Гостиные всех колеров, спальни, предспальни, зальцы и залы – не обойти и за час. Молча, затаив грусть в чёрных итальянских глазах, сопутствует ему архитектор Трезини – во крещении Доменико, в просторечии почему-то Андрей Екимыч. Создатель петербургской крепости, церкви Петра и Павла, Двенадцати коллегий, здесь обрёл вторую родину, обрусел и поседел. Начальник он рачительный – гвоздь, брошенный зря, подметит, заставит поднять, однако спокойно, без ругани. Тростью спины не метит, она лишь указкой учительной служит.
   Князь доволен, здоровается с мастеровыми ласково, похваливает; слушает жалобы – шалая вода повредила утлые дворы в слободах, утопила живность, припасы.
   – Божья воля… Детки-то целы? Наперво деток беречь надо.
   Достаёт из карманов, туго набитых, монеты – старшим работным по рублю, младшим мелочь.
   – Отстроитесь, братцы. Худа без добра не бывает. Что гнило, то водичкой смыло. Верно?
   Изволил вящую оказать милость, собрал людишек в большой зале. Гребцы втащили корзины, бутыли, окроплённые Невой, – река ещё не угомонилась.
   – Ну, кто с чашкой, кто с баклажкой…
   Угостился и сам, пожелав здравия. Расспросил про житьё-бытьё. Зашумели, начали клясть барышников – басурманы, заламывают цены день ото дня.
   – Если против указа берут, взыщем. А главное – подвоз плохой. Матушка-государыня…
   Разъяснил подробно, сколь долог путь в столицу из внутренних губерний. Ладожский канал недостаточен. Её величество велит проложить дорогу из Москвы напрямую: где дремучий лес – прорубить, где болото – замостить.
   – Храни вас Бог, ребята! На сегодня шабаш. Домой ведь охота скорейше. Ступайте!
   – Спасибо, господин фельдмаршал.
   – Здравия тебе.
   – Благодарствуем, отец наш.
   – Разве так фельдмаршалу отвечают? Кто в солдатах был? Я, что ли, оглох али вы без голоса?
   Рявкнули дружнее. Повернулся к Трезини:
   – Теперь с тобой, синьор мой…
   Сели в китайской гостиной. Беседуя, вынимали из короба драконов – нефрит розовый, серый, зелёный, тысяч стоит – и осторожно располагали на полках.
   – Упрямец ты… Вечный полковник. Доколе же?
   Сказал почти раздражённо. Трезини заморгал, поник, будто мальчишка, уличённый в некоем тайном озорстве. Как всегда, волнуясь, теребит пуговицы потёртой куртки, расстёгивает, застёгивает тонкими пальцами.
   – Проси! Генерала тебе схлопочу Хоть завтра.
   – Зачем, батюшка? Зодчему не годится. Нет у нас такого чина.
   – Нету, так сотворим.
   Жалованья, деревень прибавка. О потомстве подумал бы, глупец. Данилыч махнул рукой, злость закипала в нём.
   – Мне государь воздал, – произнёс Трезини и выпрямился – Сверх того не возьму.
   Высшего судью призвал, а то бы не выдержал князь, наговорил резкостей. Неразлучный присутствует. Запретил обижать своего строителя, любезного сердцу. Он, Трезини, с младых лет полковник фортификации, бессребреник, праведник, свято внимал царю. Мнился им Петербург яко дивный вертоград ликующий, очаг наук и искусств, доселе не бывалый. Увы, некоторые из тех прожектов за смертью государя отложены. Оттого и печаль в итальянских глазах.
   Нет, генеральством не утешится. Светлейший хлопнул себя по коленям, встал.
   – Едем ко мне. Откушаем… Заодно присоветуешь. Есть мрамор один. Без места покуда…
 
   Резан мрамор во Флоренции, куплен в Гамбурге, вчера снят с корабля. Артель крючников взгромоздила многопудовый ящик на доски, шестёрка лошадей месила грязь, волоча к дому. А заказан кунштюк ещё при царе.
   – Вишь, майн кинд, – ликовал Пётр, склонясь над гравюрой. – Согнули Геракла. И поделом…
   Дитятей своим назвал, но пребольно дёрнул за ухо. Алексашка охнул. Героя греков узнать нельзя – согбенный, жалкий он перед богиней. Грозная – страх берёт.
