Пашке следует знать – волками царь называл ненасытную рать чиновников. Помещику губить мужика не резон, это чиновники измышляют неправедные поборы, всячески утесняют. Собирая недоимки, копейки возвращают казне, рубль в карман.
   – На твоей совести, Паша. Мне, что ли, жалобы шлют? Тебе в Сенат. Проучи живодёров!
   – Павел, – строго произнесла Екатерина.
   Котёнка, вцепившегося в плечо, нежно сняла и перекинула на колени князю. Ягужинского задела свойская доверительность жеста больнее, чем насмешливая снисходительность соперника. Отозвался в тоне запальчивом.
   – Жалобы есть и на твой адрес, президент. Доколе полки будут стоять по дворам[253]? Когда уберутся?
   – То особ статья.
   – Не все сразу, – сказала царица.
   – Обмыслим, – отрезал князь, и генерал-прокурор замолчал. Похоже, его из размышлений исключат.
   – Государь нам завещал, Паша, мужика и солдата беречь равно. Гвардейцам кое-как наскребли, ещё и матушка наша из своего кошелька добавила. А на грядущий год? Опять им репу жевать? А коль не уродится у них овощ? А при нас, при столице войско надо держать!
   И начал, защищая четырёхкопеечную поблажку, сыпать цифирью. К папке с бумагами не прикоснулся, да и не умеет он читать быстро, выручает память, прочно отпечатались в ней столбцы расходов. На прокорм и снаряжение армии, флота, на починку и строение кораблей.
   – Учил нас отец отечества, ежели потентат[254] токмо сухопутное воинство имеет, он однорукий.
   И, обратись к царице:
   – Вели, матушка, Сенату частым гребнем чесать, а миллион раздобыть. Без этого не обойдёмся.
   Царица соглашалась – ущемлять военных, особенно гвардию, недопустимо. Поступать, как заповедал. Ягужинский ёрзал, терял терпение. Афоризмы Петра и ему известны, упрёки и наставления излишни – он ведь не подчинён князю, служебным рангом выше его.
   – Ваша светлость… Должок за вами, я слыхал, именно миллион. Вы бы и внесли…
   Данилыч побледнел:
   – Видишь, матушка. Позорят раба твоего… Горазды считать в чужой мошне. Я, Павел, в твою не лезу!
   Вскочили оба.
   – Штилль!
   Хлестнула окриком, усмирила. Послушно открыли поставец, налили себе вина, подали стакан и ей.
   – Мир, господа! Прозит![255]
   Выпили, поцеловались троекратно. Губы у Ягужинского пухлые, влажные – мазнул по щекам, обслюнявил. Утереть платком князь, однако, не посмел, царица следила пристально.
   Отпустила генерал-прокурора в Сенат готовить указ. Данилыч ждал этого, пылая негодованием.
 
   – Матушка, за что поношенье?
   Екатерина вдавилась спиной в подушки, тормошила, ласкала котёнка.
   – За что унижен твой слуга, за что оплёван, охаян? Велишь, покажу счета.
   Подобрал папку с ковра. Отчёты хозяйственные при нём во дворце постоянно, так же как петиции на высочайшее имя – отменить следствие, возвести в градус генералиссимуса. Доступен лишь владетельным особам, так ведь он, князь Священной Римской империи, имеет право.
   – Пашка, завистник проклятый…
   – Эй!
   Грудным голосом, басовито, почти по-царски:
   – Александр… Ты много хочешь…
   – Матушка…
   Оборвала гневно.
   – Молчи, Александр, – пилой полоснули латышские согласные. – Ты не один… У меня большая фамилия. Больше не говори мне . Терпенье, мон шер.[256]
   – Что ж, воля твоя.
   Досаду не сдержал светлейший, выразил, прощаясь без слов, тщательным, сколько возможно, церемонным поклоном.
