Страница:
Эпоха Петра кончилась.
Застывшее лицо на подушке, словно чужое… Страшная непохожесть ошеломила Меншикова. Горенье Петра, неустанное его поспешанье отлетели – с душой его… Умер тот, кто, мнилось, неподвластен смерти. Из всех смертных…
Екатерина рыдала, князь просил Всевышнего взять и его. Забыл огорченья, шептал слёзно… Царица обхватила за плечи, повисла.
– Нам конец, Александр, конец…
Усопший повелевал действовать, но не было сил. Пускай конец… Одинок теперь…
Ату его, пирожника!
Привольно было мальчишке, таскавшему лоток со снедью. Вознёс царь и вот – покинул. Сейчас не лоток – петля маячит. Бутурлин обманет, сам боярского корня. Всяк человек ложь, – говорил государь.
Феофилакт дочитал отходную, ушёл в залу. Там собрались вельможи, шумят… Свою волю почуяли.
Пламя свечей колыхалось, и лёгкое веяние коснулось щеки. Витает душа его… Лик Петра суров в набегающих тенях. Вспомнилось: «Ей служи!» Померещилось? Нет – вроде внятно сказал… Плач царицы несносен. Князь двинулся с места, налил ей капель, заставил выпить.
Увидел себя в зеркале, ужаснулся – пришиблен, два дня небрит. Устыдило безучастное стекло Завесил его покрывалом с кровати, шагнул к иконе, перекрестился – помоги, Господи! Три небожителя, три головы, склонённые в печали.
– Троица святая… Троица… И мы тут… Трое нас, матушка… Всё равно…
Слетело кощунственное. А если подумать, – трое и на земле российской. Он, умолкший, бессмертен. Пётр Великий, отец отечества, неразлучный, отныне и навсегда.
Поправил галстук, парик.
Между тем в зале творится небывалое. Макаров как в пещере со львами, прижат к стене, лопочет.
– Нету, ничего нету… Смутные знаки…
Никогда не терпел такого – с тех пор как его, сирого вологодского писца, Пётр вытащил в Петербург.
– Врёшь, дай сюда!
С кулаками лезут именитые. Развязал папку кабинет-секретарь, да толкнули под локоть, содержимое высыпалось. Подбирают бумаги, топчут их. Нашли, убедились – два слова различимы, и то приблизительно. Почерк странный.
– Фальшь это… Не его рука…
– Где подлинное?
– У царицы, где же ещё!
– Пошли, сыщем!
– Меншиков захитил.
Врезался бас Феофилакта – он свидетель, император начертал собственноручно. Нет и устного завещанья. Феофан Прокопович поддержал – грех порочить царицу. Преосвященные заглушили назревавший бунт. Макаров сложил бумаги, протянул, по-северному окая оравшим вельможам:
– Чего надоть от покойника? – съёжился виновато – застенчивый, невидный собой. Многих отрезвило. Император мёртв, вопрошать его бессмысленно.
Так как же быть?
– Сами решим…
Прозвучало несмело. Сами? Новизна ошеломляющая. Грозный владыка решал за всех. Держал Россию в горсти. Москвичам повелел заколотить боярские дворы, поколениями обжитые, переселиться в Петербург, к студёному морю, ходить под парусом над пучиной, в утлой лодчонке, чего ни дедам, ни прадедам не снилось. И вот, нежданно – воля собственная, будто чаша с пьяным напитком, поднесённая к губам.
Хлебнули – и пошло по жилам, ударило в голову. Подобно кулачным бойцам о масленице разделились – стенка на стенку. Голицын, стуча посохом, возгласил:
– Царевича сюда… Наследника…
И снова буйство.
– Царская кровь.
– Богом дан… Перст Божий.
– Опомнитесь! – нараспев, как с амвона, грянул Феофан, киевский книгочей и златоуст. – Всуе поминаете имя Божье. Младенца на трон? Смуты хотите?
Духовного пастыря не перебили.
– Огорчеваем душу почившего. Бесчинство кажем вместо сыновнего благодарения, послушания. Он же, премудрый законодатель, нас от смуты избавил.
Намёк на указ о престолонаследии[234], согласно которому наследник прямой, но править неспособный, трон уступает. Монарх вправе назначить преемника из своей фамилии, наиболее достойного. Отец отечества сей случай предвидел.
– Супруга его, коронованная и помазанная[235], не токмо ложа, но всех трудов его сообщница, – она есть наследница, она есть самодержица наша. Тужимся решать, что решено уже… Волю свою подтверждал неоднократно, чему есть свидетели.
– Я свидетель, – откликнулся Толстой.
Гвоздя посохом наборный пол, двинулся на него Голицын, наливаясь возмущеньем.
– Ты-то, Пётр Андреич… Ты рад бы в рай, да грехи не пускают. Дёшево твоё слово.
– Тебе судить, что ли?
Толстой, правдами и неправдами выманивший Алексея из Италии, слывёт у бояр отщепенцем. Заговорил, рубя ладонью воздух, Ягужинский. Был в гостях у английского негоцианта вместе с государем недавно:
– Царицу почитал наследницей… И сказал – женщины над русскими не было, так привыкнут. Женское естество не помеха… Не я, господа, его величество нам глаголет.
Данилыч в это время томился в спальне возле покойника. В груди теснило преужасно, скорбь мешалась со страхом и злостью. Чу, гвардейцы! Нет, из зала гомон…
Наведался Толстой с вестями оттуда. Обнаглели бояре. Прямо польский сейм учредили – кто кого перекричит. Пожалуй, кровь брызнет… Князь сжал эфес шпаги – если ворвутся, проткнуть напоследок одного, другого… Пощады не жди… Воцарится Петрушка – пирожника враз под замок, сегодня же… Спать на пуховой постели не придётся. Всё прахом … Петербургу быть пусту – сулил же предатель Алексей[236].
Пол под ногами раскалён. Царица припала к постели, всхлипывает, стонет. Маятник мерно отбивает секунды, и Янус кривится в зареве свечей – медный Янус над циферблатом, двуликий, обращённый в былое и грядущее, бог входов и выходов, ключей и замков, начал и концов.
Где же Бутурлин? Перебежал, иуда… А недруги злорадствуют – прячется пирожник, трусит.
– Ты побудь пока…
Бросил Екатерине, безучастной ко всему от горя. Вытянул шпагу, со стуком погрузил снова в ножны. Жест успокаивающий.
Пошёл к дверям.
Зал оглушил, не вдруг заметили князя – Голицын сцепился с Феофаном. Протопоп зычно увещевает – коронация малолетки вызовет раздоры.
Князь тёр платком щёки, притворяясь плачущим. Исподлобья взглядывал, оценивая шансы сторон. У бояр согласия меж собою нет. Хотят регентства, покуда мал наследник, а кому оное доверить – вопят розно. Голицын и Репнин долбят – Екатерине с Сенатом, другие кличут Анну в регентши, даже вон младшую – Елизавету. Кто в лес, кто по дрова… Зато в своей партии Меншиков видит единство полное, да и числом она превосходит.
