Данилыч грамоте не учён. Дед его, владыка в семье, пишущих, печатающих проклял. Затеянное патриархом Никоном исправление церковных книг потрясло благочестивого старца – на что грамота, если даже Священному Писанию нельзя верить? Подати начислять, разоряющие народ. Кулаком грозил дед дьякам, подьячим – они-то, строча перьями; жиреют. Упустив годы, благоприятные для ученья, Алексашка пытался потом, понукаемый царём, наверстать, но навыков быстрого письма и чтения так и не приобрёл. Царь же задал всем во всех делах великое поспешание. Меншиков, как многие вельможи, слушал чтение секретаря, диктовал доклады, приказы, цидулы родным, память хранила нужные сведенья и цифры надёжно.
   Терпенья нет читать, спотыкаясь, но Посошков взял за живое. Серебрянщик намеревался учредить полотняную фабрику, капитал наращивал лихо, и Данилыч листал опус с неким ожиданием.
   Насчёт внешней торговли, прибыточных для державы пошлин Посошков толкует здраво, а касательно денег… Эх, промашку дал! Ценность монеты, мол, в полной воле монарха. Шалишь! Дешёвку не навяжешь. Ныне монету только на зуб не пробуют, дознаваясь, точно ли серебро в ней и какой пробы.
   Доверие к писателю тотчас упало.
   Однако иные страницы хоть в печать и на показ профессорам немецким – вот, и мы не лыком шиты! Пространная звучит хвала трудам Петра. Сие престижу России способствовало бы, но автор тут за здравие поёт, там за упокой, тычет пальцем во все прорехи. Берётся залатать их, правда. И глядь, назад нас тянет, к Земскому собору.
   Может, и боярскую душу воскрешает? Нет, сердит на высокородных, хлещет их, любо-дорого читать. Шляхту, начальствующих, больших и малых, тоже не щадит, подушную подать отменяет, хочет новых законов. Эх, чеканщик-серебрянщик! Допустимо ли твоё писанье обнародовать? Богатство за горами – пока скудость одна.
   На нет сводишь престиж.
   Ещё иностранцев порочит. Провождают-де жизнь в веселье, с музыкой за стол садятся. А нам-де прилично житие духовное, – скудное, что ли? Ну и дурак – запутался ведь!
   Книга подшита к розыскному делу Секретному, о тягчайшем государственном преступлении. Светлейший охотно начертал бы – «оправдать». Но заговор, заговор… Строки ух кудрявы, узорочье вдруг кажется нарочитым. Смущают пометки – уголки какие-то, точечки, крючки. Ушаков чёркал? Нет, ещё кто-то.
   Местами рука вроде автора. Те же чернила… Вглядишься – зловещее чудится в пометках. Тайная весть кому-то? Витает в библиотеке пегая борода Федоса, кривые зубы его, усмешка его лукаво-презрительная. Проклятая книга! Сжечь её – наверно легче будет. Мешает она принять решение, колодника Посошкова ставит в положение особое. Всякое подшивалось в дела, но тут книга. На глазах Неразлучного. Среди вельмож уже слух прошёл. Сочинение русского человека, простолюдина. Богом умудрён или дьяволом-архиереем?
   Из смятения чувств, обуревающих Данилыча, выход один – сочинителя снова на дыбу. Окатив водой из ушата, суют книгу под нос:
   –Что на полях? Тайнопись?
   Трясёт головой.
   – Не моё это. Не моё…
   Книга под конвоем, будто живой арестант, из застенка обратно во дворец князя, пуще захватанная, в пятнах гари. Ей тоже допрос. Есть домашние судьи. Варвара читает быстро, не сочтёт за обузу. Входя к ней с книгой, Данилыч бросил, посмеиваясь:
   – Филозоф у нас объявился.
   – Куды же мне? – пальнула она. – бабе-то глупой.
   Нехотя отложила французский роман. Амуров ей не досталось – чужим тешится. Одобрила почерк Посошкова. До конца всё же не осилила – глаза устали.
   – Наглец же он, – и очки на остром носу подпрыгнули. – Наглец мужик. Государя учит!