   Мон шер, мон шер… Дружок дорогой – терпи! Угостила, владычица, такое твоё спасибо за верность. Пашке ты удружила…
   Данилыч тёр щёки, едучи домой, саднило от Пашкиных губ. Поцелуй иуды. Теперь вконец обнаглеет.
   У неё, вишь, фамилия большая! Всем не угодишь, матушка. Волков не насытишь и овец не спасёшь.
   Кипел, бранился всю дорогу.
   Возок тряхнуло, кони с разбега взяли береговой откос, встали в парадном дворе, охваченном двумя флигелями.
   Домашние встретили хозяина добродушно, томились, ожидая дворцовые новости. Дарье бросил беспечно:
   – Надурил Пашка.
 
   Варваре скажет больше.
   Ход к ней из предспальни князя, в покои во флигеле, примыкающие к детским. Без спроса – ни-ни! Блюдёт этикет боярышня Арсеньева. Постучал. Попугай за дверью крикнул:
   – Хальт![257]
   Камеристка в белом передничке сделала книксен – душистая, сдобная плоть. Ущипнул пониже спины, охнула девка и объявила сумбурно:
   – Либер[258] князь.
   Наборный пол скользок, как лёд, изразцы вымыты мылом – помешана свояченица на чистоте. Всечасно тут скребут и трут, палят ароматное – понеже, считает она, болезни происходят от грязи и вони.
   Комочком приютилась в кресле свояченица, поджав ноги под себя, нахлобучив шерстяной платок. Читает книжку.
   – Устала я. Невмоготу с вами.
   Сразу в атаку…
   – С копыт собьёшь этак, милая, – молвил Данилыч. – Заикаться буду.
   – Собьёшь тебя, Гог-магог! Ну вас всех!
   – Полно, Варенька!
   Омрачился притворно. Пустая угроза. Покинет она их на день, на три и заскучает. Повторялось уже. Шастает взад и вперёд, благо собственный дом рядом, на острове.
   – Обламываю сыночка твоего, мочи нет. Басурман растёт. Одно занятье – саблей махать. Спать кличешь – брыкается.
   – Глуп ещё.
   – Кавалер уже… Одиннадцатый год.
   Отец хмурит брови, но внутренне умилён. Прочит наследнику карьеру военную. Второй Александр Меншиков, второй тёзка великого македонца[259]. Отношение к именам у Данилыча суеверное. В походах прославит Сашка княжеский род.
   – Он говорит – батюшка разве укладывался спать, когда шведов колотил?
   Потеплела лицом и возникла прежняя Варвара, молодая, бойкая невеста в тайном ожидании суженого. Ладила паклю под платье, да зря, всё равно выпирал телесный изъян. Жених беспоместный взял бы горбатую, только ефимками позвякивай, так ведь ерепенилась Арсеньева.
   – Марья учит французский?
   Цель визита не выложит сразу. Разве спешит он или нуждается позарез в совете? Просто так приходит, душу отвести и заодно получить подтвержденье собственным мыслям.
   – Учит. Дерзкая стала.
   Старшей тринадцать, собой недурна. Немецкий осилила уже. Отец наметил жениха – польского графа Сапегу. Нос дерёт девка, будто краше её на свете нет. Санька на год младше, егоза, звонок в доме, всё ещё в детстве пребывает.
   – Дура Санька. Дразнит брата. Царапаются…
   – Златая пора, – вздохнул Данилыч. – Вот царица наша… Зрелые лета, а ума у неё…
   – Не совладал?
   Выронила книжку, развеселилась. Верхняя губка, арсеньевская губка, уголком вперёд, вздрагивает от любопытства, открывает мелкие беличьи зубки.
   – Вожжа под хвост… Забылась. Что она без меня!
   – А ты без неё?