   – Омфала, царица Лидии, – читал государь немецкую вязь. – Отдан ей в рабство, на три года. Осердил Зевса, вот и плачется.
   Любовался фатер зрелищем, ухо накручивал на палец.
   – Закону каждый повинуется Закону Божьему, закону монарха. Хоть и Геракл.
   Такой Геракл – наказанный преступник – петербуржцам внове. Летнее жилище царя опоясано лепными фигурами – нет среди них такого. В Петергофе, в Ораниенбауме, везде красуется витязь, совершающий подвиги, душою чистый. Однако слаба натура смертного, дурное таит.
   – Учу вас, учу, дураков…
   Ухо выпустил, велел послать листок за границу, найти мастера, чтобы изобразил пропущенный миф, либо купить скульптуру готовую.
   Не дожил фатер…
   Один ваятель сделал, отправили сухим путём, да напрасно. Тыщу вёрст трясло, под Новгородом доконали шедевр, поломался. Теперь получено изделье старинное, автор неизвестен, но искусник большой – как живые стоят оба, госпожа и раб. Омфала рослая, величавая – сразу видать – царица.
   – В копеечку обошлось, – смеётся Данилыч, обходя дом вместе с Трезини. – Пятьсот ефимков… что, много? Дорого яичко ко Христову дню.
   Хошь пляши, хошь скорби – пятьдесят пять стукнет скоро. Возраст-то стариковский…
   Прикидывали, где водрузить флорентийский мрамор. У парадной лестницы? Восстал скромник Трезини, отговорил. Не лучше ли на галерею внести, в зимний сад? Пожалует императрица, возникнет перед нею средь лавров и пальм отменный сюрприз.
 
   – Смутьяны, батя.
   Усы Горохова – рыжие, двумя вихрами – шевелятся угрожающе. Мочалу растишь, – дразнит его светлейший. Расчесать свой декор адъютант забывает, особливо когда спешит с докладом важным.
   – При живой-то царице, батя… Болтают, кому на троне быть. Вот до чего… Я бы «слово и дело» мог крикнуть, по прежнему-то закону.
   – Скорый ты.
   Не кричат теперь. Уничтожена Тайная канцелярия как позорящая просвещённое государство, – царица легко подписала указ, подготовленный князем. А у него своя секретная служба, другая была бы без пользы, только помеха.
   – Дивьер, Толстой, Бутурлин, – адъютант почти шепчет, хотя стены Ореховой надёжны. – Толстой пуще всех… Царица занемогла намедни, так они собрались у герцога. Не дай Бог, говорят, Петра Второго. И тебя боятся, батя.
   – Меня-то больше, поди.
   – Анну Петровну хотят, батя.
   Победно выложил новость. Данилыч усмехнулся, – знакомо, сам прикидывал – Анну либо Елизавету, если уж выбирать. Сомнения праздные, супруга голштинца под венцом отказалась от прав на российский престол, менять незачем.
   – Вишь, Анна-то от меня избавит.
   – Ну, батя, ты ровно в воду глядел. Слова генерал-полицеймейстера.
   – Ему-то хоть Анна, хоть чёрт лысый, лишь бы меня изничтожить.
   Помнит, как кувырком с порога летел. Матросишка неведомо откуда, приблудный, втирался в княжескую фамилию. Но любимчик ведь царский, покорись, отдай родную сестру! С тех пор оба враги. А царевича им опасаться – что за резон? От казнённого Алексея сей парвеню был в стороне.
   – А Толстой за что на меня?.. Сколько скверны есть в человеке! Чем я обидел? Действительный тайный советник, в Совете сидит – куда ему выше-то?
   – Тот наперво из-за Алексея. Говорит, – светлейший явно теперь за царевича, силу имеет, а нам на плаху ложиться. Пётр Второй выпустит бабку из монастыря, лютует она в заточенье. Повёрнут всё по-старому, начнут мстить.
   – Ты свидетель, фатер! – и князь обратился к портрету, мерцавшему в сумерках. – Толстой, камрат называется… Тоже в стае завистников.