Не придут гвардейцы – управимся… Но с ними всё же дело вернее. Острастка нужна.
Так где же они?
Ох, и голосище Бог дал Феофану! Святую правду говорит – ни регентства, ни парламентов не должно быть у нас. Вредны они для России. Верно! Так и мыслил государь.
– Самодержавием сотворена Россия. Самодержавием живот свой и славу продлит. Токмо самодержавием…
А вон Ягужинский рот раскрыл.
– На Францию оборотимся – чего доброго имела от регентства? Свары и разоренье…
Молодец Пашка! Дельно вставил.
– Хуже бывает, – молвил Толстой, старше всех годами, и заставил многих придержать язык. – Многоначалие злобу рождает, братоубийственную войну. Упаси Господи!
Степенно перекрестился. Заморгал подслеповато, ища глазами князя, нашёл и, сдаётся, зовёт в свидетели.
– Разумные слова, Пётр Андреич, – молвил светлейший жёстко. – Да что мы есть? Дети Петра, дети малые… Кто воле его противник, тот худого хочет… Худого нашей державе.
И громче, ухватив шпагу.
– Отомстим тому… Самодержавие если порушить, значит, обезглавить Россию – наше отечество. От сего все напасти – глад и мор…
С какой стати они – глад и мор? Сболтнул ненароком, заодно с напастями сцепилось в памяти.
Замер, дара речи лишился, услышав рокот барабанов. Гвардейцы! Идут, родимые, идут, сыночки… Обмяк от счастья.
И вот Бутурлин, картуз набок, несётся во весь опор. А снаружи громыханье солдатских башмаков. Барабаны громче, громче, треск оглушающий. Картечь будто стены дырявит…
Нервный смех трясёт князя – ух, взбеленился Репнин, петухом наскакивает:
– Ты привёл? Ты?.. Кто приказал?
Забавен коротышка.
– Я это сделал, господин фельдмаршал.
Достойно ответил подполковник… Генерал будущий… По-генеральски ответил.
– По воле императрицы, господин фельдмаршал… Ты тоже слуга её… Мы все…
Срезал коротышку.
Торжествуя, наблюдает князь, как заметались его недруги; рука на эфесе шпаги, отстранённую величавость придал себе.
– Откроем окошко… Народ там… Объявим…
Это Долгорукий. Что на уме? Толпа вмешается, захочет царевича? Глупость брякнул ревизор, шибко растерян – до помраченья рассудка.
– На дворе не лето, – произнёс светлейший с чуть презрительной усмешкой.
Ревизор ринулся к окошку и приуныл. Рассвет ещё не брезжил, но горели фонари, и сквозь гладкие немецкие стёкла он увидел: семёновцы, преображенцы шеренгами по набережной, голый булат штыков. Кучка ротозеев, заворожённых воинской силой.
Дверь распахнута, мундиры и треуголки вторглись в узорочье кафтанов, в хоровод напудренных париков. Топочут, дерзят старым боярам, партию царевича грозят погубить, пиками издырявить. Коротким кивком привечает князь офицеров – всех он знает по именам, обучал, детей их крестил.
– Поздравим матушку нашу.
– Виват! Виват! – как один отозвались гвардейцы, глядевшие на него в упор. Подхватили сановные – Ягужинский, канцлер Головкин, вице-канцлер Остерман.
– Слава царице, – прокричал Толстой, багровея от усердия. – Многая лета ей!
– Поздравим матушку нашу, поздравим, – повторял князь, взмахивая шарфом. На посрамлённых взирал наставительно, запоминал. Долгорукий онемел, Голицын долбил тростью паркет, бубнил невнятное, Репнин сдавленно просипел:
– Виват императрикс!
В крепость бы их, в каменные мешки, и наперво его, пузатого. «Икс», взятое зачем-то из латыни, щёлкнуло неприятно. Убрать его, коротышку, огарыша из Петербурга…
Оборвалась дробь барабанов, затих строевой шаг. Дворец оцеплен. Ждут гвардейцы. Бутурлин, протолкавшись к светлейшему, застыл в готовности.
– Скажи им, Иван Иваныч… Скажи, генерал… «Ура» её величеству… Да чтоб дружно…
И тут слёз не сдержал.
– Кэтхен, не надо…
Эльза Глюк, первая статс-дама, силится отнять стакан. Вино пролилось.
Когда Меншиков вышел в залу, Екатерина ощутила вдруг злейшую безысходность. Стены «конторки» будто сдвинулись, узорочье шпалер слиняло, узилище каменное сжалось, пробрало сибирским холодом.
Вторглись чужие люди, появились сосуды с какой-то жидкостью, тазы, режущие, пилящие инструменты. Она застонала, лезвия словно полоснули по ней. Будут бальзамировать. Поцеловала Петра в отвердевшие губы, простилась. От склянок пахло тошнотворно. Ноги подкашивались, она едва доплелась до своей спальни. Никого не впускать! С нею Эльза – и довольно.
Никого!
Они росли вместе – немка, дочь пастора Глюка, и Марта, сирота из латышского селенья, взятая на воспитание. Счастье… Оно было безоблачным в Мариенбурге, в семье пастора, доброй и весёлой, среди книг и цветов. В милом Мариенбурге, спалённом русскими калёными ядрами.
– К чёрту всех! Цум сатан!
Царица редко впадает в истерику, зато бурно. Тщедушная Эльза, девочка рядом с великаншей, гладит её, сует нюхательную соль.
– Штилль, пупхен, штилль![237]
Зачем ей трон?! Супруга царя – при нём она была госпожой, без него – в осаде, одна, одна…
– Отчего я не умерла раньше? Отчего?
– Ах, можем ли мы знать! Так Богу угодно.
Где же Бог? Он в углу, в трёх лицах. Троица, чтимая русскими особенно. Три… Даже учёный пастор говорил – что-то есть в этой цифре, во всех покоях следят за тобой три головы сквозь отверстия, прорезанные в золоте. Как странно поклоняться иконам, раскрашенным доскам!
– Эльза, мы погибнем… Бедняжка, ты-то при чём? Эльза, русские говорят, Бог троицу любит.
Царица надрывно хохочет, повергая в ужас набожную пасторскую дочь. Кэтхен бредит, несчастная… Соль без пользы. Как же помочь?
– Две головы упали, Эльза.
Они являлись царице в кошмарах. С плахи катились к ногам, брызгали кровью.
– Петер не простил мне… Проклятая Машка[238], из-за неё ведь… Ты помнишь?
Кто же может не помнить!
