А важная натуралия, монстр ум рарум[218], шестипалый – выбыл; это был убыток, и его велено ловить.
   Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних закрыты, а для других открыты.
   И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые.
   – Наука там большая, – говорил шестипалый, – большая наука. И конь там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе[219]. Камни честные – те в шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука – та вся в скляницах, винных. И вино там всякое, есть простое вино, есть двойное вострое.
   И Иван ему завидовал.
   – Привозили из немцев, – говорил он, – корабль голландский – я помню.
   – А главная наука – в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка, и у ней правая бровь дёрнута. И никто в анатомиях не знает, для чего та бровь дёрнута.
   И Иван сомневался:
   – Для чего правая?
   А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись рогаточных и трещотных людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли.
   Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шиворот и усмехнулся.
   – А была бы, – сказал Иванко, сощурившись, – по кабакам зернь, да была бы по городам чернь, а теперь мы пойдём подаваться на Низ, к башкирам, на ничьи земли.
   И ушли.

В. Н. Дружинин
ИМЕНЕМ ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА (РОМАН)

 
Сии птенцы гнезда Петрова –
В пременах жребия земного,
В трудах державства и войны
Его товарищи, сыны:
И Шереметев благородный,
И Брюс, и Боур, и Репнин,
И, счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин.
 
А. С. Пушкин. Полтава

НАСЛЕДНИКИ

   Шестнадцатого января 1725 года, в пятом часу утра, дом князя Меншикова был внезапно разбужен.
   Рожок верещал нетерпеливо. Дежурный офицер выскочил из тепла и захлебнулся на морозе. Нарочный спешил, с коня не слез.
   – Светлейшего к государю…
   Стук подков замер во тьме. А по дому пошло, повторяясь:
   – Светлейшего к государю… Светлейшего к государю…
   Рота солдат сбежала на лёд, запалила факелы.
   Зарево встало над Невой.
   Сотни окон зарделись ответно. Отчего сей фейерверк неурочный? Гадают жители. Пожар? Но колокола молчат. Губернатор выехал – известно, кому так светят.
   Дорога ёлками обозначена – чего же ещё! Мало ему… Форсу не убавилось. Ишь как полыхает золочёный возок! К Зимнему мчится – знайте, люди! Другой бы присмирел – рассердил ведь царя Данилыч, шибко рассердил.
   Царь недавно занемог, слыхать – поправляется. Вот и затребовал дружка своего, обвинённого в лихоимстве.
   Неужто конец Меншикову?Александр Данилович сам не знает, что его ждёт сегодня – милость или кара.
   Одеваясь, успокаивал жену.
   – Зовёт – значит, нужен я.
   – Ох, ноет сердце! Спаси Господь!
   Металась княгиня Дарья – пугливая, скорая на слезу, – стонала, крестилась.
   – Накличешь… Здравствует отец наш – вот главное. Заскучал без меня.
   – Ночь ведь на дворе-то.
   – Царь первый на ногах. У нас так повелось… Он меня поднимает, я генерала, а генерал – солдата.
   Хохотнул, подставил щёку для поцелуя, одарил улыбкой камердинера, часовых у крыльца. Унынье чуждо его натуре.
   В возке жарко, раскалённые пушечные ядра, закатанные в железную грелку, глухо громыхают. Пуховые подушки нежат. Скинул с плеч епанчу, подбитую соболем, сел прямо, вскинув голову, – похоже, мчится в атаку. На нём старая армейская униформа, потрёпанная в походах. Выбрал с умыслом… Зелёное суконце стало почти чёрным, позумент выцвел, дымом сражений напитана одежда. Обрати взор на камрата[220], великий государь! Чай, не забыл Азов[221], не забыл абордаж в устье Невы, не забыл Полтаву[222]
   Улыбка притушена, но не стёрта, тлеет в прищуре цепких голубовато-серых глаз, в изгибе твёрдых бескровных губ. Только пальцы выдают волнение. Длинные, нервные, они теребят галстук.