   Посмотрел и Горошек. Благоговение искреннее сохраняет, верность патрону и великому императору, кои суть едины. Чист помыслами, неиспорчен – по лицу видно.
   Минуту-две молчали.
   – Воля государя известна, – сказал князь твёрдо. – Наследник законнейший, по мужской линии – внук его. После царицы только он, дочерей замуж, в чужие земли. Об чём толковать? Мелют языками шалопуты, пустышку мелют. Между сказом и делом… Всяко бывает, Горошек…
   – Батя… Ну как убьют царевича…
   Встрепенулся, хвать за шпагу. И тотчас поник, обескураженный громким смехом князя. Поразмяться охота воину, хоть сей момент в бой, защищать инфанта.
   – Чур тебя! Ох, уморил!
   – Было же… Годунов отрока Димитрия[380]
   – Не то время нынче, Горошек.
   – Могут и без ножа…
   – Пёрышком, милый, пёрышком… Грамота-то на что? Все учёные… Что хошь напишут.
   Царица пока не изъявила – ни словом, пи письменно, – кого желает на трон. Завещания нет. Натурально, дочь ей ближе… Толстой льнёт к царице? Умаслить решил. Интриганы к голштинцу лезут, чтобы через него, через Анну…
   – Машинация ведь простая, Горошек. Для меня прозрачна. Уговорить, сунуть на подпись… Нам бы не прозевать. Анхен твоя… Пощекочи мочалкой своей!
   – Не моя, батя.
   – Стара для тебя? Ладно, не ерепенься! Верим ей? А если кто перекупит…
   Из фрейлин царицы две – близкие её подруги. Эльза Глюк святой человек, бескорыстна, Анна Крамер, уроженка Нарвы, жадна до денег, два дома в Эстляндии, третий строит.
   – Ты наведайся к ней, Горошек, намекни – прибавим…
 
   «Ноябрь, шестое число, Его Светлости День Рождения. О восьмом часу пришли музыканты Ея Величества поздравлять на гобоях, литаврах, скрипках».
   Дарья стучалась к мужу.
   – Выдь-ка! Слышь, гудошники!
   Чьи такие? Уже унеслась хлопотунья. Ещё бы не слышно! Дом полнился звуками. Рукомойник – сатир серебряный – обжёг ледяной струёй из острого носа, слуга подал халат, подбитый соболем, побрызгал мускусом. Зябкая дрожь сковала скулы светлейшего – «было ветрено, холодно», покои за ночь простыли. Спустился, узнал униформу – длинные голубые кафтаны, вензеля на распластанных воротниках. Из Зимнего…
   – Высокая воля, – подтвердил черноусый диригент-венгр. – Сказала, играй Полтава.
   Удружила Катрин.
   – Тронут безмерно…
   Притопывал в такт, подмигивал – шпарьте, мол. Марш, сочинённый в честь великой виктории, увлёк в приднепровские дали, в погоню за Карлом. Толстые белые колонны сеней раздвинулись, утонул в дымах пороха.
   Тишина выбила из седла, очнулся от бешеной скачки. Ливрейный слуга, наклоняя бутыль зелёного стекла с орлами, разливал водку. Князь хлопнул в ладоши.
   – Жидко, жидко!
   Значит, ефимок в питьё, каждому! Сам взял стакан, хоть и противно зелье с утра. Музыканты крестились, поднося к устам, за отсутствием икон обращались к богам Эллады, белевшим в нишах. Вывалились, оставив следы слякоти на полу разбитую склянку.
   Из поварни тянуло пряным, сладким. Дарья вышла оттуда, шлёпая меховыми пантофлями.
   – Дышит тестечко, поспевает.
   Испечёт крендель лучший в столице кондитер, однако нужен хозяйский глаз. Княгиня на ногах спозаранку, покрикивает на челядь, охает, сетуя на погоду. Ненастно, сердце щемит. Лодки, несущие к пристани чиновных, рубят волну, зарываются.
   Посетители в плиточной, в предспальне. Страницу исписал секретарь, перечисляя сановников – военных и статских. Переодеться князь не успел. И пусть. Затянул халат потуже. Отстоял с визитёрами литургию.
   «Упомянутым господам поднесено по чарке водки».