   Данилыч почему-то рассердился:
   – Нашу-то и надо учить. Навязалась на мою шею.
   Вырвалось несуразно.
   – Мужик, поди-ка, научит!
   Заносчиво, по-арсеньевски поджала тонкие бесцветные старушечьи губы. Вздохнула.
   – Перевернулся мир. В Швеции, вон, королю и вовсе рот заткнули.
   Обратилась к парижским амурам.
 
   – Эй, Вольфа[326] нам! Вольфа!
   На визг срывается голос её величества. Заело её, бушует, вынь да положь! Стукнула кружкой по столу, на кафтан светлейшего брызнуло красным.
   – Уймись, матушка! Гвардейцев пошлю в Германию? Силком притащу?
   – Пять профессоров едут, мало ей… Заладила – Вольфа. Попутал Блументрост, зря обнадёжил. Поначалу как будто поддавался знаменитый муж… Стопу бумаги извёл лейб-медик, уговаривая. С его слов твердит царица:
   – Гений… Светило Европы.
   – Плюнь ты на него, еретика! – увещевал Данилыч – Светило-паникадило…
   Лаврентий Блументрост – питомец гимназии Глюка, штудент в Галле – давний поклонник гения и единственный в Петербурге толкователь его учения. Во вселенной и на земле всё взаимосвязано – планета и пылинка, животное и камень, вода и огонь. Система самодовлеющая, движимая собственными законами. Всякое явление в натуре причину имеет в натуре же. Создатель Господь сказал «хорошо весьма», вмешательство счёл излишним. Выходит, покинул нас?
   – Кто Бога не боится, матушка, тот и монарха не почитает.
   Екатерина в тонкости Вольфовой системы не углублялась, ей достаточно того, что он друг Лейбница[327] – царского любимца. Вслед за Лейбницем призывал Пётр ко всеобщей пользе, сравнивал государство с часовым механизмом, в коем все части, сиречь сословия, трудятся в плодотворном аккорде.
   – Напросится, – сулил Данилыч. – Помыкается гений, обнищает…
   Бросил кафедру в Галле, не угоден стал строгим иерархам, прибился где-то в другом княжестве. Твердит владычица, а разобралась бы – нужен ли он?
   Филозофы нынешние волю Божескую презрели, высвобождают человеческую. Отец их духовный Декарт[328], также чтимый царём, звал всё подвергать сомнению, проверять опытами, расчётами, дабы овладеть истиной. Настолько-то Данилыч учён. Спорить с фатером не смел, но смущало некое противоречие. Сейчас возразил бы ему – надо ли поощрять сомнения? Расплодились ведь нынче… Устоит ли самодержавие при сём попустительстве?
   С фатером не спорили. По сути-то он собственную волю считал свободной от пут, от упрёка. Зато и сотворил чудо, поднял Россию от слабости к могуществу.
   Профессора, имеющие прибыть, рекомендованы тем же Вольфом, и Данилыч не очень этому рад. Настроил их, поди, вольнодумец… Пишет нам самонадеянно, вразумляет нас.
   «Обратите внимание, что обыкновенный университет, где учёные будут преподавать то, что распространит науки между русскими, полезнее Академии наук, труды которой поймут лишь немногие…»
   Резон тут есть.
   Однако решено царём и подписано. Изменению не подлежит.
 
   Нанятых профессоров доставил питерский фрегат, совершающий рейсы в Любек. Встречен был в заливе пышно. Ладья губернатора, подтянутая к борту, золочёная, с расшитым тентом, вид имела феерический. Ослепил и князь, облачённый в парадное, со всеми орденами. Обнимал гостей, целовал троекратно, смачно. Трубачи дули что есть мочи. Денщики, топоча по палубе, извлекали из корзин водку, икру, сёмгу.
   – Ауф унзере фройндшафт![329]
   Дружба, вечная дружба с величайшими умами Европы! Привет сердечный от её величества. Добро пожаловать в Северную Пальмиру!
