если изображал Нептуна, то именно брадатого, и чтоб вокруг плескались морские девки. Так накруглил он по Неве до ста бронзовых штук, и все забавные, на Езоповы басни[97]: против самого Меньшикова дома стоял, например, бронзовый портрет лягушки, которая дулась так, что под конец лопнула. Эта лягушка была как живая, глаза у ней вылезли. Такого человека если б кто переманил, то мало бы дать миллион: у него в одном пальце было больше радости и художества, чем у всех немцев. Он в один свой проезд от Парижа до Петерсбурка издержал десять тысяч французской монетой. Этого Меньшиков до сих пор не мог позабыть. И даже уважал за это. Сколько искусств он один мог производить? Меньшиков с удивлением смотрел на его толстые икры. Уж больно толстые икры, видно, что крепкий человек. Но, конечно, Данилыч, как герцог, сидел в креслах и слушал, а Растреллий стоял и говорил. Что он говорил по-итальянски и французски, господин подмастерье Лежандр говорил по-немецки, а министр Волков понимал и уж тогда докладывал герцогу Ижорскому по-русски. Граф Растреллий поклонился и произнёс, что дук[98] д'Ижора – изящный господин и великолепный – покровитель искусств, отец их, и что он только для того и пришёл.
   – Ваша алтесса[99] – отец всех искусств, – так передал это господин подмастерье Лежандр, но сказал вместо «искусств» – «штук», потому что знал польское слово – штука, обозначающее: искусство.
   Тут министр господин Волков подумал, что дело идёт о грудных и бронзовых штуках, но Данилыч, сам герцог, это отверг: ночью, в такое время – и о штуках.
   Он ждал.
   Но тут граф Растреллий принёс жалобу на господина де Каравакка. Каравакк[100] был художник для малых вещей, писал персоны небольшим размером и приехал одновременно с графом. Но дук явил свою патронскую милость и начал употреблять его как исторического мастера, и именно ему отдал подряд изобразить Полтавскую битву. А теперь до графа дошёл слух, что готовится со стороны господина де Каравакка такое дело, что он пришёл просить дука в это дело вмешаться.
   Слово «Каравакк» Растреллий картавил, грозно, с презрением, как бы каркал. Слюна брызгала у него изо рта.
   Тут Данилыч нацелился глазом: зрелище художника стало ему приятно.
   – Пусть говорит о деле, – сказал он, – для чего у них стала ссора с Коровяком Коровяк вострый маляр и берёт дешевле. – Ему была приятна ссора Растреллия с Каравакком, и если б не такое время, он что бы сделал? Он созвал бы гостей, да позвал бы того Растреллия и Коровяка, и стравил бы их, аж до драки. Как петухов, этого толстого с тем, с чернявым.
   Тут Растреллий сказал, а господин Лежандр пояснил:
   – Дошло до его слуха, что когда император помрёт, то господин де Каравакк хочет делать с него маску, и господин де Каравакк не умеет делать масок, а маски с мёртвых умеет делать он, Растреллий.
   Но тут Меньшиков легонько вытянулся в креслах, воздушно соскочил с них и подбежал к двери. Заглянул за дверь и потом долго глядел в окошко; он смотрел, нет ли где изыскателей и доносителей.
   Потом он приступил к Растреллию и сказал так:
   – Ты что бредишь непотребные слова, относящиеся к самой персоне? Император жив и нынче получил облегчение.
   Но тут граф Растреллий сильно махнул головой с отрицанием.
   – Император, конечно, умрёт в четыре дня, – сказал он, – так говорил мне господин врач Лацаритти.
   И тут же, поясняя речь, ткнул двумя толстыми и малыми пальцами вниз, в пол, – что именно в четыре дня император, конечно, пойдёт уже в землю.
   И тут Данилыч почувствовал лёгкий озноб и потрясение, потому что никто ещё из посторонних так явно не говорил о царской смерти. Он почувствовал восторг, что как бы восторгают его над полом и он как бы возносится в воздухе над своим состоянием. Всё переменилось в нём. И уже за столом и в креслах сидел спокойный человек, отец искусств, который более не интересовался мелкой дачей.