   В одиннадцатом часу, с музыкой собственной, всей семьёй – в барку, обтянутую бархатом, под балдахин, унизанный золотыми звёздами по красной толстой тафте. Падал мокрый снег, качало. Намокнет убранство – не жалко. Оберегали пуще всего крендель, пудовый, благоухающий. Облит шоколадом, увенчан сахарной державной короной. Ветер крепчал, барку сбивало с курса, сошли на берег продрогшие.
   Известили матушку мадригалом. В предспальне пахло лекарствами. Немец-медикус, новый, недавно из Берлина, остановил компанию.
   – Кранк[381], кранк, – различалось в невнятной, брюзгливой скороговорке. Больна царица.
   Но врача не послушалась, вышла, хоть и нетвёрдо, бледная. Атласная душегрея в цветочках, простая юбка. Княжич Сашка – камергер двора, офицер гвардии – искал глазами шлейф, который ему надлежит нести, и растерялся.
   Повела в гостиную. Кренделем угодили, Эльза отламывала ей куски и, глядя с укоризной, отодвинула кувшин с вином. Не помогло. Царица макала лакомство, жевала жадно, краска вернулась к щекам.
   – Мой декохт.
   Огорчила князя, пожаловать на обед отказалась. Доктор-де запретил, изверг, тиран. Испорчен праздник.
   – Без меня веселитесь, – сказала досадливо Что ж, придётся, отменять-то поздно. Эльза, будто иголки в кресле, ёрзала, постукивала каблучком. Встали. Медикус нагнал князя в зале, зашептал, двигая бровями угрожающе. Да, да, если не пожалеет себя, исход фатальный.
   Совсем расстроил эскулап.
   Данилыч вздохнул, признался в бессилии. Минет шторм, авось, полегчает ей.
   – Климат скверный, майн герр.
 
   Не будет веселья.
   Горохов прислал сказать – царице стало хуже. Он на той стороне безотлучно. Голштинец, царевны в Зимнем и вряд ли оттуда тронутся. Замечены во дворце некоторые вельможи – Толстой, Дивьер, Димитрий Голицын. Допуска к государыне нет, толкутся в апартаментах.
   – До вашей светлости им неспособно, – докладывал нарочный. – Просят извинить. Сердита река, не выгрести.
   – Уж будто… Ты доплыл же.
   – Измаялся, господин фельдмаршал. Бьёт, кидает…
   – Сговорились врать, – бросил князь. И лишь потом, направляясь в зимний сад, укорил себя. Зря обидел безусого унтера.
   Геракл и Омфала белели назойливо – нелепые, лишние. На стольце возле мрамора любимые царицей сласти – сливочные конфеты, яблочная пастила, фрукты в сахаре и особо ценимые рижские марципаны. Для кого это? Явилась Дарья, учуявшая настроение мужа.
   – Оклемается матушка. Было же, обмирала на какое-то время и на-кось, прыг с постели.
   Взирала при этом на Омфалу.
   – Гостей не звать сюда, – повелел светлейший жене и подоспевшей свояченице. – Пропадёт сюрприз, разболтают.
   Варвара, глянув на Геракла, фыркнула.
   – Тебя скрутило этак?
   – Ну вас! Не в том мораль.
   Внушал ведь семье, адъютантам, старшим служителям суть аллегории. Филозофия в ней общая. Неужто опять долбить?
   Обед в два часа. Мешкают сановные, Остерман на что аккуратник, и то опоздал. Матросы выхватили его из шестивёсельной ладожской соймы[382], опустили на пристань, словно куклу. Кашляет, стонет притворщик – вот, мол, не пощадил себя, приехал. Лакей с опаской взял конец шарфа, бережно сматывает сажённую полосу с тощей шеи.
   – Её величеству пустили кровь, – объявил вице-канцлер сурово. – Теперь почивает.
   Судорожно раскрыл рот, обнажив жёлтые зубы с провалом посередине, чихнул, прибавил многозначительно:
   – Сон есть отличный медикамент.
   Эка премурость! Проворен вице-канцлер, успел ведь наведаться во дворец. Немощный-то…
   – А доктор что говорит?