   Беспощадна Варвара. «Не сумел совладать» – куснула в больное место. Усмешка чуть свысока, боярская, и всё-таки терпит безродный князь, терпит безропотно, с неким сладострастьем даже. Не потому ли, что винит себя – настоять надо было, купить ей мужа да привести, благословить…
   Рассказал о случившемся во дворце подробно. Царица удивила его и расстроила. Пашке наглость с рук сошла. Стало быть, он в авантаже… Ей бы опереться на друга испытанного и власти ему прибавить – отменой следствия, высоким градусом.
   – Накось, помирила… Бояться ей нечего. Коли я с ней да гвардия, любого обломаем.
   – Ишь ты, Аника-воин!
   – Разве не так?
   – Ой, пресветлый! Царскую палку тебе не поднять.
   – Дай срок!
   Вспоминая неудачу, Данилыч пришёл в неистовство. С Пашкой мир невозможен, он козни строит, задирает первый, ядом брызжет.
   – Вижу, – Варвара покачала головой с грустью – Вижу, каков мир у вас. До первой драки. А Катерина… Каково бедной, между двух огней! Умна ведь баба-то… Она и тебя выручает, а то прёшь напролом. Надорвёшься… Нынче другое требуется.
   – Чего другое?
   – Рафинэ[260].
   Сощурилась, будто нитку в иголку вдела. Искорки в тёмно-серых запавших глазах. Спросила, знает ли пресветлый, что значит рафинэ. Он отмахнулся. Солдат он, груб, прощенья просит – не рафинирован.
   – Самодержица… Миротворица… решила быть доброй со всеми, блаженная Екатерина.
   – Дай-то Бог!
   – Возомнила о себе…
   Гвардейцы в то утро под окнами дворца голосили – отец наш умер, мать наша жива. Вот и смутили бабу… Забыла, как супруг её, великий царь поступал.
   – Палку кто-то должен взять, милая. Без палки нельзя, слабого правителя в грош не ставят. Речено ведь – презренье подданных опаснее, чем ненависть.
   Мудрость этой сентенции, услышанной давно, в пьяной компании, поражает князя. Участник трудов и борений Петра, он вынес убеждение – доброе, справедливое достигается лишь понужденьем. Люди, ведомые твёрдо, грозно, славят монарха, лобызают палку, которая бьёт их и учит.
   – Кабы мы с государем разлюбезно да рафинэ… Где бы мы были? В сырой земле, миленькая… Стрельцы бунтовали, ты ещё сопливая была… Как с ними, скажи! Может, рафинэ?
   Данилыч вскочил. Пожалуй, довольно.
   – Сажай Марью за французский, – напомнил он, уходя.
   Царь и камрат словно мясники – сапоги в крови, штаны, рубахи… Лужи кровищи. Два десятка злодеев прикончил Алексашка, рубя наперегонки с царём. И бояр бы этих – бородами отделались…
   Отчего вспыхнуло вдруг зрелище стрелецкой казни[261], стародавнее? Пашка распалил. И он на плахе, ничком, в ряду приговорённых.
   Дождётся Пашка…
 
   «Печаль кровь густит и в своём движении останавливает и лёхкое запирает, а сердитование кровь в своём движении горячит. И ежели кровь есть густа и жилы суть заперты, то весьма надлежит опасаться такой болезни».
   Совет докторов затвержён, беречься надо – хоть для того, по крайности, чтобы пережить побольше завистников. Не выносят люди чужого успеха, чужого богатства – оттого и хулят, сеют клевету, пытаются уничтожить. Человек есть не токмо ложь – сосуд пакости всяческой.
   Полтора часа нежился в мыльне. Глотал, врачуя нервы, растёртый рог горного козла безоара. Смотрел из окна на Зимний – ехать завтра, жалобиться?
   Сама позовёт.
   Уединился в своих покоях. Дурное настроение он прячет, Дарья толкнулась – прогнал, сославшись на дела.
   Прошёл в Ореховую.