Голова Машки в руках царя. Он подобрал её, отрубленную палачом, поцеловал. Кровь стекает медленно. Жилы тонкие – вот почему. Царь объясняет, месит сапогами Машкину кровь. Кошмар наяву, урок анатомии. Только русский на это способен. Потом голова Машки – в спирту, в кабинете Царя. Преследует…
– А я-то просила за неё. Ты видела, Эльза? Сама просила, унижалась.
От кого родила распутница, от царя или от денщика? Неизвестно, ублажала обоих. Труп младенца, выкопанный в саду. Проболтался дурак-денщик, выдал Машку – убила дитя, зарыла. Фрейлина двора, всеобщая любимица… Скандал! А сколько было царских амуров?
Всё видела Эльза. Нет, она не оправдывает подругу. Но всё же… Император толкнул её в объятия Монса. Роковое увлеченье… Как страшен был царь, когда узнал! Разбил дорогой французский секретер… Устроил пытку Кэтхен, повёз смотреть на площадь, показал голову, надетую на шест. Да, две казни, вторая следствие первой. Но что же делать? Каждый несёт свой крест.
– Сатан! – взрывается Екатерина. – Троица! Теперь моя голова.
Бояре мстительны. Что они выдумали? Царица – ведьма, царица отвратила монарха от Алексея. Нет, не простят. Изменила царю. Правда, виновата…
– Проклята я, проклята Богом.
Ласкает Эльза, мягко зажимает рот. Грех роптать, Создатель милостив. Вбежал Меншиков, без стука, запыхавшийся, поглядел с укоризной.
– Матушка! Оденься!
Зачем? Угрюмое ожесточение вселилось в неё. Ветерок освежил щёку, тяжёлая, хрусткая ткань опустилась рядом, на кровать.
– Ты слышала, пупхен?
Фу, пристала! Глупая Эльза… Ах, гвардия, бравые бурши, наша опора! Глупая, глупая… О, они глазеют с обожанием, когда пьёшь с ними на брудершафт! И царь тут же, на позициях, кумир солдатни… А без него… Кто приведёт их? Бутурлин, старый спесивец – вчера он друг, сегодня продаст. Кому можно верить?
–Нас убьют, Лизхен. Рано или поздно…
Где-то в недрах ночи пробудилась груба. Идут? Царица упрямо закрыла ладонями уши.
– Раус! К чёрту!
Царица комкает, швыряет платье, орденскую ленту. Да, идут… Она примет министров такая как есть. Подлые лицемеры… Грохнутся на колени, а потом, за её спиной… Пленница, ливонская пленница, из трущоб на престол, из лохмотьев в парчу… Грязная девка, безродная, в чьих только постелях не валялась! Да, валялась, пленница не могла отказать. Но великий царь не погнушался. Свиньи! Они мизинца его не стоят, ногтя на мизинце, обрезков ногтя.
– Эльза! Мне бы Ливонию… Одну Ливонию… Как нам было бы прекрасно с тобой! Согласятся они? Нет…
Барабаны уже под окнами. И тишина, само время затаило дух. Кто-то командует. Кричат… Виват ей, императрице…
– Готова, матушка?
Опять Александр. И выскочил, не заметил, в чём она… Дурак! Зеркала черны. Чего он хочет от женщины, лишённой зеркала. Пусть войдут министры. Пусть кланяются.
Ниже, ниже!
Да, императрица… Так было угодно царю. Он взял безродную, не им судить. Делила радости его, утоляла приступы гнева. Отреклась от веры отцов. Всегда отвечавшая на его страсть, была шестнадцать раз беременна, колесила в армейской повозке вместе с мужем, ночевала в придорожной корчме, кишевшей клопами, или в опустошённом, выстуженном замке; хоронила своих младенцев, тратила здоровье, старилась, и дочери не узнавали её, приезжавшую на краткий срок. Из Польши, с Прута, из Персии…
Вы дрожали перед царём, господа, – повинуйтесь его наследнице!
Жалкие рабы…
Вошли, теснясь, стыдливо. Повалились на колени. Сейчас она скажет им… Но что? Накипевшие слова рассеялись, забылись. Женщина, раздираемая скорбью и страхом, надеждой и отчаянием, ощутила внезапно упадок сил.
Согбенные спины, слитные пряди париков. Кто-то зарыдал. Она поднесла платок к лицу, выдавить слезу не смогла.
Парики, седые и чёрные… Они издавна, с детства напоминают ей барашков. Гроза была, сбились в кучку… Смеяться нельзя. Но ведь бараны, в самом деле… Александр говорит что-то. Надо ответить.
Она вымолвила несколько фраз, очень тихо, с усилием. Благодарна, дело его обещает продолжать. Вельможи подходили, прикладывались к руке, поникшей безвольно, к сухому измятому платку.
Уже светало.
Именитые вернулись в зал. Макаров раздал листы с присягой Ея Величеству – да соизволят господа подписать. Феофан, неугомонный проповедник, гудел:
– Примеры в христианских государствах есть. Женщины правили. Отцы церкви сие не порицают. На скрижалях гистории преславные имена есть.
Крикуны осоловели, пером водят криво и косо. Светлейший отобрал листы, самолично проверил – отказчиков не оказалось. Галстук затиснут в карман, камзол пропотел насквозь.
Победа, победа…
Долгорукий, настырный ревизор, и тот глядит на подследственного дремотно. Посох Голицына под креслом, князь подал учтиво, разбудил старца. Не до сна, господа, надлежит приготовить манифест, известить народ.
Рассвело совсем, когда князь возвращался домой. Морозный туман окутывал бастионы крепости, шпиль навис над ней золотым клинком. Первый день без Петра… Солнце свой совершает путь, что ему до нас. «Державнейший Пётр Великий, – повторялось в памяти, – от сего временного в вечное блаженство отыде…» Торжественное красноречие манифеста как бы отдаляет безжизненный лик на подушке. «А понеже удостоил короною и помазанием любезнейшую свою супругу…»
Требовали выборов… Выкусили! По завещанию сталось, по воле государя. Зато и злы на пирожника, пуще злы теперь за то, что он волю монарха исполнил, верность ему доказал более всех.
«…короною и помазанием… Великую Государыню нашу Екатерину Алексеевну за Ея к российскому государству мужественные труды…» Складно пишет Макаров. Мужественные… Плоть женская, однако…
Разумеет ли помазанная, кто должен быть рядом с ней… Кто есть истинный трудов государя наследник.
Скользит возок, наплывает Васильевский остров. Врастают в небо статуи на карнизе трёхэтажного дворца, самого большого в столице, шпиль собственной его светлости церкви. Дом маршала двора, дом канцелярии, избы челядинцев, разные службы, беседки и оранжереи сада… Через весь остров до Малой Невы протянулась усадьба, город в городе, а по немецкой мерке бург венценосца. Отрада, обитель отдохновения, гордость Александра Даниловича. Честно ведь добыто – награда за верность и ревность.