   – Ничего. Прогнозис дать не может, курирует первый раз эта пациент… её величество.
   – А леченье одно, от всех болезней. Повадились врачи кровь пускать, качают ровно воду. И этот, берлинский…
   Натура у Катрин здоровая, однако не ведаем мы ни дня, ни часа. Вдруг, упаси Бог, скоропостижно… Опять свара из-за наследства, как тогда…
   Перо, выпавшее из руки царя, ломкий след на бумаге. «Отдайте всё…». Кому?
   Светлейший выжимал улыбку, встречая. Входили насупленные, озабоченные, дурная весть быстро бежит.
   – Слыхал, князюшка?
   – Бог милостив, уповаем.
   Удар гонга, приглашающий к трапезе. При виде пирогов и паштетов – громадных, несравненных – вельможество оживилось. Расселись, кто-то, пренебрегая лопаточкой, пальцами влез… Людей за двумя столами нехватка, праздных мест, пожалуй, треть. Не бывало такого в день рожденья, давно не бывало…
   Из-за бури? А может, обманывает Остерман? Плохо царице? К ней кинулись? Толпятся в Зимнем?
   Как тогда…
   – С мыслью о нашей матушке…
   Здравицу произнёс сбивчиво. Долгоруковы – отец и сын – уставились на него, мешали, завистники. Бассевич горбится над едой, словно коршун, а рядом стул пустой, для герцога… Расстались на сей вечер, событие редкое. Толстого нет, афронт показал старый камрат. Он-то уж верно в Зимнем.
   Заключить тост пособил Геракл. Осенило вдруг мраморное сияние.
   – Мы у ног её, матушки нашей… Рабы её… Даже сильнейший из смертных…
   Залпом проглотил романею, царский напиток, налил себе ещё. Заговорил Остерман. Ему первому, по должности в государстве, славить новорождённого.
   – Рыцарь, не ведающий страха… Восхитивший мир…
   Хор пропел «многая лета», загремели салюты, обрывая посвист ветра. Для чего порох жечь? Всё бессмысленно… Лица стали незнакомыми, тяжёлая мгла опустилась на них. Хвалят, изощряются, лицемеры … речи доносились обрывками, искромсанные ножами, дребезжаньем посуды.
   Туманилось в глазах у Данилыча, возникала, заслоняя жующих, рука самодержицы, бледная, дрожащая, рука умирающей. Судорожно выводит подпись. Без него…
   Он отрезан на этом острове – от неё, от гвардии… Упустил… Сам виноват – не к спеху, мол, время подскажет. Положился на всегдашнюю свою удачу, на войско, способное вмешаться в экстренном случае. Мигнёт камратам, скомандуют… Но много ли их осталось? Бутурлин поведёт полк – куда только? Толстой изменил… Сдаётся, скрипит перо, громко, нещадно, перекрывая гомон в зале, всхлипы оркестра, лай собак, сцепившихся из-за кости. Свершилось… Анна на троне, ликуют голштинцы. Гибель…
   Смахнул видение оглушительный залп – ближайшей батареи, что у пристани. Лакеи разносили десерты. Данилыч надкусил яблоко – тьфу, кислое! В восемь часов вспыхнула иллюминация – вензеля на крышах княжеского бурга, на домовой церкви. «Некоторые господа разъехались», – записал секретарь с явным разочарованием.
   «В 9 ч. был фейрверк, а в 10 ч. разъехались все» – необычно рано, при потешных огнях, опасаясь кромешной тьмы и бури. «Его светлость, раздевшись, изволил сидеть в Ореховой».
   Наедине с Неразлучным…
   Скрылся от Дарьи, бегавшей по пятам, – лопотала без умолку, даже ладонью пыталась разгладить чело супруга. Дверь за собой захлопнул, запер. Здесь убежище, источник живительный…
   Лик Петра. Счастливец, в юной своей поре, в голландской гавани, мореход перед дальним рейсом в среде друзей… Потом хлебнёт горестей, скажет – всяк человек ложь. Воистину ложь. Злосчастное застолье мельтешило неотвязно – жёлтые зубы Остермана, напускное его бесстрастье, Бассевич, подавшийся к Долгорукову, – выпытывал что-то вкрадчиво. Интриган, соглядатай… Гербы высочайшей фамилии на пустых креслах, мерцающие издевательски. Веселье… Ох, веселье, хоть залейся слезами!