   Обуза на шее…
   И тогда не слушались пальцы… Путался, потом обливался Алексашка, рекрут потешного полка, облачаясь в немецкое. Бесстыдно короткие штаны, чулки, башмаки с пряжками – всё чужое, всё противилось, особенно галстук. Эвон где пояс! Православные ниже носят. Недавно бегал по Москве босой, в отцовой рубахе, с лотком, выкликал товар – пироги горячие, с требушиной, с капустой, с кашей… Свершилось чудо, сам Господь указал на него царю. Выхвачен мальчишка из толпы, поднят… Более странно ему, чем радостно. Поди, для смеха взят… Холстина жёсткая, а ты приладь её под подбородком, узел сооруди! И забавлялся же царь-одногодок. Засунул длань, дёрнул – дыханье пресеклось.
   Круто взмыла планида Алексашки, вскорости получил офицерский чин и шляхетство. Галстук выдали нарядный, из белого полотна. И всё равно – не смог привыкнуть.
   Тесен узел, душит…
   Царь, будучи во гневе, стягивал горло сильно, с намёком. Есть, мол, другой галстук, пеньковый.
   Гагарину, вон, достался…
   До сей поры болтается на площади губернатор Сибири – иссохший, промёрзший. Караульщики отгоняют ворон. Убрать бы висельника, сжечь, пепел развеять… Не велено – урок казнокрадам.
   Пылают факелы, кровавая бушует крутоверть. Возникает исклёванная рожа Гагарина без ушей, без носа, две дыры зияют.
   Прочь, мерзкое виденье!
   О себе надо думать… Васька Долгорукий[223], пакостник, обхаживает царя, разложил счета. Миллионы там, на бумаге… Смеет равнять его – первого вельможу у трона – с грабителем сибирским. Недруги, боярское отродье, злобой исходят – в петлю Меншикова, в петлю пирожника… Выкусьте! Разберётся государь мудрый, ведает он, чья судьба дороже.
   Сказал однажды тому же Долгорукому: только Бог рассудит меня с Данилычем.
   Только Бог…
   Драгоценные слова. Они помогают Александру Даниловичу переносить невзгоды. Был президентом военной коллегии, членом Сената – Пётр, распалившись, уволил. Но в губернаторском кресле Данилыч усидел, полки не отняты – Ингерманландский, гвардии Преображенский. Солдаты, офицеры горой за своего начальника. Князь, губернатор, фельдмаршал – не отнято это, не отнято.
   Схлынули факелы, кони взбираются на берег. Загудела под копытами дощатая мостовая, сплошняк вельможных фасадов вытянулся и пропал. Монарший дворец в ряду последний, у Царицына луга – позднее назовут его Марсовым полем. Дверца открылась. Светлейший вылез, крякнул:
   – Морозец-то!
   И лакей, иззябший на запятках, не увидит его оробевшим, растерянным.
   Зимний хоть и расширен, но уступает хоромам Меншикова. Приземист, всего два этажа, крупная лепная корона, венчающая здание, не возвысила – пуще придавила. В спальне царицы темно, мерцает лишь «конторка» царя, где он привык трудиться и спать, да камора соседняя.
   У подъезда три экипажа, чьи – не различить, понеже фонари на столбах, питаемые конопляным маслом скупо, едва теплятся.
   Лестница крута слишком, узел галстука снова железный, пальцы бессильны. Потом светлейший будет уверять – сразу впилось предчувствие. Пронзило пулей… Раньше, чем лекарственный дух коснулся ноздрей. Раньше, чем Екатерина – простоволосая, в пантофлях, отчего стала ниже ростом, – подалась к нему.
   – Александр… Плохо…
   Бледна смертельно, брови черноты страшной… Согнутая спина Блументроста[224] в углу – эскулап не обернулся, размешивает что-то, кивая седой головой.
   Ночью случилось… Никогда так не мучился – криком кричал, рвал простыню. Теперь, проглотив чрезвычайную дозу успокоительного, дремлет. Надолго ли? Лекарь утешает – кризис, последняя вспышка болезни. Расстроен немец, обвислые щёки студенисто дрожат.
   – Урина[225]… Спазм…
   Тянуло бранью шарахнуть, оборвать непонятную латынь, но не моги! Обомлеет учёный человек, опрокинет посудину, прольёт целительный декохт.