Печальная весть обогнала князя – часовые на крыльце, под чёрными флагами, скорбно отдали честь, чёрным обвязаны рукава, ружейные стволы, чёрным оплетены колонны сеней. Наверху меняют шторы, обрамляют крепом портреты царя. В приёмных покрывают трауром и стены. Пахнет деревянным маслом, которое кто-то разлил, наполняя лампады. Княгиня Дарья, зарёванная, шлёпает в оленьих унтах, простоволосая, суетится бестолково. Обняла мужа и пуще размокла.
– Причешись, – сказал Данилыч.
Взяла бы пример с сестры… Ходит распустёхой, а в доме люди, небось. Варвара – та в аккурате, командует, хаос был бы в доме, кабы не приехала пособить.
Бог наказал бояр Арсеньевых – Варвара уродилась кособокой, зато умна же девка-перестарок и расторопна. Советчица в семье, наставница детей, и хорошо, что загнала их во флигель, нечего им тут путаться. Купанье вакханок,. Венера обнажённая со стены сняты – догадалась Варвара. Князь похвалил, сказал, что надо будет две-три комнаты обтянуть траурно сплошь, как принято в Европе.
Вышел из женской половины и через площадку лестницы – вечно холодную – к себе в мужскую, где ждут посетители. Варвара послала им водку, закуску – сидят горестно, не притронулись. Скорняков-Писарев, комендант столицы, вскочил, князь притянул его к себе. Ладный молодец, исполнительный, из гвардейцев… Пришлось обнять и Дивьера.
Помянули царя, осушив чарки, есть отказались. Князь слушал доклады, кивал – да, траур чрезвычайный, в церквах на молебствиях быть всему обывательству, подлым и знатным, облачиться в тёмное, а у кого нет, надеть повязку. В жилье именитого по крайней мере одну камору оправить подобающе.
Затем Дивьеру:
– Ты, Антон Мануилыч, навостри уши! Мелют грязные языки… Про царицу.
На смуглом лице генерал-полицеймейстера застыла насторожённость. Не забыл, как сватался к Анне Даниловне[239] и пересчитал ступени. Вспылил тогда князь. Отдать за царского денщика, за иудея? Ни за что! Государь заставил обвенчать.
–Уши у нас не заложены.
Ответил чеканно, карие глаза, опасные для женского пола, прикрыты длинными ресницами. Чешет по-русски, будто в России рождён. Всего два слова знал бродяга, юнга с голландского корабля – «царь» и «Петербург». Губернатор встал, подвёл итог:
– Манифест печатают. Попы прочтут, но и ваша забота тоже… Втемяшить народу – матушка наша – наследница законная, волей государя. Он помазал, он вручил корону и скипетр. Дурные языки прищемить.
Вернулся на женскую половину. Дарья умоляла откушать, лечь. Сна ни в одном глазу, кусок в горло нейдёт.
До вечера объезжал губернатор столицу, уже окроплённую чёрным. Народ в печали, в смятении. Гвардейцы в слободах плачут, вздевая на избах флаги.
Скорбит и камрат царский, но слёз нет, дышит грудь необычайно легко. То дух царя, воля царя – в каждой жилке, во всём существе.
Об этом не крикнешь. А жаль… Сие бы друзьям и недругам внушить. Наперво царице… Ну, она сама понимать должна, кому обязана…
Императрикс…
Репнина прогнать, здесь он неудобен. А может, коротышка, обрубок в Зимнем сейчас, к царице ластится… Нет, из него плохой утешитель. Вот Ягужинский… Вот Дивьер, кавалер-галант… Эти без мыла влезут.
Кто с ней там?
Нашёптывают, злословят… Больнее, больнее покалывало подозрение. Помчался к Зимнему.
Топот, гром во дворце – ровно полк солдат занял, да с артиллерией. Двигают мебель, скатывают ковры, сшибли гладиатора венецианской работы. В зале, где препирались утром, орудуют плотники, мастерят помост для гроба. Камергер сказал, что прощанье с покойным начнётся завтра же.
– Гладиатора разбили, – попенял князь по-хозяйски. – Пятьсот ливров плачено.
Встретился Растрелли – он снял гипсовую маску с лица его величества.
– Вечна мемория… Вечна…
Захлебнулся и на смешанном наречии, скороговоркой, подсобляя себе жестами, почал хвалиться – сочиняет фигуру, точную копию императора, восковую. Сядет в кресло, в кабинете, совершенно как живой. Сможет встать, руку протянуть – на то педаль имеется.
Топает, нажимая незримую педаль, трясёт чёрными бантами на одежде, – игривый у итальянца траур. Царь посмеялся бы…
– Я делать… Под ваша протекция…
Что ж, кукла – радость толпе… Растрелли просиял, отвесил церемонный поклон, затем понизил голос. Ему известно – чужеземцы укладывают багаж, нанимают лошадей, чтобы бежать из России. Мелкие трусы, конечно… Боятся черни, переворота.
– Скатертью дорога.
Произнёс по-царски решительно, по-царски вскинул ладонь – прочь малодушных! Потрепал скульптора по плечу:
– Делай, маэстро!
В лиловых сумерках мельтешили люди – сановники, придворные, послы чужих суверенов, все в испуге, словно дети брошенные, не ведают, как им жить без монарха, кого слушать.
Узнают, узнают…
Аудиенции отменены. Статс-дамы, стражи неумолимые, отваживают всех без разбора. Неотложные петиции, важнейшие известия – после, после… Запнулся хоровод писанины, накопившейся во множестве. Надолго ли? Бог весть. Новое правление безгласно, неисповедимо, оно за высокой дверью, обитой фигурным металлом.
Ягужинский раньше входил без доклада – видать, и ему отказ. Тоскует у двери.
– Сунься! Церберы там.
Прищемили нос утешителю.
– Тяжко ей, бедной, – отозвался князь. – Вдовья доля, Павел Иваныч.
Стучать или явить скромность. Пощадить женщину, дать ей побыть со своими… Отступить?
Постучал.
Отперла Вильбоа, рыжая ворчунья. Лизхен толчёт что-то в миске медным пестиком. Царица лежит, накрывшись с головой.
– О-о! – выдохнула рыжая с укором. – Мсье Меншикоф!
Та, пигалица, подбежала на подмогу, сделала книксен, но пестик наставила дерзкому в грудь.
– Шлафт[240], шлафт…
Одолели шипеньем… А она шевельнулась, открыла лицо, отуманенное сном. Большая голая рука выпросталась из-под одеяла.
– Разбудил я? Прости! Зайду опосля. Дело есть, да ладно… Насчёт Репнина…
Приподнялась. Сорочка сползла, выпучилось плечо. Налитое, лоснится, ровно ядро пушечное. Сна в помине нет. Глаза – чёрные, блестящие, под густой чернотой бровей – впились.