   Горохов протомил жестоко, лишь под конец торжества подал весть – доктор Рауш отбыл к себе, опасность миновала. Не первый приступ такого рода, а ему-то внове. Крепка ещё амазонка… Напугал эскулап, напугал, светило берлинское…
   Но испуг глубоко вонзился. Воображалось – стёкла на той стороне зачернил траур. Тело усопшей ещё не остыло – голштинцы ликуют. И все злыдни, завистники возрадовались – конец Меншикову. Обречён яко мученик христианский в клетке со львами.
 
   Золотятся окна, жива Катрин, пронесло…
   Покой надолго ли определён? Неделю ждать, месяц, час? Пора поспешать – верно, фатер? Прости, Алексашка твой, херценскинд[383], прикоснётся мужицкими лапами к самому сокровенному, к священному… Возьмёт на себя распоряженье троном. Небывалое в гистории дело, да век-то, видишь, фатер, ныне бесчестный.
   Наблюдать за царицей денно и нощно. Внушать ей… Завещанье иметь наготове. Собственные сомненья – а они сбивали с толку – вон из головы, чтобы и тени их не было. Рассчитать до мелочи, на каких условиях возможно отдать престол Петру Второму, сыну изменника.
   Ладони вспотели, деревянные морды подлокотников, сжатые крепко, намокли. Данилыч вытер руки об халат, ворсистая мягкая ткань успокаивала. Часы пробили одиннадцать. Данилыч не слышал: поле предстоящих баталий раскинулось перед ним. Нева роптала, волны долбили берег гулко, пушечно.
   «Его светлость лёг спать в двенадцать часов». Перед этим босой, в сорочке ещё раз невольно кинул взгляд через чёрный провал реки. Дворец безмятежно сливался с ночью.
 
   Эльза прятала вино, чуть не дралась с госпожой. Болезнь отступала. Но спальня три дня была на замке, князь напрасно просил и требовал. Чертовки-фрейлины высовывались, казали язык, да ещё фисгармония, терзаемая нещадно, издевалась тоже.
   «Малый мороз, туман, потом подул тёплый воздух». Исцеление царицы ускорилось.
   – Свят, свят! – воскликнул Данилыч, входя. – Воскресла молодка.
   И впрямь отбросила несколько лет. Опять принимает, нежась на подушках, благоуханная, нарумяненная. У кровати кувшин с вином, дьявольский соблазн.
   – Разобью, вот те крест! Доктора отошлю, пошто зря кормить.
   – Фатти сердитый?
   Надулась, однако в глазах смешки. О ком она? Про какого отца? Князь намеревался развить атаку, но замолчал, смутившись.
   – Мария плачет, да? Я виноватая, я отняла поляка.
   Тьфу, из ума вон! Что верно, то верно, отбила жениха у Машки, молодого Сапегу, побаловалась, а теперь дала отставку.
   – Невелик урон, – отрезал Данилыч.
   – Эй! Другой есть?
   Изогнула стан, смеясь беззвучно, грудь лезет вон из лёгкого шлафрока. Вишь, гран кокетт! Свела разговор в сторону, к пустяку.
   – Слезы одной не стоит жених. Ты о себе подумай! Поубавь жажду. Задурят ведь хмельную голову.
   Обиделась, вскинула брови.
   – Кто мне дурит?
   – Шаркают тут, около… Толстой ноет, хвост поджавши. Съест его Петрушка… Пустое это, неужто веришь? История старая, быльём поросло.
   Ещё недавно Данилыч так же твердил себе – быльём поросло, мальчишка едва ли станет мстить за отца, разве настроит кто… Так на то воспитатели. Подтрунивал над Толстым – совестлив больно, Пётр Андреич! Ну, сыскал в Италии изменника Алексея, доставил царю. Каяться, что ли? Ты же слуга царский.
   – Притворщик он, матушка. Я-то его насквозь вижу, из одного котелка хлебали. При чём Петрушка? Толстой хоть кому присягнёт, хоть Вельзевулу, лишь бы мне наперекор. И Дивьер, и Бутурлин… Дурят голову, дурят тебе, дщери твоей дурят…
   – Эй, Александр! – оборвала самодержица, посуровела. – Ты плохой человек.
