– Давно слышу, маркиз.
   – Его величество уклонялся от женитьбы. Теперь, придя в возраст… Избавленный от стеснительного обязательства…
   Царица нетерпеливо топнула.
   – Портрет принцессы Елизаветы в спальне короля, у изголовья. Его величество в восторге.
   – Счастлив должен быть, – изрекла самодержица. – Где ещё в мире такая невеста!
   Сочиняя, дипломат проницательно понял, что Екатерина, воспитанница пастора, сентиментальная провинциалка, думает не только о политике, предначертанной царём. Знойной страсти в чертогах Франции желает она для своей дочери.
   – Восхитительная пара… Мечтаю, ваше величество, искренне мечтаю поздравить новобрачных.
   Невольно увлёкся. Царица рывком запахнула душегрею, молнию метнула в посла.
   – Попробую вам поверить. Но если обманете… Мои солдаты обожают царевну. Вы поняли?
   Детали договора, отправки войск министры обсудят, она поручит сегодня же. Уверена совершенно – препятствий не будет.
 
   – Я прижала француза, – сообщила царица Данилычу. – Под мой каблук.
   – Ой ли, матушка!
   Лёд на Неве пока держит: весть обежала Питер стремглав. Князь узнал от Остермана – императрица вызвала его и канцлера Головкина. Оба не могут прийти в себя. Немец, стеная и охая – опять привязалась простуда, – нагрянул к светлейшему. Авось повлияет… Данилыч, усмиряя нервический припадок, нюхал олений рог – в мыльню лезть уж некогда было.
   – Хвалишься, матушка… А может, тебя прижали? Ф-фу, беда мне с тобой… Сердце прыгает.
   Прижал руку к груди.
   – Ж-жестокий ш-шеловек, – произнесла Екатерина.
   Вот так всякий раз. Жестокий, не хочет счастья Елизавете. Теперь обнадёжена – пошлём полки и сыграем свадьбу. Русские штыки-де тому порука… Воевать на Пиренеях, шутка ли? В Персии увязли, в казне шаром покати. Сейчас не о приращении земель надо печься, а наоборот – сокращать вооружённые акции до поры до времени…
   – Поклонились нам… Лестно, вестимо… Пойдём на испанцев, мать моя, пойдём. И на Австрию, гляди! А как же! За кого Испания ухватится? Спелись уже…
   – Алек-сан-др… – и её величество заложила пальцами уши.
   – А солдат одеть не на что, – продолжал Данилыч, повысив голос. – Наги и босы.
   Пальцы скользнули вниз, к ожерелью из крупных аметистов. Сняли. К носу князя кинулись тёмно-лиловые камни.
   – На! Одевай солдат!
   Стащила перстень с пальца. Потянулась к поставцу, открыла ларец с женской рухлядью.
   – Держи!
   Бросила забористое голландское ругательство – матросское, с уст Петра. Спорить бесполезно. Светлейший поник головой.
   – Воля ваша…
   Однако объявить монаршую волю вельможам отказался наотрез. Они и так косятся. Горохов докладывал… Не только бояре – и новая знать недовольна, Меншиков-де опутал царицу. Зачем же гусей дразнить? Не дай Бог, шумство произойдёт, афронт её величеству! Так пусть погорланят. Оказия важнейшая, семь раз отмерь, потом руби… На то и Сенат заведён государем, и коллегии, чтобы представлять суверену резоны и прожекты.
   При слове «афронт» Екатерина заколебалась.
   – Созовём, матушка, консилию. Этак-то политичней. Покричат и угомонятся. Я-то – как повелишь., за тобой, как нитка за иголкой.
   Согласилась.
   Уходя, шептал проклятья. Безумие – цесарю изменить[281]. России во вред, себе во вред Получивший титул князя Римской империи цесарю обязан. В судьбе удостоенного многое от сего суверена зависит. Но с царицей в контры войти – ещё хуже.