   Немцы смущались. Бокалы, налитые до краёв, брали бережно, пробовали духовитый напиток вежливо, не морщась. Губернатор указывал вдаль – там Пальмира. Близился Васильевский остров, необжитой конец его, дикий сосняк. Из него – пламенем лесного костра – вырывалась и рдела на солнце красная железная крыша княжеского дворца. Золотой каплей повис шпиль церкви Петра и Павла.
   – Сады, господа! Сады Семирамиды…
   Спохватился, при чём они тут? Те, помнится, висячие.
   – Зимы, господа, не бойтесь! Пустяки! Иной год ни снежинки…
   Врал и не мог окоротить себя. Нервность причиной. Робеют гости или обижены чем-то? Сковало языки – даже водка не пробрала. Ни слова дельного – одни пустые политесы. Что варится в учёных мозгах?
   – Светлейший принц!
   Бильфингер[330], магистр философии и физики. Он особенно раздражал – в морщинах дряблого лица, глубоко прорезанных, едкая застывшая издёвка. Старший и самый знаменитый.
   – Холод нас мало беспокоит, – услышал князь. – Это наименьшее из зол.
   – А наибольшее?
   – Война, мой принц. Монстр, который губит не только тела людей, но и души.
   Газеты пророчат – Россия нападёт на Данию. В таком случае неизбежно и столкновение с англичанами. Царский флот – грозная сила. В пути пришлось убедиться: стояли, пропуская армаду. Когда столько пушек, они, бывает, палят сами.
   Оживились книжники, закивали. Ах, вот чем пришиблены! Трепещет Европа. Князь приосанился, поставил ногу на мортиру – две дюжины сих орудий окаймляют палубу фрегата.
   – Войны не будет, господа!
   Затем уместным счёл рассердиться. Врут газеты. Всемилостивейшей нашей императрице война противна, ничего так не жаждет, как жить в мире со всеми державами. Подлые газетиры! Светлейший снял ногу с мортиры, оперся о барьер, пальцы коснулись Андреевской звезды, скользнули вниз, погладили орден датский – Белого слона.
   – Пушки безмолвствуют, господа. Мешать вашим трудам не посмеют.
   Предложил перейти на нос судна, дабы не упустить сюрприз. Петербург является приезжим внезапно, из лесных чащоб и вод. На галерах, стоявших в устье Невы, подняли вёсла. Столица развёртывала вельможные фасады, заиграли куранты над крепостью – очень кстати. С пристани донеслась музыка.
   Всё как надо.
   Сдал гостей Блументросту с облегчением. Направил ладью к Зимнему.
   – Ну-ка, ребята, походную!
   Напрягая тенорок, подтягивал гребцам, подставлял ладонь брызгам, смачивал горячий лоб. «Дрожит перед нами Европа, дрожит». Сказал гребцам, подмигнув доверительно, свойски.
   Во дворце разминулся с Ягужинским, тот качнулся в коротком поклоне, словно клюнул. Куда совал пронырливый нос? Идёт от царицы…
   – Эй, Александр!
   Предчувствие не обмануло. Так и есть – был Пашка, напортил, настроил её открыть Академию немедля, отпраздновать. Пятерых в академики, поздравить, обласкать, мало их, зато первые, самые смелые.
   – Он нарочно в пику мне, Пашка… Насмешить людей, матушка. Съедутся все, тогда уж…
   Упрямится владычица – подай ей праздник в Летнем саду, при народе, как хотел Пётр. И где остальные, сколько их ждать?
   – Я умру раньше.
   – Типун тебе, – испугался Данилыч.
   Уступила, бранясь и жалуясь. Так и быть, торжество потом, но принять приезжих она должна. Да, в Летнем, со всеми онёрами[331].
   Несколько дней профессора отдыхали – секли дожди. Пятнадцатого августа разведрилось. С утра – словно глашатай весть прокричал – к саду потянулись горожане. Ворота открылись, чисто одетые допускаются, хотя и с отбором, стражи придирчивы: купца, старшего мастерового оглядывают испытующе, подозрительно прощупают – нет ли за пазухой либо в кармане какого припаса, режущего или стреляющего. Сегодня впустили немногих. Прочие жмутся к решётке. На центральной площадке, у фонтана, белым полукругом столы, на них прохладительное, вино, вазы с фруктами. Невиданно крупные яблоки, груши да ещё диковинка – плоды жёлтые с зычным румянцем, круглые, невесть откуда.