   Состязаясь с Петергофом, где кабинет царя отделан дубом, князь избрал дерево не менее ценное. Ореховая мелькает то и дело на страницах «Повседневной записки» – хозяин отдыхает в гостиной, «бавится в шахматы», предаётся размышлениям, обсуждает вопросы особо важные с персонами значительными. Частыми гостями были Пётр и Екатерина, а когда царица навещала Меншиковых одна, ей, сластёне, накрывали в Ореховой «конфетный стол».
   Удостоит ли снова?
   Пётр любовался видом из окон на запад и юго-восток. Петербург – его детище, его парадиз[262] – открывался почти весь: крепость Петра и Павла, маковки Троицкой церкви за ней, на главной площади столицы, а на том берегу, напротив, во дворе Адмиралтейства строились, оснащались фрегаты, галеры, линейные многопушечные великаны. Скользя вверх по течению реки, за Зимним, Царицыным лугом, царским домом в Летнем саду, взор достигает Литейного двора, дымящего на горизонте, а обратившись на запад, охватывает устье Невы, морскую гладь, корабли, корабли…
   Широта и ясность панорамы снаружи, внутри же переливы коричневых, солнечных тонов на ореховых панелях, струйки золота, взбегающие по тёмным пилястрам, лепные мазки коринфского ордера, их венчающие, – декор дворцовый и вместе укромная благость часовни. Она и есть место священное для князя – эта комната, ибо в ней, более чем где-либо в доме, ощутимо присутствие Петра. Шахматные фигуры – янтарные на янтарной доске – хранят тепло его рук.
   Портрет, помещённый здесь, писан в Голландии, латы на молодом царе тяжелы, нелепы – заартачился художник, противна была этикету рубаха плотника в пятнах смолы. И видятся светлейшему другие рубахи, взлохмаченные головы, ватага отчаянных русских и он сам. Весело жили, дружно, одной семьёй.
   Куда это делось?
   Снял пешку, сжал её в горсти, соприкасаясь с ушедшим и неразлучным.
   Рассуди, государь!
   Ошибётся твоя супруга. Неужели дозволено будет Пашке язвить, интриговать, порочить? Возрадуются Долгорукие, Голицыны, напустят ревизоров. Числили долгов на миллион, рыщут, слыхать, насчитали уже полтора. Множится у них в глазах.
   Опять вызовут на допрос? Опять начнут теребить – подай да подай оправданье, да чтоб по всей форме. Где их взять? Великий государь расписок не требовал.
   Его воля была – сотворить из пирожника князя. Божье – Богови, кесарево – кесарю, князю – княжеское. Или в рубище, в лаптях оставить его?
   Если бы вещи могли говорить… Вот перстень – немой свидетель… Светлейший хорошо помнит, как достался. Ночь во взятом Азове, груда трофеев на полотне, луна обливает сияньем оружье, отягощённое золотом, серебром, самоцветами, женскую рухлядь. Царь равнодушен. Это кольцо с изумрудом надел на палец самолично. Ослепил камень, немотой сковал.
   – Из моей доли, – сказал царь, желая ободрить, засмеялся, обнял денщика.
   Куда деть? Колюч, рвёт испод рукава, задевает. Завернул денщик в тряпицу сказочное богатство, спрятал в сумку. Первый офицерский градус, дворянство воодушевили больше.
   А потом… По существу, из доли царя, презревшего роскошь, возник сей дом на Васильевском острове. Отколотил фатер, увидев голландские изразцы, поменявшие адрес, а когда камрат, угрызаясь, оклеил покои бумажными шпалерами, учинён был ему разнос. Негоже прибедняться. Царя, вишь, простота не унижает, ему можно, а пирожнику бывшему нельзя.
   Забыть пирожника…
   Казна государства была камрату открыта. На нём Петербург. Крайнее шло поспешанье. При всём том – по воле царя обзавёлся губернатор сиими хоромами. Разве его одного и фамилию его ублажают? Так нет – зданье это публичное – контора губернатора и прибавленье к царским дворцам, зимнему и летнему, в коих за теснотой никакого чрезвычайного собранья не созвать.