   Из лиловых сумерек в чёрные, из чёрных в лиловые – шагал через покои, задыхаясь. Рванул галстук, воротник камзола. Вот оно – бабье царство! Айда во Францию, жениха добывать! Амазонка бешеная… Каменья свои жертвует. Каково государю, взирающему с небес?
   Внуши ей, фатер!
 
   «Нева против дома Его Светлости вскрылась, из пушки с крепости Петра и Павла стреляно три раза и штандарт поднят».
   Секретарь, заполнявший дневник, мог бы добавить – потеплело разом. И весьма для Александра Даниловича кстати, ибо ответ Кампредону задержался. Вмешалась Нева, разобщила высших сановников, движение дел государственных остановилось.
   Очистился путь через неделю с лишним. Сперва вышли челны рыбаков, перевозчиков, потом – с опаской – отчалили длинные грузные ладьи именитых господ. Борта красные, синие, зелёные, ковровые балдахины – ярко расцвела серая поверхность реки.
   Пристань помята льдами, настил покатый, скользкий. Гребцы проворно вылезают, чтобы привязать посудину и услужить вельможе – двое хватают под руки, двое держат полы ниспадающей до пят епанчи, подбитой мехом. С береженьем ведут вельможу по мокрым ступеням на набережную, к новопостроенному зданию Двенадцати коллегий.
   Иностранная – от реки вторая, вслед за Сенатом, и убранством отлична. Камин чуть не во всю стену, мраморный, на нём Нептун, вырезанный из кости, – дар некоего дипломата. Морской бог, пузатый, гневный, поражает трезубцем дракона. Гостями завезены и портреты коронованных особ, из коих многие полотна от сырости пошли волдырями. Топят в зале редко, а сегодня служитель опоздал разжечь огонь, сосновые кругляши едва разгорелись. Епанчи не сбросить, кафтаны, блистающие шитьём и орденами, не выказать.
   Сановные бурчат, рассаживаясь, желают лентяю, прощелыге, извергу батогов, розог, кнута. Сел на президентское место, во главе длинного дубового стола, Гаврила Головкин. Некогда захудалый рязанский дворянин, владевший пятью крестьянскими душами, он, избранник Петра, канцлер державы российской. Обтянул епанчу, ссутулился, пряди огромного рыжего парика свесились, закрыли бескровное костистое лицо. Потянулся к звонку. Тоже иноземный кунштюк[282] –литое, фигурное серебро. Сухая старческая рука обняла нагую нимфу, изогнувшуюся сладострастно, затем отпустила. Нет светлейшего…
   Молодой секретарь уже приволок папки, петушком выпятил грудь. Из певчих он, Ферапонт, читает – заслушаешься. Вывел заглавие на листе – 31 марта. Консилия. Головкин ещё раз оглядел залу.
   Светлейший опаздывает…
   По регламенту если – ждать не обязаны. Вопрос, который многим знаком, а Меншикову подавно, и не терять бы время, велеть бы Ферапошке пропеть договор пункт за пунктом…
   Ягужинский этого и хочет, шёпот его, в ухо соседу, громок. Несдержан генерал-прокурор! Гаврила Иваныч невозмутим. Отыскал чистый листок, отрывает кусочки и комкает, отрывает и комкает – обычное занятие от нечего делать.
   Минуло без малого полчаса – зафыркали в переулке княжеские кони. Александр Данилович влетел бойко, с улыбочкой, торопливо кивнул – ни намёка на извинение.
   – Ух, посыпало!
   Снял треуголку, сбил мокрый снег. Улыбнулся задорно, будто узнал нечто забавное и сейчас выложит.
   – Вешняя пороша, сладкая…
   Кто-то фыркнул досадливо. Ишь, мол, весну почуял! А люди продрогли на воде да здесь сидючи. Хорошо ему – живёт рядом, езды всего сотня сажен. Вырядился…
   Хламиду Меншиков скинул в коляске. Полдня он пробыл у царицы и мог бы дома сменить одежду, но не изволил, предстал в полном параде. Дразнит вельмож, закутанных в серое, тусклое, дразнит богатым узорочьем кафтана, а паче редким обилием наград.