   За дверью раздался стон. Вошли, слуга внёс свечи. Пётр лежал на спине, огромное тело содрогалось, кулаки утюжили одеяло.
   Многажды бывал тут губернатор, но ни разу не заставал царя в постели. Ёкнуло сердце… Письменный стол заставлен докторскими склянками и посреди них, подмяв какое-то прерванное писанье, большой кувшин с водой, – должно, олонецкой марциальной[226]. Средством от всех недугов считает её государь и пьёт без меры.
   Камрат встал во фрунт.
   – Здравствуй, фатер![227]
   Царь смотрит и молчит. Кажется, удивил пехотинец, явившийся будто прямо из боя.
   – Подойди! – услышал князь наконец.
   Слабая улыбка смягчила лицо, напрягшееся от боли. Зовёт без гнева, ласково даже… Знать, нужен камрат.
   Хуже день ото дня больному.
   Медики сыплют латынью ободряюще, сулят скорую поправку. Люди не верят им – верят Петру. Он то принимает посудину со снадобьем, то оземь бьёт и пользует себя водой олонецкого источника. О смерти не говорит, запрещает и думать о ней – запрет растворён в воздухе дворца.
   Чуть отпустит боль – требует новостей. Устремляясь в будущее, кладёт перед собой карту, вместе с капитаном Берингом бросает якорь у берегов Нового Света. Экспедиция готова? Скоро тронется в путь? К чести российской узнать, точно ли Азия соединяется с Америкой.
   Повеленье в Архангельск купцу Баженину[228] не забыли отправить? Три корабля строить ему, три бота, восемнадцать шлюпок и отбыть весной на Грумант, иначе именуемый Шпицберген, осмотреть оный остров ради могущих быть выгод.
   Флаг российский видится царю в гавани Мадагаскара, на острове Тобаго, что у материка Южной Америки. Недурно бы заселить русскими сие бывшее курляндское владение. Плывут корабли в те полуденные широты. Отчего нету известий?
   Нетерпеливо ожидает государь рапорта из армии, действующей в Персии. Утвердился ли на троне шах, запросивший помощи, обезврежен ли наглый претендент-афганец? Спокойно ли на Балтике? Строение судов в Адмиралтействе, поди, замешкалось без монаршего глаза. Каков порядок в столице, чисто ли, довольно ли подвезено разных припасов.
   Лабазники, алтынные души, обманывают народ. Губернатору проверять, наказывать ослушников строго.
   Рука Петра ещё держит перо, да будет ведомо пекарям, какой полагается припёк – «из пуда ржаной муки хлебов пуд двадцать фунтов, из пшеничной муки саек пуд восемь фунтов, кренделей пуд четыре фунта».
   Данилыч выслушал, необъятная его память надёжна. Подлетает к рынку в пароконных санях внезапно, щупает хлебы, пробует, выспрашивает жалобщиков, смотрителей. Потом у постели Петра с нарочитой бойкостью докладывает.
   – Фатер родной… Булочник-ирод калачом потчует… Шалишь, говорю, этот для ревизора приготовил. Подай тот, с полки!
   Может, вернулись прежние времена теснейшего приятельства? Нет, отеческим «херценскинд», сиречь дитя сердца, император не осчастливил. Этого не вымолишь. Бессильна и Царица – неизменный ходатай. Ожесточился Пётр в последние годы, повторял всё чаще: «всяк человек ложь». Преступникам, вон, объявлена амнистия во здравие его величества, а ему – первому вельможе, вернейшему из верных, ему, подследственному, прощенья нет[229].
   Счастье, что оставлен во дворце. Когда идёт в свои покои, враги прячут досаду, ярость. Много месяцев жильё это было недоступно для фаворита. Шипят – снова втёрся, выскочка…
   Устроился князь по-домашнему, при нём слуга, адъютант. Фронтовая униформа снята, одет наряднее, но и не слишком броско, шитьё кафтана скромное, тонкой серебряной струйкой. Зеркало – ментор взыскательный, советует расправить плечи, вид сохранять бравый, назло невзгодам.