– Р-репнин?
Застывшее лицо на подушке, словно чужое… Страшная непохожесть ошеломила Меншикова. Горенье Петра, неустанное его поспешанье отлетели – с душой его… Умер тот, кто, мнилось, неподвластен смерти. Из всех смертных…
Екатерина рыдала, князь просил Всевышнего взять и его. Забыл огорченья, шептал слёзно… Царица обхватила за плечи, повисла.
– Нам конец, Александр, конец…
Усопший повелевал действовать, но не было сил. Пускай конец… Одинок теперь…
Ату его, пирожника!
Привольно было мальчишке, таскавшему лоток со снедью. Вознёс царь и вот – покинул. Сейчас не лоток – петля маячит. Бутурлин обманет, сам боярского корня. Всяк человек ложь, – говорил государь.
Феофилакт дочитал отходную, ушёл в залу. Там собрались вельможи, шумят… Свою волю почуяли.
Пламя свечей колыхалось, и лёгкое веяние коснулось щеки. Витает душа его… Лик Петра суров в набегающих тенях. Вспомнилось: «Ей служи!» Померещилось? Нет – вроде внятно сказал… Плач царицы несносен. Князь двинулся с места, налил ей капель, заставил выпить.
Увидел себя в зеркале, ужаснулся – пришиблен, два дня небрит. Устыдило безучастное стекло Завесил его покрывалом с кровати, шагнул к иконе, перекрестился – помоги, Господи! Три небожителя, три головы, склонённые в печали.
– Троица святая… Троица… И мы тут… Трое нас, матушка… Всё равно…
Слетело кощунственное. А если подумать, – трое и на земле российской. Он, умолкший, бессмертен. Пётр Великий, отец отечества, неразлучный, отныне и навсегда.
Поправил галстук, парик.
Между тем в зале творится небывалое. Макаров как в пещере со львами, прижат к стене, лопочет.
– Нету, ничего нету… Смутные знаки…
Никогда не терпел такого – с тех пор как его, сирого вологодского писца, Пётр вытащил в Петербург.
– Врёшь, дай сюда!
С кулаками лезут именитые. Развязал папку кабинет-секретарь, да толкнули под локоть, содержимое высыпалось. Подбирают бумаги, топчут их. Нашли, убедились – два слова различимы, и то приблизительно. Почерк странный.
– Фальшь это… Не его рука…
– Где подлинное?
– У царицы, где же ещё!
– Пошли, сыщем!
– Меншиков захитил.
Врезался бас Феофилакта – он свидетель, император начертал собственноручно. Нет и устного завещанья. Феофан Прокопович поддержал – грех порочить царицу. Преосвященные заглушили назревавший бунт. Макаров сложил бумаги, протянул, по-северному окая оравшим вельможам:
– Чего надоть от покойника? – съёжился виновато – застенчивый, невидный собой. Многих отрезвило. Император мёртв, вопрошать его бессмысленно.
Так как же быть?
– Сами решим…
Прозвучало несмело. Сами? Новизна ошеломляющая. Грозный владыка решал за всех. Держал Россию в горсти. Москвичам повелел заколотить боярские дворы, поколениями обжитые, переселиться в Петербург, к студёному морю, ходить под парусом над пучиной, в утлой лодчонке, чего ни дедам, ни прадедам не снилось. И вот, нежданно – воля собственная, будто чаша с пьяным напитком, поднесённая к губам.
Хлебнули – и пошло по жилам, ударило в голову. Подобно кулачным бойцам о масленице разделились – стенка на стенку. Голицын, стуча посохом, возгласил:
– Царевича сюда… Наследника…
И снова буйство.
– Царская кровь.
– Богом дан… Перст Божий.
– Опомнитесь! – нараспев, как с амвона, грянул Феофан, киевский книгочей и златоуст. – Всуе поминаете имя Божье. Младенца на трон? Смуты хотите?
Духовного пастыря не перебили.
– Огорчеваем душу почившего. Бесчинство кажем вместо сыновнего благодарения, послушания. Он же, премудрый законодатель, нас от смуты избавил.
Намёк на указ о престолонаследии[234], согласно которому наследник прямой, но править неспособный, трон уступает. Монарх вправе назначить преемника из своей фамилии, наиболее достойного. Отец отечества сей случай предвидел.
– Супруга его, коронованная и помазанная[235], не токмо ложа, но всех трудов его сообщница, – она есть наследница, она есть самодержица наша. Тужимся решать, что решено уже… Волю свою подтверждал неоднократно, чему есть свидетели.
– Я свидетель, – откликнулся Толстой.
Гвоздя посохом наборный пол, двинулся на него Голицын, наливаясь возмущеньем.
– Ты-то, Пётр Андреич… Ты рад бы в рай, да грехи не пускают. Дёшево твоё слово.
– Тебе судить, что ли?
Толстой, правдами и неправдами выманивший Алексея из Италии, слывёт у бояр отщепенцем. Заговорил, рубя ладонью воздух, Ягужинский. Был в гостях у английского негоцианта вместе с государем недавно:
– Царицу почитал наследницей… И сказал – женщины над русскими не было, так привыкнут. Женское естество не помеха… Не я, господа, его величество нам глаголет.
Данилыч в это время томился в спальне возле покойника. В груди теснило преужасно, скорбь мешалась со страхом и злостью. Чу, гвардейцы! Нет, из зала гомон…
Наведался Толстой с вестями оттуда. Обнаглели бояре. Прямо польский сейм учредили – кто кого перекричит. Пожалуй, кровь брызнет… Князь сжал эфес шпаги – если ворвутся, проткнуть напоследок одного, другого… Пощады не жди… Воцарится Петрушка – пирожника враз под замок, сегодня же… Спать на пуховой постели не придётся. Всё прахом … Петербургу быть пусту – сулил же предатель Алексей[236].
Пол под ногами раскалён. Царица припала к постели, всхлипывает, стонет. Маятник мерно отбивает секунды, и Янус кривится в зареве свечей – медный Янус над циферблатом, двуликий, обращённый в былое и грядущее, бог входов и выходов, ключей и замков, начал и концов.
Где же Бутурлин? Перебежал, иуда… А недруги злорадствуют – прячется пирожник, трусит.
– Ты побудь пока…
Бросил Екатерине, безучастной ко всему от горя. Вытянул шпагу, со стуком погрузил снова в ножны. Жест успокаивающий.
Пошёл к дверям.
Зал оглушил, не вдруг заметили князя – Голицын сцепился с Феофаном. Протопоп зычно увещевает – коронация малолетки вызовет раздоры.
Князь тёр платком щёки, притворяясь плачущим. Исподлобья взглядывал, оценивая шансы сторон. У бояр согласия меж собою нет. Хотят регентства, покуда мал наследник, а кому оное доверить – вопят розно. Голицын и Репнин долбят – Екатерине с Сенатом, другие кличут Анну в регентши, даже вон младшую – Елизавету. Кто в лес, кто по дрова… Зато в своей партии Меншиков видит единство полное, да и числом она превосходит.