   Но злобствующих не остудишь. Что Васька Долгорукий, что Пётр Голицын – аспиды оба. Уже десять лет, как строчат перья в следственной канцелярии, царапают бумагу, царапают душу.
   – Из шведского обоза сколько взято?
   Полтавский бой на картине – глянул князь, и снова мытарят его ревизоры. Сдаётся, вломились и сюда, в Ореховую. Чего ещё спросят? Откуда зеркало в янтарной раме? Откуда комод?
   – Великий государь отчёта не требовал.
   Сдаётся, и Пашка тут, лапает комод венецианской работы, теребит ящички, суёт длинный нос.
   – Добыча записана?
   – Деньгами, когда нагнали шведов у Днепра, оказалось двадцать тысяч девятьсот тридцать девять золотых. Потратил на войско, на покупку палаток, ну и на себя.
   – Много ли на себя?
   – Тяжко выделить. Расписки не нужны были, великий государь верил и так.
   – В Гданьске от купцов деньги брал? А в Померании, в Мекленбурге, в Шверине?
   – Города мне платили, добровольно.
   Для того чтобы он – командующий – не допускал грабежа. Сие в обычае. Получал, а расходов-то было… Подарки союзникам – тысяча червонных прусскому министру, датскому генералу трость с алмазами, датскому провиантмейстеру алмазный перстень, понеже он русских солдат кормит.
   – Именья, сказывают, вымогал. Вот жалоба есть…
   – Наговорят вам… Если проситель благодарит за услугу угодьями, крепостными, умоляет не побрезговать… Откажешь – обидишь. Теперь жалко ему стало.
   – Дарственная есть?
   Калёным железом не жгли, плечи на дыбе не выворачивали, но близко было к тому. Сиживал в канцелярии ровно под арестом. Взывал к государю. Памятуя заслуги камрата, отец родной прощал долг целиком или наполовину.
   Но не всегда…
   Шестьсот пятнадцать тысяч содрали однажды ревизоры. Чёрный был день, кровь горлом шла от потери. Но что греха таить – жадничал. У развёрстого сундука кто устоит! Сатана искушает человека.
   Получил в награду за полтавскую баталию город Почеп с округой, из маетностей Мазепы, – тем бы и довольствовался. Нет, прирезал себе земли из лета в лето, покуда не зашумели казаки и сам гетман. Фатер осерчал, пришлось покаяться.
   Краснел, диктуя секретарю:
   – Ни в чём по тому делу оправдаться не могу, но во всём у вашего величества всенижайше слёзно прошу милостивого прощенья.
   Царица заступалась. Увы, напрасно!
   – Не исправится Алексашка, – сказал государь супруге, – быть ему без головы.
   Тот казус и лишил президентства в Военной коллегии, отдалил от фатера. Тошно вспоминать – навредил себе.
   Не прощён по сию пору…
   Каркают – он-де после царской фамилии первый помещик. Что ж, по службе и награда. Жаловал государь, не скупился. На все вотчины имеются грамоты его величества либо дарственные от разных лиц и купчие. По всей форме бумаги – не придерёшься. Везде законно – в Великой России, в Малой, в Белой, да в Польше, в Германии. Приятно обозреть богатство сие на карте, нарочно вывешена, иностранцам покажешь – под дых бьёт. Прикидывают, какое из европейских королевств или герцогств уместится, если сложить купно.
   Может, худое хозяйство? Может, пашни лебедой зарастают? Смотрел фатер – урожай добрый, деревни справные. Князь мужика не морит голодом, не истязает, сборщикам, воинским командам бесчинствовать неповадно. Побегов, разбоя меньше, чем у соседних господ. Хлеб с полей Меншикова едят в Петербурге, в Москве, едят и за границей. Смотрел государь и заводы, построенные в именьях, хвалил паруса, одёжные ткани, кирпичи, стекло, пилёные доски, свечи, уксус, водку, одобрял всякую промысловую затею, будь то новый сёмужий затон или соляная варница.