   Тяжко царю, боли мешают спать. Князь проводит ночи возле него, с Екатериной, с ближними вельможами, но редко один. А хочется… Все мешают ему. Лекарей он бы выгнал. Где снадобье из желудка сороки, которое государь ценил когда-то? Почему не испробуют?
   Однажды после жестокого приступа, исторгавшего стоны, крик, страдалец произнёс:
   – Вот что есть человек… Несчастное животное.
   Обида звучала – на Создателя, на хрупкость телесного естества. Александр Данилович сам стонал порой, сам ощущал недуг, разрывавший внутренности.
   Царицу он понимает – страшно ей. Бродит зарёванная, неубранная, но нельзя же хоронить мужа заживо. Сердят и царевны – утром они прибегают одетые кое-как, Елизавета никак не упрячет прелести свои. Вечером нафуфырена девка сверх меры. Данилыч ткнул пальцем в щедрое декольте – бал здесь нешто?! Ветер в голове у неё. Впрочем, эта огорчена искренне – любит отца.
   Анна бывает реже. Несёт причёску французскую, башню чуть не до потолка.
   Жених её, Карл Фридрих, даром что герцог Голштинии – ни стати, ни обхожденья. Развязен, оттирает старших, прёт вперёд кабаном. Пьян, что ли? Князь осадил.
   – Негоже этак.
   И сквозь зубы Анне:
   – Переведи стоеросу!
   Силком выдают царевну. Ох, кудахчут вокруг герцога придворные и первая – Екатерина! Ещё бы – наследник шведского престола, добыча для русской державы важная.
   Взойдёт ли – вот вопрос…
   Чужие троны далеки – сейчас о российском помышлять надо. И если, паче чаяния…
   Русь без Петра? Немыслимо…
   Есть прямой наследник, девятилетний Пётр, сын казнённого Алексея. Царь не жалует внука, но Голицын то и дело приводит его – авось смягчится монарх, забудет в преддверии вечности гнев свой. Противен светлейшему толстый, раскормленный малец. Нрава угрюмого, капризен, учиться ленив – этакому царство! А родовитые смотрят с надеждой, Голицын – главный ихний – властно стучит тростью, подталкивая Петрушку к деду.
   22 января Пётр исповедался – обряд, положенный православному, выполнил как бы на всякий случай. Смирения, готовности к смерти не обнаружил. Отобьётся, встанет – твердил князь себе. Укрепляло надежду и то, что царь, истерзанный болезнью, не начинал речи о завещании. Верно, одолеет костлявую, зря машет она косой.
   Извиваясь на постели, охрипший от крика, царь словно отторгает горячее лезвие боли. Вытащи, фатер, откинь! Данилыч не спит ночами, слушает вопли, бред. Судьба его, судьба дел Петровых зависит от того, кто получит престол. Скажи, фатер, должен ты сказать! Но речи царя на потном ложе бессвязны – ни намёка не выловишь. Спросить ужо, когда жар спадёт, прояснится разум? Посмеешь – считай, признал костлявую, уступил ей царя!
   Вопрос затаённый, жгучий – у каждого. Вельможи выпытывают у князя. Он-то сиделец у болящего частый, его царица не прогонит. Ягужинский сманил Александра Даниловича в сторонку, обнял, клюнув длинным носом в щёку. Фаворит из молодых, лукавый друг… Оба повязаны, оба состояли в судилище, оба подписались под приговором Алексею. Не дай Господи, воссядет Пётр Второй.
   – История не упомнит суверена, – шептал обер-прокурор, – не пожелавшего назвать преемника.
   Тянет Пашку щегольнуть образованностью.
   – Шут с ней, с историей, – отрезал князь уязвленно. – Она не спасёт.
   Спасенье – Екатерина, владычица законная – Пётр сам в прошлом мае возложил корону, объявил императрицей. По всем правилам, в Москве, в Успенском соборе. Не зря же… Но после этого осерчал на неё крепко из-за Монса, и супруги с осени вместе не спят. Сие пищу даёт к сомнениям, а противников царицы куражит.
   – Гляди, князюшка! Войско тебя слушает.
   Кабы меня одного… Ох, Паша, что есть прочного в этом здешнем мире бренном!
   Далее распространяться не стал. Болтлив Павел, а напьётся – мелет без удержу.