Не придут гвардейцы – управимся… Но с ними всё же дело вернее. Острастка нужна.
Так где же они?
Ох, и голосище Бог дал Феофану! Святую правду говорит – ни регентства, ни парламентов не должно быть у нас. Вредны они для России. Верно! Так и мыслил государь.
– Самодержавием сотворена Россия. Самодержавием живот свой и славу продлит. Токмо самодержавием…
А вон Ягужинский рот раскрыл.
– На Францию оборотимся – чего доброго имела от регентства? Свары и разоренье…
Молодец Пашка! Дельно вставил.
– Хуже бывает, – молвил Толстой, старше всех годами, и заставил многих придержать язык. – Многоначалие злобу рождает, братоубийственную войну. Упаси Господи!
Степенно перекрестился. Заморгал подслеповато, ища глазами князя, нашёл и, сдаётся, зовёт в свидетели.
– Разумные слова, Пётр Андреич, – молвил светлейший жёстко. – Да что мы есть? Дети Петра, дети малые… Кто воле его противник, тот худого хочет… Худого нашей державе.
И громче, ухватив шпагу.
– Отомстим тому… Самодержавие если порушить, значит, обезглавить Россию – наше отечество. От сего все напасти – глад и мор…
С какой стати они – глад и мор? Сболтнул ненароком, заодно с напастями сцепилось в памяти.
Замер, дара речи лишился, услышав рокот барабанов. Гвардейцы! Идут, родимые, идут, сыночки… Обмяк от счастья.
И вот Бутурлин, картуз набок, несётся во весь опор. А снаружи громыханье солдатских башмаков. Барабаны громче, громче, треск оглушающий. Картечь будто стены дырявит…
Нервный смех трясёт князя – ух, взбеленился Репнин, петухом наскакивает:
– Ты привёл? Ты?.. Кто приказал?
Забавен коротышка.
– Я это сделал, господин фельдмаршал.
Достойно ответил подполковник… Генерал будущий… По-генеральски ответил.
– По воле императрицы, господин фельдмаршал… Ты тоже слуга её… Мы все…
Срезал коротышку.
Торжествуя, наблюдает князь, как заметались его недруги; рука на эфесе шпаги, отстранённую величавость придал себе.
– Откроем окошко… Народ там… Объявим…
Это Долгорукий. Что на уме? Толпа вмешается, захочет царевича? Глупость брякнул ревизор, шибко растерян – до помраченья рассудка.
– На дворе не лето, – произнёс светлейший с чуть презрительной усмешкой.
Ревизор ринулся к окошку и приуныл. Рассвет ещё не брезжил, но горели фонари, и сквозь гладкие немецкие стёкла он увидел: семёновцы, преображенцы шеренгами по набережной, голый булат штыков. Кучка ротозеев, заворожённых воинской силой.
Дверь распахнута, мундиры и треуголки вторглись в узорочье кафтанов, в хоровод напудренных париков. Топочут, дерзят старым боярам, партию царевича грозят погубить, пиками издырявить. Коротким кивком привечает князь офицеров – всех он знает по именам, обучал, детей их крестил.
– Поздравим матушку нашу.
– Виват! Виват! – как один отозвались гвардейцы, глядевшие на него в упор. Подхватили сановные – Ягужинский, канцлер Головкин, вице-канцлер Остерман.
– Слава царице, – прокричал Толстой, багровея от усердия. – Многая лета ей!
– Поздравим матушку нашу, поздравим, – повторял князь, взмахивая шарфом. На посрамлённых взирал наставительно, запоминал. Долгорукий онемел, Голицын долбил тростью паркет, бубнил невнятное, Репнин сдавленно просипел:
– Виват императрикс!
В крепость бы их, в каменные мешки, и наперво его, пузатого. «Икс», взятое зачем-то из латыни, щёлкнуло неприятно. Убрать его, коротышку, огарыша из Петербурга…
Оборвалась дробь барабанов, затих строевой шаг. Дворец оцеплен. Ждут гвардейцы. Бутурлин, протолкавшись к светлейшему, застыл в готовности.
– Скажи им, Иван Иваныч… Скажи, генерал… «Ура» её величеству… Да чтоб дружно…
И тут слёз не сдержал.
– Кэтхен, не надо…
Эльза Глюк, первая статс-дама, силится отнять стакан. Вино пролилось.
Когда Меншиков вышел в залу, Екатерина ощутила вдруг злейшую безысходность. Стены «конторки» будто сдвинулись, узорочье шпалер слиняло, узилище каменное сжалось, пробрало сибирским холодом.
Вторглись чужие люди, появились сосуды с какой-то жидкостью, тазы, режущие, пилящие инструменты. Она застонала, лезвия словно полоснули по ней. Будут бальзамировать. Поцеловала Петра в отвердевшие губы, простилась. От склянок пахло тошнотворно. Ноги подкашивались, она едва доплелась до своей спальни. Никого не впускать! С нею Эльза – и довольно.
Никого!
Они росли вместе – немка, дочь пастора Глюка, и Марта, сирота из латышского селенья, взятая на воспитание. Счастье… Оно было безоблачным в Мариенбурге, в семье пастора, доброй и весёлой, среди книг и цветов. В милом Мариенбурге, спалённом русскими калёными ядрами.
– К чёрту всех! Цум сатан!
Царица редко впадает в истерику, зато бурно. Тщедушная Эльза, девочка рядом с великаншей, гладит её, сует нюхательную соль.
– Штилль, пупхен, штилль![237]
Зачем ей трон?! Супруга царя – при нём она была госпожой, без него – в осаде, одна, одна…
– Отчего я не умерла раньше? Отчего?
– Ах, можем ли мы знать! Так Богу угодно.
Где же Бог? Он в углу, в трёх лицах. Троица, чтимая русскими особенно. Три… Даже учёный пастор говорил – что-то есть в этой цифре, во всех покоях следят за тобой три головы сквозь отверстия, прорезанные в золоте. Как странно поклоняться иконам, раскрашенным доскам!
– Эльза, мы погибнем… Бедняжка, ты-то при чём? Эльза, русские говорят, Бог троицу любит.
Царица надрывно хохочет, повергая в ужас набожную пасторскую дочь. Кэтхен бредит, несчастная… Соль без пользы. Как же помочь?
– Две головы упали, Эльза.
Они являлись царице в кошмарах. С плахи катились к ногам, брызгали кровью.
– Петер не простил мне… Проклятая Машка[238], из-за неё ведь… Ты помнишь?
Кто же может не помнить!