   Широкая голубая лента через плечо, орёл святого Андрея, висящий слева, под сердцем, – память о славной битве, о государе, присудившем лично. Справа почесть от союзника, датский слон – белый, толстый, глянцевый, унизанный самоцветами. Иных орденов при нём быть не должно, а ленты носить вперекрёст и вовсе запретно, но князь нарушил статут, ввинтил прямо в сукно кафтана. Польский Белый орёл и прусский Чёрный уместились на груди – лент им, благо, не положено. Все четыре ордена сияют, режут глаза завистникам.
   Кто заслужил столько?
   Печатая шаг, прошёл перед собранием Александр Данилович, выбирая себе место. Усмехнулся, перехватив ненавидящий взгляд Репнина. Медлит фельдмаршал с отъездом. Но уж недолго терпеть его… Голицын прикрыл веки, непроницаем. Василий Нарышкин полирует подушечкой ногти – ух, старательно! Вся тут боярская троица, главари супротивного стана.
   – Матушка наша милостива… Решпект[283] нам оказывает… А мне приказано наши суждения нижайше донести.
   Пока всё идёт как надо. Без него не начали. Головкин смотрит вопросительно – не уступает президентство на консилии. Нет, излишняя жертва. Князь сел рядом, подвинул канцлеру звонок. Ферапошка откашлялся, разгладил пачку листов, обмусоленных за годы, – память господ надобно освежить.
   Запел Ферапошка.
   – Отныне и впредь навсегда между Её Императорским Величеством Всероссийским, Его католическим величеством, Его Британским величеством будут существовать искренняя и неизменная дружба и тесный союз.
   Сановные зевают, чешутся, спорят – нарастает гул. Лишь Голицын, кажется, безучастен, дремотно прикрыл веки и всё чаще притягивает взгляд светлейшего. Противник скрытный, наружно приветливый – оттого и опаснейший. Что скажет сейчас?
   – Пётр Алексеич, отец наш, – задребезжал фальцет, – искал концерна с Францией, искал же… Ноне оттоль длань просящая… Неужто отринем?
   Ошеломил боярин. Был сторонником Вены, царевича звал на трон.
   – А цесарь-то! – крикнул Репнин. – Вконец рассердим.
   – Димитрий Михайлыч, полно тебе, – запричитал Долгорукий – Цезарю изменять? Этого не искал покойник… Не приказывал. Хоть бы и свадьба. Турок навалится, только и ждёт…
   – Тогда не до свадьбы, – просипел Головкин.
   Пункт о браке Елизаветы в договоре отсутствует, суждение о сём деликатном предмете в протокол не вносят. Умолчал и Голицын, продолжая речь.
   – Что ж, цесарь. Прозывается алеат[284]. Рать какую нам посылал разве – роту хотя бы? Алексея же прятал, прятал… Что на уме было? Государыню нашу обидел. Пошто не величает, как надлежит? Она титул императрицы законно носит. Я Кампредону говорил – благословен грядущий с миром. А кондисьоны[285] его…
   Заковыристая у Голицына речь – церковность мешает с иностранщиной. А человек просвещённый. Будучи губернатором в Киеве, привечал у себя живописцев, пиитов, поощрял печатанье книг и обученье разным наукам. По царскому веленью разорил Запорожскую сечь как очаг бунта, но в час смерти Петра бунтовал сам, требуя регентства при малолетнем наследнике. Отчего же он, заядлый противник монаршего своевольства, вдруг узрел мудрость в женском капризе? Явный же совершил вольт-фас… Светлейший спросил мысленно и ответил себе – дальний прицел у боярина. Доверие царицы добывает себе.