   Ночью светлейший проснулся словно от толчка. Ставня тряслись от ветра. Вдруг, в темноте, озарилось неотвратимое – Пётр не встанет. Причастие – рубеж жизни. Призовёт его Бог – отлучиться из дворца будет невозможно. Кто поднимет гвардию? Бутурлин – другого не найти. Испытанный друг государя и супруги его.
   Зимний обширен, но для секретного межсобоя неудобен – вечно ты на людях, под одною крышей с их величествами Сенат, царевны, царевич, двор.
   Данилыч решился. Утром велел запрягать.
 
   Воинская рать в Петербурге внушительная, раскинулась слободами – серый навес печных дымов загустел над мазанками, схожими, как близнецы. Огород при каждой, курятник – словом, усадебки. Солдатам одна на троих, офицеру отдельная. Заиграет труба, мигом все выбегут на линейку. Адъютанты светлейшего навещают командиров.
   На Васильевском острове стоит полк Ингерманландский – создание Меншикова, по сути собственное его войско Третья часть офицеров из подлого звания, заслугами и милостью шефа удостоены чинами и дворянством. Репнин[230], заменивший князя на посту президента Военной коллегии, пытался навязать им другого начальника, да дулю съел. Александр Данилович, памятуя указ о выборности офицеров, изловчился, скоренько устроил баллотировку. Отстояли единогласно.
   Ингерманландцы верны князю, но гвардейцы на сей раз нужнее. Выпестованные Петром, они цвет русской армии. Квартируют в соседстве с монархом, за Мойкой, в обоих полках семь тысяч штыков, слободы опрятны, мундиры сукна наилучшего, зелёные с красными отворотами, воротники у преображенцев красные, у семёновцев синие. Когда маршируют солдаты с музыкой, – на улице праздник, зрелище, народом любимое. Высокие шефы гвардии – царь и царица, командиры полков – Меншиков и Бутурлин.
   Недалёкий путь показался нынче Данилычу длинным. Захочет ли подполковник? Если в кусты отпрянет – как быть?
   Мела позёмка, снег рекой обтекал возок. Кучер осадил коней у штабного дома преображенцев, выделявшегося величиной, пучками флагов, красно-белым командирским вымпелом.
   Бутурлин встретил на пороге. Провёл в кабинет, под сень трофейных знамён, полез в поставец за водкой. Князь остановил.
   – Плох отец наш, – начал он. – Опечалит Всевышний, что тогда?
   Помолчали. Суть сказанного подполковник разумеет. Покраснел от волненья, ярче стала седина.
   – Умысел есть против царицы. Знаешь, чей… Она на тебя уповает, Иван Иваныч.
   – Да я за неё…
   Голос старого воина дрогнул. Живот он положит и молодцы его. Скорее падут, чем покинут матушку.
   – Клянись, рыцарь! По-русски…
   Бутурлин расстегнул ворот сорочки, извлёк крест, повертел, прижал к груди.
   – Грех всё же… При живом-то…
   – Мы рабы его, – ответил князь. – Он сам надоумил.
   Ложь во спасение.
   – Целуй, Иван Иваныч! Присягай самодержице Екатерине Алексеевне!
   – Ну, коли сам велит…
   Пожевал дряблыми губами, поднял крест, истово чмокнул. Затем, спохватившись:
   – А твоя светлость?
   – Сей момент, – откликнулся Данилыч почти весело.
   Пальцы ткнулись в толстый шёлковый узел. Несносный галстук… Нащупал цепочку, рванул в сердцах. Золотой, в искорках алмазов крест облобызал отважно.
   – Доложу государю, рыцарь. Худо ему, спазмы одолевают. Послано в Берлин, в Гаагу, там врачи не чета, здешним. Может, пронесёт… Он могуч, меня и тебя проводит в вечную обитель.
   – Дай-то Бог!
   Опасается воин. Репнин – начальник его, не вмешался бы… Предприятие рискованное. Князь подшучивал, обнадёживал. Заключил беседу обещаньем. Выпадет жребий, защитит Бутурлин царицу – служба его не пропадёт, быть ему генералом. Слово императрицы.
   Царь о сговоре не узнал.