   – Персики, – сообщает кто-то.
   – Вона! Из Персии привезли.
   – Да не… Меншиков развёл.
   При столах гвардейцы, похаживают, следят. Облизывайся, а рукам воли не давай.
   Удивили горожан и пятеро иноземцев, появившихся во главе с придворным доктором. На генералов, на послов не похожи, кафтанишки тусклые, бедные. Гуляют по саду, сгибают спины перед статуями – молятся, что ли, поганским богам?
   Гости наклоняются, читают надписи на мраморе, их поражает обилие скульптур. Екатерина просила обождать – нарочно, дабы насладились коллекцией Петра. Семь чудес света известны, и вот восьмое. Венера, творение первого века Христовой эры, белеет в открытом зеве грота, двое часовых стерегут обнажённую.
   – Впрочем, чернь уже привыкает. Покойный монарх стремился облагородить грубые вкусы.
   – О, Христина![332]
   Ошеломила королева-озорница, возникшая внезапно, в солнечных бликах, под сенью ветвей. Имя её заставляло краснеть. Меняла любовников чаще, чем наряды, бросила Стокгольм, сбежала в Рим, издевалась над фарисеями. Знал же царь, покупая бюст сей отлучённой, кому памятник ставит.
   – Выбор его величества, – возглашал Блументрост, – никогда не был случайным. Посредством искусства воспитывал в народе похвальные чувствования. Вот, извольте – Мир и Изобилие, заказная вещь, знаменитого Баратта.
   Обратил внимание на символы у подножия фигур. Российский орёл высится над шведским львом, лежащим в изнеможении.
   Повёл в лабиринт, витой коридор, петляющий в зелени молодых деревьев и кустарника. Популярная в Европе забава здесь служит и к пользе, знакомит с Эзопом, коего царь ценил настолько, что его первого приказал печатать в основанной столичной типографии.
   – Лягушка, господа! Презабавная, не правда ли?
   Вола пыталась перерасти и лопнула, о чём повествует текст, помещённый под статуэткой, отлитой из свинца. Нет, не в Италии – в Петербурге.
   Полчаса, назначенные царицей, истекли. Трепет пронёсся по саду. Блументрост бегом кинулся из лабиринта, ломая сучья, увлекая спутников. На крыльце Летнего дома показалась лучезарная Екатерина, в лиловом платье с глубоким декольте. Спустилась медленно, шаг стреножили туфли на высоких, тонких каблуках, по последней моде. Ветер раздувал юбку, свободную, без обручей – приём в саду кринолина не требует. Голову самодержицы венчала кружевная наколка «а ля бержер» – пастушеская.
   Меншиков, оттеснив голштинского герцога, понурого, с печатью скуки на лице, проскользнул вперёд, подал руку царице, помог сойти на землю. Статс-дамы, послы, сенаторы, высочайшая фамилия в полном сборе – блистающий поток плавно потёк по главной аллее, гася великолепием своим разноцветье бордюров и клумб. Пунцовый от волнения подбежал Блументрост, едва не упал, выполняя реверанс, – ему, будущему президенту Академии, представлять учёных царице.
   – Всемирно чтимый… Несравненный…
   Лейб-медик каждого возводил на Олимп. Магистры, смущённые, непривычные к подобным почестям, топтались, потупив взгляды. Потом один из них напишет:
   «Русский двор превосходит в роскоши любой германский. Драгоценности выносятся на обозрение с редкой откровенностью. Меншиков залит бриллиантами».
   Данилыч рассыпал улыбки, смотрел на приезжих ободряюще.
   – Мы рады видеть…
   Заговорила Екатерина. Она подняла руку, розовую, благоухающую.
   – …рады принять достойнейших мужей науки… Великий император, взирающий с небес…
   Обе руки устремились ввысь. Она вытягивала их, пальцы шевелились, как бы ловя, впитывая некую благодать, даруемую с неба. Солнце обливало руки, пронзительно голые, вздымалась грудь, распирая лёгкие ткани.