   – Кондисьоны француза… – и Голицын обратился к Остерману. – Ты, Андрей Иваныч, востёр. Что француз нам намолотил, ты перелопатишь да просеешь, где мило, где гнило…
   Говорок деревенский, врастяжку, московский – мужичок-простачок да и только. Вице-канцлер кивнул два раза – слышу, дескать – и не ответил. Взбил воротник епанчи, трётся щекой об него, постанывает. Зубы болят? Уловка обычная – выжидает лукавец.
 
   Умён, бескорыстен, дипломат величайший – так аттестует Европа безродного вестфальца.
   Без тени стеснения рассказывает он о себе – сын пастора, в юности причетник в кирке, скопив гроши, поступил в университет, бедствовал, считался студентом способнейшим. А стороной про него доходило – ученье не кончил, подрался на дуэли, убил соперника и бежал из Иены, укрылся в Амстердаме. Случай свёл с Крюйсом[286] – бывалый мореход, старший такелажник порта нанялся к царю и взял юношу с собой.
   Россия, неведомая Россия, манившая прежде мехами соболей, горностаев, куниц, стала при Петре страной удивительных карьер. Крюйс достиг звания вице-адмирала, порадела Фортуна и его секретарю. Однажды царю подали бумагу, составленную складно, красиво, убедительно. Кто писал?
   – Я смог испробовать себя. О, благодетель-царь умел отличать талант!
   «Пробовать» – первое русское слово, усвоенное Остерманом, такое похожее на немецкое «пробирен», и произносит он его, облизывая сухие, аскетически бледные губы. Его пробуют, он пробует себя и других.
   – Когда ты лезешь на дерево, – учит он, – ты не сразу опираешься на ветку.
   Сперва переводчик Посольского приказа, а вскорости его секретарь, затем член русской миссии в Ништадте, на мирной конференции. Блеснул ловкостью, тонким обхождением, затмив многих высокородных, старался немало, дабы с вящей выгодой заключить с Швецией трактат. Ни разу не треснула ветка под ним… Царь произвёл в бароны, сосватал красавицу из благородной русской фамилии. В долгу не остался вестфалец – второй родиной признал Россию, трону верен беззаветно. Иностранцы пытались подкупить – отступали с конфузом.
   Почти без ошибок говорит по-русски Генрих Иоганн, в просторечье Андрей Иваныч, ныне вице-канцлер государства. Доволен ли? Стремится ли выше по древу карьеры? Петербург гадает.
   – Чем выше, тем тоньше ствол, – философствует он. – И ветки слабее. Свалишься – шею сломаешь.
   Поучает пространно, себя же открывает скупо. Живёт скромно, тихо, гостей на пиршество, на карточную баталию не зовёт. Зато поглощён страстно игрой амбиций, бурлящей у трона. Не денежного выигрыша ищет – наслаждается успехом умственным, строит прогнозы и проверяет, взвешивает шансы того или иного царедворца. Персона сильнейшая при царице – Меншиков. Стало быть, его и опорой избрать. Но доверять не слишком.
   Пробовать, пробовать…
   Прими он православие, достиг бы большего. Намекали ему… Нет, изменять вере отцов бесчестно, царь сие осуждал. Молодым придворным смешно. Странен вице-канцлер, одетый старомодно, небрежно, пуговицы на поношенном кафтане оловянные – этакий скряга. Вино покупает, слыхать, самое дешёвое… Издеваются франты за спиной, и барон знает это. Как-то раз напустился – извольте, мол, уважать сподвижников Петра! Они создавали империю могущественную, а пустоголовые чада легкомыслием, жаждой наслаждений разрушат.
   И сейчас, на консилии, Остерман выглядит убогим канцеляристом – епанча из года в год та же, воротник простой, без меха. Сидит прямо, окостенело, только пальцы в движении, сплетаются, расплетаются, бегают, живут будто сами по себе.
 
   – Обманет маркиз.
   – Турок враз ополчится.
   Репнин и Долгорукий твердят своё, но растерянно, с жалобой. Потеряли Голицына… Светлейший подсчитывал противоборствующие силы, дал зарок до голосования помалкивать, не выдержал, вскочил.