Голова Машки в руках царя. Он подобрал её, отрубленную палачом, поцеловал. Кровь стекает медленно. Жилы тонкие – вот почему. Царь объясняет, месит сапогами Машкину кровь. Кошмар наяву, урок анатомии. Только русский на это способен. Потом голова Машки – в спирту, в кабинете Царя. Преследует…
– А я-то просила за неё. Ты видела, Эльза? Сама просила, унижалась.
От кого родила распутница, от царя или от денщика? Неизвестно, ублажала обоих. Труп младенца, выкопанный в саду. Проболтался дурак-денщик, выдал Машку – убила дитя, зарыла. Фрейлина двора, всеобщая любимица… Скандал! А сколько было царских амуров?
Всё видела Эльза. Нет, она не оправдывает подругу. Но всё же… Император толкнул её в объятия Монса. Роковое увлеченье… Как страшен был царь, когда узнал! Разбил дорогой французский секретер… Устроил пытку Кэтхен, повёз смотреть на площадь, показал голову, надетую на шест. Да, две казни, вторая следствие первой. Но что же делать? Каждый несёт свой крест.
– Сатан! – взрывается Екатерина. – Троица! Теперь моя голова.
Бояре мстительны. Что они выдумали? Царица – ведьма, царица отвратила монарха от Алексея. Нет, не простят. Изменила царю. Правда, виновата…
– Проклята я, проклята Богом.
Ласкает Эльза, мягко зажимает рот. Грех роптать, Создатель милостив. Вбежал Меншиков, без стука, запыхавшийся, поглядел с укоризной.
– Матушка! Оденься!
Зачем? Угрюмое ожесточение вселилось в неё. Ветерок освежил щёку, тяжёлая, хрусткая ткань опустилась рядом, на кровать.
– Ты слышала, пупхен?
Фу, пристала! Глупая Эльза… Ах, гвардия, бравые бурши, наша опора! Глупая, глупая… О, они глазеют с обожанием, когда пьёшь с ними на брудершафт! И царь тут же, на позициях, кумир солдатни… А без него… Кто приведёт их? Бутурлин, старый спесивец – вчера он друг, сегодня продаст. Кому можно верить?
–Нас убьют, Лизхен. Рано или поздно…
Где-то в недрах ночи пробудилась груба. Идут? Царица упрямо закрыла ладонями уши.
– Раус! К чёрту!
Царица комкает, швыряет платье, орденскую ленту. Да, идут… Она примет министров такая как есть. Подлые лицемеры… Грохнутся на колени, а потом, за её спиной… Пленница, ливонская пленница, из трущоб на престол, из лохмотьев в парчу… Грязная девка, безродная, в чьих только постелях не валялась! Да, валялась, пленница не могла отказать. Но великий царь не погнушался. Свиньи! Они мизинца его не стоят, ногтя на мизинце, обрезков ногтя.
– Эльза! Мне бы Ливонию… Одну Ливонию… Как нам было бы прекрасно с тобой! Согласятся они? Нет…
Барабаны уже под окнами. И тишина, само время затаило дух. Кто-то командует. Кричат… Виват ей, императрице…
– Готова, матушка?
Опять Александр. И выскочил, не заметил, в чём она… Дурак! Зеркала черны. Чего он хочет от женщины, лишённой зеркала. Пусть войдут министры. Пусть кланяются.
Ниже, ниже!
Да, императрица… Так было угодно царю. Он взял безродную, не им судить. Делила радости его, утоляла приступы гнева. Отреклась от веры отцов. Всегда отвечавшая на его страсть, была шестнадцать раз беременна, колесила в армейской повозке вместе с мужем, ночевала в придорожной корчме, кишевшей клопами, или в опустошённом, выстуженном замке; хоронила своих младенцев, тратила здоровье, старилась, и дочери не узнавали её, приезжавшую на краткий срок. Из Польши, с Прута, из Персии…
Вы дрожали перед царём, господа, – повинуйтесь его наследнице!
Жалкие рабы…
Вошли, теснясь, стыдливо. Повалились на колени. Сейчас она скажет им… Но что? Накипевшие слова рассеялись, забылись. Женщина, раздираемая скорбью и страхом, надеждой и отчаянием, ощутила внезапно упадок сил.
Согбенные спины, слитные пряди париков. Кто-то зарыдал. Она поднесла платок к лицу, выдавить слезу не смогла.
Парики, седые и чёрные… Они издавна, с детства напоминают ей барашков. Гроза была, сбились в кучку… Смеяться нельзя. Но ведь бараны, в самом деле… Александр говорит что-то. Надо ответить.
Она вымолвила несколько фраз, очень тихо, с усилием. Благодарна, дело его обещает продолжать. Вельможи подходили, прикладывались к руке, поникшей безвольно, к сухому измятому платку.
Уже светало.
Именитые вернулись в зал. Макаров раздал листы с присягой Ея Величеству – да соизволят господа подписать. Феофан, неугомонный проповедник, гудел:
– Примеры в христианских государствах есть. Женщины правили. Отцы церкви сие не порицают. На скрижалях гистории преславные имена есть.
Крикуны осоловели, пером водят криво и косо. Светлейший отобрал листы, самолично проверил – отказчиков не оказалось. Галстук затиснут в карман, камзол пропотел насквозь.
Победа, победа…
Долгорукий, настырный ревизор, и тот глядит на подследственного дремотно. Посох Голицына под креслом, князь подал учтиво, разбудил старца. Не до сна, господа, надлежит приготовить манифест, известить народ.
Рассвело совсем, когда князь возвращался домой. Морозный туман окутывал бастионы крепости, шпиль навис над ней золотым клинком. Первый день без Петра… Солнце свой совершает путь, что ему до нас. «Державнейший Пётр Великий, – повторялось в памяти, – от сего временного в вечное блаженство отыде…» Торжественное красноречие манифеста как бы отдаляет безжизненный лик на подушке. «А понеже удостоил короною и помазанием любезнейшую свою супругу…»
Требовали выборов… Выкусили! По завещанию сталось, по воле государя. Зато и злы на пирожника, пуще злы теперь за то, что он волю монарха исполнил, верность ему доказал более всех.
«…короною и помазанием… Великую Государыню нашу Екатерину Алексеевну за Ея к российскому государству мужественные труды…» Складно пишет Макаров. Мужественные… Плоть женская, однако…
Разумеет ли помазанная, кто должен быть рядом с ней… Кто есть истинный трудов государя наследник.
Скользит возок, наплывает Васильевский остров. Врастают в небо статуи на карнизе трёхэтажного дворца, самого большого в столице, шпиль собственной его светлости церкви. Дом маршала двора, дом канцелярии, избы челядинцев, разные службы, беседки и оранжереи сада… Через весь остров до Малой Невы протянулась усадьба, город в городе, а по немецкой мерке бург венценосца. Отрада, обитель отдохновения, гордость Александра Даниловича. Честно ведь добыто – награда за верность и ревность.