   Втайне и как бы со стороны она любовалась собой. Что в этих гречанках, римлянках, что за сласть? В кругу близких, за чаркой, она уничтожала их, общепризнанных. Разве случайно Пётр – величайший монарх и мужчина – выбрал её? Сделал её самодержицей. Презрения заслуживает мужчина – магистр, вельможа или тот купец, остолбеневший за забором шиповника, – который видит в ней только воплощение власти. Нет, она женщина прежде всего, женщина в её совершеннейшем естестве.
   – …завещавший мне свой труд, желал, чтобы его город, его обожаемый парадиз стал обителью муз, благотворным источником знаний.
   Её средненемецкий говор, звучащий бархатисто, интимно, понятен почти всем – перевод не нужен. Она могла бы подробно доказывать важность наук, сослаться на древних. Ягужинский, латинщик, питомец иезуитской коллегии, кое-что подсказывал ей, да она и сама не круглая невежда – помнит рассуждения пастора, перелистала нетерпеливо и бегло много книг. Но почтенные магистры чего доброго прыснут, не сдержав иронии, вздумай она поразить собрание учёностью. Нет, не её это женское предназначение.
   Слушают стоя, никто не притронулся к угощению, хотя она подала знак Александру, зятю, они жестами предлагают. Устала говорить. Устали её руки, особенно правая, простёртая указующе.
   Пала тишина, магистры, тесно сбившиеся, зашевелились; встал высокий, поджарый, щеголеватый, с закрученными усами, тряхнул чёрной шевелюрой. Крашеные, – подумала царица. Молодится, а хлипок мужик.
   – Ваше величество! Свет на севере, зажжённый вами, привлёк нас, искавших истинное покровительство наукам. Вы, затмившая Семирамиду…
   Французским владеет бойко, мастером политесов оказался Герман[333], знаток законов физических и математических. Блументрост переводил.
   – …насадившая прекрасные сады просвещения, кои небывалым цветением украсят мир.
   Медвежевато, сипло поблагодарил императрицу Бильфингер, сопровождая речь лёгкими жестами. Этот для придворных плезиров не годится. Пора звать обедать. Гвардейцы принялись было убирать со стола – Екатерина ласковым мановением запретила. Пусть полакомятся простолюдины. Она и убогим сим должна быть матерью.
   Летний царский дом на торжества не рассчитан – голландский особнячок, говорят о нём иностранцы, жильё коммерсанта, к тому же среднего достатка. В столовой и в двух гостиных расселось общество, дам пришлось от кавалеров отделить. Магистров Екатерина поместила визави, справа Карла Фридриха, слева Меншикова.
   – Господин магистр, – обратилась она к Герману, – правда ли, что на других планетах есть живые существа?
   – Весьма вероятно, – откликнулся любезный франкофил. – Количество миров бесконечно, и кто знает…
   – Существа вроде нас?
   – Не исключено, ваше величество. Мсье Фонтенель[334]… Читают ли его в России? Если нет, я осмелюсь советовать. «Разговоры о множестве миров» – книга замечательная. Велите опубликовать!
   – Да, непременно.
   Наслышана, рассказывал Кантемир, сын молдавского господаря[335], юный красавец, увлекающийся наряду с танцами и амурами астрономией, философией и стихами.
   – Жаль, магистр… у вас нет достаточно сильных стёкол. А может быть, есть? Прячете?
   Искорки тёмно-карих глаз, почти чёрных, покалывали, дразнили. Двуглавый орёл на бокале близился к нему, распластав крылья.
   – Тост, господа… За далёких жителей, ожидающих нас. Прошу вас, до дна!
   Осушила первая царскую порцию. Внесли жаркое. Крепкая мальвазия – Пётр наливал её в штрафную чару, высотой с его пядь[336] – смывала робость. Бильфингер пыхтел, бурчал, собираясь с духом.
   – Униженно молю простить меня… Академия в России, не имеющей гимназии, университета… Мой друг Вольф уподоблял таковую дереву7 Крона его имеет под собой корень и ствол. О, в России всё необыкновенно!