   – Оробели, господа… Кабы мы с великим государем робели да оглядывались…
   И жестом вызвал Остермана.
   Тот встал нехотя, с миной мученика, кряхтя – снова, вишь, хексеншус, то есть пуля ведьмы, прострел. Францию он уподобил барашку, Англию волку. В прошлую войну досталось барашку от британских зубов, альянс между ними неравный. Есть шанс его подорвать. Ослабленная Англия будет безопасна.
   – Искунство дипломатии, – возглашал вице-канцлер с достоинством, а пальцы, проворные, ищущие, носились, перебирали пуговицы. – Искунство дипломатии.
   Колет, тычет немецким «кунст»[287] – совпало по смыслу с русским словом и въелось. Мастер искусства сего всеконечно он – Остерман. Берётся Кампредона перехитрить. А солдат пообещать послать.
   – На кой ляд! – вскипел Ягужинский. – Прости, Андрей Иваныч! В Персии увязли, так мало… Испанцев бить… Хуже турок мы… Султан солдатами не торгует.
   – Грубишь ты, граф, – вступился генерал-адмирал Апраксин. – А сообразил бы… Наш флот словно лебедь в корыте. В океан плыть несвободно, англичане командуют в Зунде, заставили Данию держать армию, восемьдесят тысяч. Хозяева морей… Титул не вечный, однако.
   Войско он отправит во Францию на судах, из Ростока, понеже порт этот по секретной статье договора с герцогом Мекленбурга предоставлен России в полное распоряжение.
   Лакеи разносят чай, кофий, чекулат, печатные пряники, изюм, маковые украинские коржи – они, выпекаемые казацкой вдовой Маремьяной, в Питере нарасхват. Но почитай половина угощенья пролилась, просыпалась в пылу спора, разгалделись гуси, забыт порядок цивилизованный, предписанный Петром, – соблюдать очередь, оратору не мешать. Голоса разделились поровну, итог недурён, – думает светлейший, – царицу опечалит не слишком.
   Он вмешивается редко, с миной снисходительной. Его усмешка, его балагурство многих раздражают, раздражает то, что он, переняв привычку Петра, дёргает свой ус, жалкий, ёжиком торчащий, будто общипанный…
   – Пиренеи, океаны, – нервно хохочет Ягужинский – О чём ещё попеченье? Свадьбы справлять.
   Сдаётся князю – длинный нос генерал-прокурора, гусиный нос вот-вот достанет, клюнет пребольно. Фу, Павел Иваныч, видел бы ты себя! Урод ты сегодня – предводитель танцев, кумир женского пола.
   – В поход нам неймётся… Отвоевались, так опять… В казне-то шиш, военным где жалованье? Мужик кору гложет, деревни обезлюдели.
   – Её величество изволила…
   – Заплатка на лохмотья, – выпалил Ягужинский, вытягивая шею рывками, клюёт, клюёт, наглец.
   Царица велела убавить налог, скостить четыре копейки с души. Непочтительно говорит о высочайшей милости генерал-прокурор.
   – Хлопочешь ты, светлость… Хлопочешь за Кампредона… Сколько он тебе отвалил?
   Неслыханно!
   – Так я куплен? – произнёс князь, бледнея.
   – Обезумел ты, Павел Иваныч, – вмешался Апраксин.
   Лицо светлейшего онемело, будто и впрямь ударил поганый нос.
   – За это твоё непотребство… За гнусные речи… Шпагу мне вручишь!
   – Тебе? Кто ты такой, чтоб меня?
   – Вы свидетели, господа, – улыбка князя то леденела, то источала скорбь. – Шпагу, Павел Иваныч!