   И в этом служенье… О своём прибытке стараешься и общую пользу множишь. А Пашка что сделал хорошего? Мотает приданое жены. Посадил на русский кошт Карла Фридриха с оравой голштинцев, а каков прок от них? Покамест одни интриги.
   Завтра позовёт царица, должна позвать. Подсоби, Боже, бабий ум просветить! С Репниным покончено, самое время сейчас и остальных горластых посшибать, всю противность искоренить. Гвардию только кликни…
   Ягужинского из Сената вон! Позаботься, матушка, слугу своего от ревизоров избавить, ныне и присно и во веки веков! Неужто ему снова терпеть позор! И высший воинский градус дать ему, дабы лучше мог беречь тебя на престоле и дела Петровы, кои ты клянёшься продолжать.
   Струсит амазонка, попятится – припугнуть её. Уволь, матушка, слугу своего, отпусти на волю, на покой!
   Тогда спохватится…
 
   Царица не позвала, однако, и на целый день повергла светлейшего в лихорадку. Окна Зимнего зеленели коварно – вечером, во мраке чудилась кошка, подстерегающая мышь. А в Пашкином кабинете темно – знать, во дворце он, каналья, наушничает.
   Дотерпев до утра, отправился сам. Воображая Екатерину, поникшую перед ним, послушную, подстёгивал себя, разящие подбирал слова.
   Едва начать успел – замкнула ему уста. Что-то новое в ней… Заготовленный ультиматум рассеялся.
   – Алек-сан-др… ты много хочешь, – повторила она уже слышанное, но ещё жёстче. – Что скажут? Слабая женщина, царствует фаворит.
   Прямота смутила, князь не нашёлся сразу, она упредила.
   – Сразу хочешь… Повремени. Эй!
   Ноткой бодрой, с вызовом, заключила приказ, а черты неподвижны, бровью не повела. Будто статуя каменная… Затем изволила улыбнуться. Князь поймал себя на том, что ждал улыбку, просил её мысленно.
   – Воля твоя, матушка, – произнёс затверженное, развязал губернаторскую папку. Сметы на учреждаемую Академию наук[263] – жалованье профессорам, нанятым за границей, устройство жилья для них. Сметы на доделки в Кунсткамере, в здании Двенадцати коллегий.
   Утвердила, просияв ликом, – начатое Петром завершить. И с поспешаньем. Любовно и повелительно произнесла царский этот наказ. Спросила, когда Миних закончит Ладожский канал. Требование генерала на рабочие руки, лопаты, деньги – князь не дочитал, прервала властно. Дать ему всё, всё, к сезону предстоящему, чтобы скорее двинулись суда к Петербургу.
   Тут и личный светлейшего интерес. Товары из внутренних губерний, в том числе зерно, сало, пенька из его имений, в пути застревают, а то и гибнут. Архангельск, испокон торговавший с заграницей, захирел. Там поблизости княжеские промысла – морского зверя и рыбные.
   Начал Данилыч осторожно.
   – Покуда роют канал… Коммерция рушится .
   Государь, не считаясь с убытком, привлекал купцов сюда, в свой обожаемый парадиз. Архангельск в опале. Пора пошире распахнуть северные ворота.
   – Государь имел намеренье. Не успел.
   – Ой, Александр!
   – Ей-Богу, матушка. Он видит нас, не посмею врать. Велел же Баженину… Больной, перед смертью заботился. Целый флот пойдёт к Шпицбергену.
   Царица вскинула голову, несколько минут величаво безмолвствовала. Вспомнилась владычица амазонок, которую когда-то в Москве, в комедиальном сарае представлял молодой щекастый мужичок.
   – Хорошо, – произнесла маска. – Скажешь сенатским.
   – Бегу, матушка.