   Екатерина днюет и ночует у постели супруга. Заплакана, едва держится на ногах, твердит вперемежку молитвы – руские и лютерские, а то взывает к Петру – неужели не простит амуры её с Монсом? Изредка уходит в свою спальню. Данилыч постучался, застал её неодетой, дремавшей в кресле. Кувшин сладкого венгерского, источник краткого забытья, на столике. Литое тело обескровлено и словно прозрачно.
   – Эй! – встрепенулась она.
   Пристало же это «эй», подхваченное царём на голландской верфи, совпавшее с разудалым возгласом русских. А исторгла с испугом.
   – Поклялся Бутурлин, – сказал Данилыч. – Однако он на остриё ножа балансирует. Не подвёл бы…
   – Гвардия меня любит.
   Молвила, твёрдо вжимая латышские согласные[231]. Глянула вопросительно – разве неправда? Князь улыбнулся. Вспомнилось – Екатерина на фронте, за ней денщики с набитыми корзинами. Спускается в траншементы, пьёт с солдатами за государя, за викторию, угощает икрой и сёмгой.
   – Ихнее дело военное, – вздохнул он. – Коли Иван Иваныч скомандует – хорошо. А если Репнин?
   Тешить обещаньями незачем. Необходима светлейшему царица, угнетаемая не токмо горем, но и страхом.
   – Бояре пророчат – тебя в монастырь, на место Евдокии, а то и подальше, в Соловки либо в Сибирь. Погребенье заживо… Кто и царевен метит упрятать – мол, рождены до свадьбы[232], бастарды[233], стало быть. Мои люди слышали…
   Смутилась. Румянец проступил на опавшем лице. Теперь открыть ей план, заручиться согласьем. Попытаться надо именем монаршим забрать полковые сундуки с казной, отвезти в крепость, сдать коменданту. Жалованье гвардейцам не плачено шестнадцать месяцев – выдать долг. Милость царицы личная…
   – Чертов Репнин не вмешался бы, гнида…
   Затем, потрогав галстук, прибавил:
   – Коли доберутся они до меня… Помолись, матушка, за раба твоего Алексашку!
 
   27 января болящему полегчало. Кабинет-секретарь Макаров сел на край постели, подался к царю, внимая напряжённо. Пётр будто и впрямь поборол хворь – озаботился морской коммерцией. Мало иноземных флагов у пристаней Петербурга. Адмиралтейств-коллегия нерадива, так, значит, содержать чиновных за счёт сбыта икры и клея.
   – И для того, – диктовал царь, – в приготовлении тех товаров иметь той коллегии старание…
   Но голос слабел. Не к месту помянул капитана Беринга. Макаров горестно заморгал.
   Во втором часу пополудни царь опять в сознании, требует перо, бумагу. Спазмы утихли. Теперь боль истязает присутствующих, боль ожидания. Пётр умирает, он примирился, сдался. Царапанье пера подобно нарастающему грому.
   Всеконечно, это завещанье.
   Живёт воля самодержца и будет жить, отделившись от бренной оболочки. Всяк покорён ей. Исхудавшая рука, мёртвенно белая, движется с усилием. Дрожь сотрясает её.
   Перо выпало.
   Меншиков ринулся вперёд, хотя читать быстро не умеет. Ломкие, веером разбежавшиеся строки. Он задыхался. Кто-то выхватил листок.
   «Отдайте всё…»
   Только это и удалось понять. Кому, кому отдаёт? Спросить по-прежнему боязно, да и будет ли толк? Осмелилась царевна Анна. В духоте «конторки», в дурмане лекарств, копоти светильников, лампад звенели её мольбы, обращённые то к родителю, то к иконе. Слышит ли он? Через короткое время, отвечая дочери или некоему видению, молвил отчётливо:
   – После…
   Отрешённо умолк. Заснул? Что – после? Вспышка надежды… Досказать обещал? Встать с одра болезни? Царевны, Екатерина, вельможи долго стояли в оцепенении.
   Минула ещё одна ночь – последняя ночь Петра. Он не кричал больше, погружался в покой. Люди, придавленные наступившей тишиной, не отходили. В шестом часу утра он перестал дышать.