   – Убьёшь раньше…
   Взаправду дуэль. Ягужинский сделал шаг вперёд, непослушная рука шарила, натыкаясь на эфес, на перевязь. Епанча свалилась с плеч, её уже топтали. Блеснула голая сталь, но Апраксин подоспел сзади, обхватил. Тот расцепил медвежью хватку и, скверно бранясь, опрометью к двери…
   Секретарь подобрал епанчу, выскочил. Из окна видно было, как генерал-прокурор, взяв её машинально, волочил за собой по земле.
 
   – Государь великий! Услышь меня!
   Мольба отчаянная, слёзная гулко раздалась под сводами храма. Толпа колыхнулась и застыла, бормотанье протоиерея, склонившегося над аналоем, стихло.
   – Государь! Отец родной!
   Пастырь обернулся, угрожающе поднял руку и вяло опустил. Пухлые, розовые щёки его багровели. А человек, посмевший нарушить богослужение, поднялся на помост к гробу Петра и стал виден всем. Пробежал шёпот:
   – Ягужинской.
   – Вроде в беспамятстве
   – Из кареты, да в лужу угодил.
   Брусничного цвета кафтан, богато расшитый, распахнут, забрызган, камзол и сорочка расстёгнуты, генерал-прокурор бьёт себя в волосатую грудь, приник к гробу стучит по крышке:
   – Нет моей вины, нет ни в чём. Пётр Алексеич, заступись перед Богом!
   Умолк, переведя дух, и вдруг из толпы раздался истошный женский вопль:
   – Вижу, вижу… Батюшка царь… Гляди, батюшка! Помилуй нас, помилуй, спаси нас, рабов твоих… Воскресе из мёртвых, батюшка…
   Упала на пол, забилась. Служки подбежали, вынесли её на паперть. Ягужинский не заметил бесноватую, жалобу свою не прервал.
   – Заступись, благодетель наш… Нет моей вины, нет. Меншиков, злодей, бесчестье сделал…
   Прихожане опускались на колени, крестились. Кликуша подействовала сильнее, чем литания обиженного сановника. Дуновение ветра, впущенного служками, всколебало огоньки свечей, в наплывах света и тени оживали лики иконостаса, святая Екатерина, которой живописец придал черты царицы, будто обрела движение, ликовала, встречая явившегося. Ягужинский, должно быть, тоже увидел… Медленно выпрямился, глаза устремились в одну точку:
   – Защити, Господи! Защити, государь! Меншиков шпагу хотел отнять, арестовать хотел… Ругал мерзко…
   Люди затаили дыхание. Меншиков, всесильный губернатор, ближе всех у трона. Подобно выстрелу прозвучало имя. И тут спохватился протоиерей, запел славу Всевышнему, дабы заглушить непристойную речь. Грянул хор. Вельможа наклонился, поцеловал гроб и затих, судорожно царапая ногтями накладное серебро. Всенощная скоро окончилась, генерал-прокурор встал, мутным взглядом обвёл окружающих, размазал рукавом слёзы и вымолвил сокрушённо:
   – Нет, не услышит…
   Потрясённые расходились петербуржцы, холодный воздух освежал их, сгонял наваждение. Происшествие небывалое… А может, чем лукавый не шутит, – померещилось? Нет, вон Ягужинский, бредёт к пристани, да нетвёрд на ногах, шатается, хватил спиртного. Вестимо же – был не в себе… Но что у трезвого на уме…
   – Трезвый посмел бы разве? Где там… На самого светлейшего взъелся.
   – Ох, не к добру!
   Языки развязывались.
   – Большие дерутся, у малых кости трещат…
   – Мы-то завсегда виновные.
   Два месяца минуло с той ночи, как опочил царь. Множество горожан побывало в церкви Петра и Павла, что в санкт-петербургской крепости, и поток сей не иссяк, тянется из ближних улиц, дворянских, замощённых, каменных и из убогих слобод – Прядильной, Кузнечной, Бочарной, Матросской, Смоляной, Каретной. Ветераны битв, одолевшие под Петровым знаменем шведа, работные, построившие град Петра, жёны и вдовы… Прощаются с умершим, шепчут слова благодарности либо раскаяния, просят быть ходатаем за сирых и голодных, хотя не причислен монарх к сонму святых. Уж верно с почётом принят он – самодержец, помазанник – в чертогах Владыки небесного.