Печальная весть обогнала князя – часовые на крыльце, под чёрными флагами, скорбно отдали честь, чёрным обвязаны рукава, ружейные стволы, чёрным оплетены колонны сеней. Наверху меняют шторы, обрамляют крепом портреты царя. В приёмных покрывают трауром и стены. Пахнет деревянным маслом, которое кто-то разлил, наполняя лампады. Княгиня Дарья, зарёванная, шлёпает в оленьих унтах, простоволосая, суетится бестолково. Обняла мужа и пуще размокла.
– Причешись, – сказал Данилыч.
Взяла бы пример с сестры… Ходит распустёхой, а в доме люди, небось. Варвара – та в аккурате, командует, хаос был бы в доме, кабы не приехала пособить.
Бог наказал бояр Арсеньевых – Варвара уродилась кособокой, зато умна же девка-перестарок и расторопна. Советчица в семье, наставница детей, и хорошо, что загнала их во флигель, нечего им тут путаться. Купанье вакханок,. Венера обнажённая со стены сняты – догадалась Варвара. Князь похвалил, сказал, что надо будет две-три комнаты обтянуть траурно сплошь, как принято в Европе.
Вышел из женской половины и через площадку лестницы – вечно холодную – к себе в мужскую, где ждут посетители. Варвара послала им водку, закуску – сидят горестно, не притронулись. Скорняков-Писарев, комендант столицы, вскочил, князь притянул его к себе. Ладный молодец, исполнительный, из гвардейцев… Пришлось обнять и Дивьера.
Помянули царя, осушив чарки, есть отказались. Князь слушал доклады, кивал – да, траур чрезвычайный, в церквах на молебствиях быть всему обывательству, подлым и знатным, облачиться в тёмное, а у кого нет, надеть повязку. В жилье именитого по крайней мере одну камору оправить подобающе.
Затем Дивьеру:
– Ты, Антон Мануилыч, навостри уши! Мелют грязные языки… Про царицу.
На смуглом лице генерал-полицеймейстера застыла насторожённость. Не забыл, как сватался к Анне Даниловне[239] и пересчитал ступени. Вспылил тогда князь. Отдать за царского денщика, за иудея? Ни за что! Государь заставил обвенчать.
–Уши у нас не заложены.
Ответил чеканно, карие глаза, опасные для женского пола, прикрыты длинными ресницами. Чешет по-русски, будто в России рождён. Всего два слова знал бродяга, юнга с голландского корабля – «царь» и «Петербург». Губернатор встал, подвёл итог:
– Манифест печатают. Попы прочтут, но и ваша забота тоже… Втемяшить народу – матушка наша – наследница законная, волей государя. Он помазал, он вручил корону и скипетр. Дурные языки прищемить.
Вернулся на женскую половину. Дарья умоляла откушать, лечь. Сна ни в одном глазу, кусок в горло нейдёт.
До вечера объезжал губернатор столицу, уже окроплённую чёрным. Народ в печали, в смятении. Гвардейцы в слободах плачут, вздевая на избах флаги.
Скорбит и камрат царский, но слёз нет, дышит грудь необычайно легко. То дух царя, воля царя – в каждой жилке, во всём существе.
Об этом не крикнешь. А жаль… Сие бы друзьям и недругам внушить. Наперво царице… Ну, она сама понимать должна, кому обязана…
Императрикс…
Репнина прогнать, здесь он неудобен. А может, коротышка, обрубок в Зимнем сейчас, к царице ластится… Нет, из него плохой утешитель. Вот Ягужинский… Вот Дивьер, кавалер-галант… Эти без мыла влезут.
Кто с ней там?
Нашёптывают, злословят… Больнее, больнее покалывало подозрение. Помчался к Зимнему.
Топот, гром во дворце – ровно полк солдат занял, да с артиллерией. Двигают мебель, скатывают ковры, сшибли гладиатора венецианской работы. В зале, где препирались утром, орудуют плотники, мастерят помост для гроба. Камергер сказал, что прощанье с покойным начнётся завтра же.
– Гладиатора разбили, – попенял князь по-хозяйски. – Пятьсот ливров плачено.
Встретился Растрелли – он снял гипсовую маску с лица его величества.
– Вечна мемория… Вечна…
Захлебнулся и на смешанном наречии, скороговоркой, подсобляя себе жестами, почал хвалиться – сочиняет фигуру, точную копию императора, восковую. Сядет в кресло, в кабинете, совершенно как живой. Сможет встать, руку протянуть – на то педаль имеется.
Топает, нажимая незримую педаль, трясёт чёрными бантами на одежде, – игривый у итальянца траур. Царь посмеялся бы…
– Я делать… Под ваша протекция…
Что ж, кукла – радость толпе… Растрелли просиял, отвесил церемонный поклон, затем понизил голос. Ему известно – чужеземцы укладывают багаж, нанимают лошадей, чтобы бежать из России. Мелкие трусы, конечно… Боятся черни, переворота.
– Скатертью дорога.
Произнёс по-царски решительно, по-царски вскинул ладонь – прочь малодушных! Потрепал скульптора по плечу:
– Делай, маэстро!
В лиловых сумерках мельтешили люди – сановники, придворные, послы чужих суверенов, все в испуге, словно дети брошенные, не ведают, как им жить без монарха, кого слушать.
Узнают, узнают…
Аудиенции отменены. Статс-дамы, стражи неумолимые, отваживают всех без разбора. Неотложные петиции, важнейшие известия – после, после… Запнулся хоровод писанины, накопившейся во множестве. Надолго ли? Бог весть. Новое правление безгласно, неисповедимо, оно за высокой дверью, обитой фигурным металлом.
Ягужинский раньше входил без доклада – видать, и ему отказ. Тоскует у двери.
– Сунься! Церберы там.
Прищемили нос утешителю.
– Тяжко ей, бедной, – отозвался князь. – Вдовья доля, Павел Иваныч.
Стучать или явить скромность. Пощадить женщину, дать ей побыть со своими… Отступить?
Постучал.
Отперла Вильбоа, рыжая ворчунья. Лизхен толчёт что-то в миске медным пестиком. Царица лежит, накрывшись с головой.
– О-о! – выдохнула рыжая с укором. – Мсье Меншикоф!
Та, пигалица, подбежала на подмогу, сделала книксен, но пестик наставила дерзкому в грудь.
– Шлафт[240], шлафт…
Одолели шипеньем… А она шевельнулась, открыла лицо, отуманенное сном. Большая голая рука выпросталась из-под одеяла.
– Разбудил я? Прости! Зайду опосля. Дело есть, да ладно… Насчёт Репнина…
Приподнялась. Сорочка сползла, выпучилось плечо. Налитое, лоснится, ровно ядро пушечное. Сна в помине нет. Глаза – чёрные, блестящие, под густой чернотой бровей – впились.
– Р-репнин?