   Отозвался радостно. Милость двойная – помимо профита[264]. Даровала то, что ценнее денег. Могла бы кликнуть Пашку, ему приказать… Нет, пойдёт он, губернатор, хотя дело сие ведать не обязан. Авось Пашку застанет… Изволь составить указ, – прикажет он, сдерживая ликованье. От монаршего имени, как бывало…
   «Его светлость в Ореховой бавился в шахматы».
   Дежурный секретарь извещает и об этом, заполняя дневник для потомков неукоснительно, раз или два в неделю. Приучил играть царь, любитель всяческих головоломок, а если камрат поддавался, впадал в гнев.
   Царская игра…
   Проникшись вначале уважением к ней, Данилыч воспылал и страстью. Янтарный набор в Ореховой стал ещё при жизни Петра реликвией. Быть допущенным к игре означает близость к хозяину. Впрочем, партию редко доигрывают, отвлекаются на другое.
   – Зеваешь, Горошек!
   Адъютант Горохов двигал фигуры вяло. Его королева была минуту назад в опасности. Князь, оторвавшись от доски, произнёс длинное наставление. Шах королеве – манёвр важный, ибо он сковывает эту весьма мощную фигуру. Истина общеизвестная, но князь многословным объяснением заставляет прочитать потаённую мысль. Не раз уже речь о шахматах заканчивалась поучением.
   Как Пётр избрал себе камрата, так и Данилыч из сонма убогих, униженных вырвал мальчишку. Стёпка лоток не таскал, пирогов и не нюхал, живился подаяньем. Залез однажды, на счастье своё, в Меншиков огород, в горох, сторож вытащил за ухо, тут подвернулся сам господин. Чем-то приглянулся пострел… Оказался круглым сиротой, отец и мать, пригнанные в Питер из-под Углича, умерли.
   Со дня основания столицы шёл второй год, резиденцией царя была бревенчатая пятистенка, раскрашенная под кирпич, а дом губернатора побольше, тоже деревянный, с золочёными наличниками. Он быстро обрастал сараями, амбарами, стойлами, конюшнями, избами для челяди, для солдат. Стёпка, одетый в короткий кафтанчик с кистями, по-польски, состоял сперва на побегушках. Найденный с горстью лакомых стручков в кулаке, получил фамилию – Горохов.
   По царскому веленью открывались школы – молодые люди сели за буквари, за цифирь. Завёл обученье губернатор и у себя, с некоторыми беседовал особо. Стёпке было внушено, что родители его, несомненно, в небесах со святыми, ибо положили живот за царя, помазанника Божьего, за Россию. Погибнуть с ружьём в руке или с лопатой на сих великих работах, под носом у шведов – доблесть равная.
   Помазанник заходил в дом запросто. Весёлый, приветливый, он покорил сердце найдёныша. Хозяин объяснял – царю неважно, кто кем рождён, он любит того, кто хорошо служит. Сделал же вот худородного другом своим, самым близким. Наградил чинами, именьями… Впрочем, всё это – строение, богатство – по сути царское. Люди России, имущество их – в руце монарха.
   Стёпка ощутил гордость. И он, стало быть, царский. Служил с рвением; зло брало на шведов и на врагов царя отечественных. Отчего бояр в Москве – кичливых, толстопузых – не истребил под корень? Пожалел, воевать заставляет. Да годятся ли? В седло, небось, не влезут.
   Познал Горохов грамоту, счёт, кратко геометрию. Назначенный в амбар, записывал привозимый из деревень провиант, пеньку, холсты, овчины. Семнадцати лет зачислен в собственную его светлости домовую роту, и год спустя он, властью княжеской, офицер, дворянин.
   В военном мундире, куда ни пошлют, престижно. Езжай, поручик, в вотчину князя, – точно ли тамошний управитель лихоимец? Если виновен – арестовать. Обеспечь участок земли под мельницу, под завод, угомони канительщиков в губернской канцелярии, взяткой действуй или законом стращай! Разыщи мастеров делать хрусталь, ножи, кареты, замки, а нет таковых – вербуй охочих, определи учиться!