   Преосвященный Феофан Прокопович с амвона возглашал:
   – Сыны российские! Верностью и повиновением утешайте государыню вашу. Пётр не весь отошёл от нас; оставляя нас, не оставил нас, ибо в ней, матери нашей, видим дух Петра, отца отечества.
   Внушает складно, а на деле что? Кто правит – царица или вельможи? По восшествии своём убавила подать, скостила четыре копейки с души. Облегчение, однако, малое. Голодных, раздетых в государстве тьма. Правда, её величество всё ещё в трауре, скорбит безмерно. Это похвально… Худо, что чересчур мирволит немцам, налетело их на русские хлеба… Ровно саранча. А среди начальствующих персон согласия нет. Ягужинский вовсе стыд потерял, кинулся тревожить покойника.
   Смущенье в народе…
   Губернатор и обер-прокурор, два главнейших лица, в смертельной вражде. Чего не поделили? Слыхать, давно они в контрах, а в этот день Ягужинский был в австерии «Три фрегата» и больше пил, нежели ел, – распалял сердце. Пришёл из коллегии, где будто бы и случилось… Говорят, ругался также с Апраксиным, генерал-адмиралом.
   Унять-то некому…
   Царь всех держал в строгости – не стало его, и началась шатость. Где-то объявился возмутитель, именует себя царевичем Алексеем, и многие верят.
   Господи, что же будет?
   «31-го вечером Ягужинский вошёл к императрице сильно пьяный, и никто не мог удержать его от этого. Он хотя во всех отношениях благородный и почтенный человек, но в нетрезвом виде решительно не помнит сам себя».
   Записал голштинского двора камер-юнкер Берхгольц[288]. Сын генерала, служившего в русской армии, он вхож во дворец, но свидетелем сцены быть не мог. Только статс-дамы Екатерины, Анна Крамер и бессменная Эльза Глюк, наблюдали жалкое зрелище. С плачем ворвался генерал-прокурор, рухнул на пол, пополз, пытаясь поцеловать ноги императрицы, – она же брезгливо отступала, затыкала уши перстами, ибо ругань непотребную на Меншикова изрыгал невежа.
   Статс-дамы выпроводили его. Берхгольц – проныра, любезник дамский – выведал у них и занёс в дневник, хранящийся тайно, предназначенный детям и внукам. Узнал и Горохов – глаза и уши светлейшего на левом берегу.
   Доложил в тот же вечер.
   – Государыня сердита – страсть. Ягужинский ушёл, словно побитый пёс.
   Так и надо ему. Дошумелся! Хватило же наглости напиться, тревожить царицу…
   – Потом куда делся?
   – К голштинцу побежал. Отрезвел, верно, да струсил, теперь пороги учнёт обивать.
   Зорок Горошек.
   – Ходатаев ищет. Канючить будет. Добра наша матушка, а то бы… Сибирь заслужил паскудник. Ты примечай…
   –Знамо, батя.
   – Нам он паче вреден теперь. Ничего, шпагу выбьем у него. Завтра скажу государыне.
   Адъютант усмехнулся понимающе, глянул на гравюру. Три шпаги схлестнулись. Лестница в некоем замке, высокий усатый кавалер, пятясь, отражает двух атакующих. Спины, пригнувшиеся коварно, перья на шляпах жирными рыжими мазками – типографщик переложил краски.
   Секретов от Горошка нет – знает он, что написано латынью под этой схваткой. Изречение, которое князь сделал своим девизом, – отбиваясь, возвышается.
   Нижний край гравюры, вправленной в рамку, подогнут – Варвара велела спрятать от посторонних глаз, урон для чести усмотрела в подписи боярская дочь. Герой дуэли поднимается над врагами, отступая. В резиденции князя Священной Римской империи подобает славить победы.