   – Спасибо, матушка! Плохой, так уйду я, ослобони! На покой пора… Врачи говорят – чахотка, а здесь её в сырости не одолеть.
   Хитрит Данилыч, сей хвори не оказалось. Подозрение было, медики мяли его, выстукивали. Чахотка – звучит зловеще, добрая душа содрогнётся.
   – Подамся на Украину, виноград разведу. Коли я нехорош…
   – Плохой, – повторила царица жёстко. – Грубый человек. Зачем Анну ругал?
   – Помилуй, матушка, терпенье иссякло! Все свидетели – отреклась от престола, как выходила замуж. Давши слово – держись, милая! Ты голштинская, чай, довольно тебе.
   – Нет… не поедет с ним…
   – Муж есть муж, куда его денешь?
   Екатерина смотрела в сторону, отчуждённо.
   – Она… Петлю накинет…
   Сказала глухо, словно сковав рыдания, так несвойственные царице, ратной подруге Петра. Данилыч, снисходя к сантиментам женским, изобразил сострадание.
   – Не повезло Аннушке! Смириться надо…
   Напомнил о пользе общей, каковая – учил государь – превыше благ приватных, будь ты холоп или суверен. Подробнее нарисовал невзгоды, кои постигнут Россию, самое царицу, если трон унаследует Анна.
   – За гвардию я не поручусь, уволь, матушка. Бунт будет, кровавый бунт. В народе ненависть против голштинцев. Втолкуй Анне. Да что – нешто в Сибирь ссылают? Коль город-то какой! Чистота, просвещенье! Анна в Голштинии, Елизавета, даст Бог, в Любеке – авантаж-то нашей державе! Твой супруг в небесах возрадуется.
   Речь текла без запинки, впадая в русло привычной риторики князя, и не сразу заметил он, что царицу, похоже, больше занимает гобелен на стене, похищение сабинянок.
   Молчит упорно.
   – Матушка, да я бы не докучал тебе… Пошто жёваное жевать! Рабутин пронюхает, цесаря всполошит.
   Уместно вложить ноту отчаяния. Рухнет союз с цесарем, рухнет из-за Анны. Турки нападут. Тогда и англичане на нас… Шевельнулась.
   – Гонишь ты Анну.
   – Мамушка! Я гоню?
   – Гонишь, гонишь!
   – Грех тебе… Пускай живёт. В Голштинии нам герцог нужен, а она как хо…
   Прервала на полслове.
   – Уходи, Александр. Я ещё жить хочу.
   Данилыч ушёл, негодуя. Послушна была и вот – схватило её, настроили. Спина, тяжёлый литой локоть, выставленный защитно, сцена разбоя на стене – преследовали его.
   Гобелен, присланный государыне из Парижа, свеж, сплетение обнажённых тел неистовое. Одна сабинянка повергнута в ужас, другая, уронив покровы, уже обнимает победителя. Какую мораль извлекает её величество из сей картины, почти непристойной? Искушает мужчину, допущенного в спальню. Данилыч научен искать во всяком художестве поученье, а то и призыв.
   Будь он плотски соединён с царицей, возможно, было бы проще с ней. Впрочем, поймёшь её разве? Баба ведь…
   Анна поревёт да и войдёт в разум.
   Светлейший сошёл в барку, поехал к портным, которые шьют новую униформу лакеям и пажам двора. Екатерина тем временем кликнула Эльзу и Анну Крамер:
   – Он хочет моей смерти. Да, да, он коварный человек! Написать завещание – это значит ложиться в гроб. Петер никогда не хотел.
   – Суеверие, Кэтхен.
   Дочь пастора неуступчива – единый Бог отмерил годы бытия земного, в тайну сию проникнуть нам не дано.
   Анна – широкая в кости, медлительная – судит практически. Уповая на Вседержителя, устроить дела заранее – акт добродетельный.
   – Иначе свара в доме, брат на брата. Помню, у нас… Староста мясников скончался скоропостижно, а его сыновья… Ах, госпожа ведь знает…