   – Он прав, чёрт побери! – крикнул герцог и пьяно захохотал.
   – Вольф писал нам, – сказала Екатерина и лукаво прищурилась. Ответ у неё готов.
   Некий старик строил мельницу, и соседи крайне дивились, ибо воды на том месте не было. Сперва провёл бы канал, – судили они. Он же объяснял – копать начну, а если не успею, сыновья докончат, мельница понудит воду добыть.
   Притча Петра, одна из его любимых, – умел он жить в будущем, приучал и других. Созидая новую Россию, притом с великим своим поспешанием, полагал неизбежными лишения, всякие тяготы ради грядущего.
   – А гимназию, господа, я велю открыть нынче же. И. конечно, публичные лекции. Радуйте нас, господа, поднимайте к звёздам! За вас, господа!
   Чокается с каждым, излучая милость, щедрость. Бокал держит твёрдо, с укоризной глянула на зятя – он пьёт лишь водку, осоловел, рюмку затиснул в кулак.
   Вошли скрипачи, встав за креслами, играли самоновейшее, менуэты, мадригалы. Разумейте, европейцы мы, стряхнули с себя варварство! Но Россия ещё не исчерпала своих сюрпризов. Приезжие не застали в живых царя, увы! Да благоволят проследовать в Зелёный кабинет.
   Аудиенция с восковой фигурой протекла в безмолвии. Магистры изображали благоговение, внутренне огорчённые дешёвым эффектом. Однако вздрогнули, когда кукла с финифтяными глазами вдруг поднялась, выбросила вперёд мёртвенно белую длань, словно благословляющую из гроба.
 
   Данилыч проснулся с головной болью. Хватил вчера лишнего. Препоручил всё царице и Лаврентию, а себя почувствовал отстранённым – потому и не удержался. Слава Богу, стоял на ногах. Кажется, внятно представил профессорам царевича и Сашку – вот, господа, сии нежные сосуды чают быть наполненными вашей мудростью. Отроки не глядели друг на друга, дичились. Хотелось о себе сказать – не лыком, мол, шит, член Академии британской, Ньютоном подписано. Забоялся – узнают и, спаси Бог, залопочут по-латыни! Восковая фигура немного отрезвила, но надо же было царице, отправив гостей, снова позвать к столу…
   Кто подговорил? Опять Ягужинский… Ох, Пашка, дьявол-искуситель, обувшись в рот влезет!
   Расшалилась Катрин. Почала класть дамам червонцы в вино – выпьёшь до дна, так вот награда. А отказываться не смей! Экую манеру несносную заимела. Дарьюшка занемогла, убежала в сад. Сашка и царевич, отведённые почивать, подрались, Петрушка хоть старше на год, да неуклюж – синяком украсился.
   Уже три часа пополуночи, пора бы на покой – так нет, Пашке велено тосты выдумывать, забавлять, а он и рад, бездельник. Про небесных жителей молол что-то… Да, насчёт ихних амуров. Поди, размножаются ведь, так каким же манером? Кто хлеще придумает, за того пить будем. Фу-ты, и наглупили же! Дошло до неприличностей. Варвара такое отмочила…
   Данилыча с души воротит. Медициной указан предел, минуло время, когда падал ниц перед Ивашкой Хмельницким. Однажды, стыдно вспомнить, орден Андрея Первозванного обронил в австерии – солдаты подобрали, затоптанный, конфузия была горчайшая. А тут пристала Катрин… Он под стол лез, молил уволить – нет, вытащила. Отломила ножку бокала, как делывал государь, – пей за короля Швеции. Этот тост и доконал, дальнейшее вспоминается смутно. Апраксин сидит в углу, плачет. Сброшенная скатерть, из-под неё ноги королевского высочества, проклятого голштинца. Ломаные чарки сыплются в ящик, дребезжат. И в башке дребезжанье. Опохмеляясь анисовой водкой, нос зажимал, до чего противна. Полегчало. Часа два провалялся, лакей чесал пятки. В предспальню слушать рапорты вступил в шлафроке. Люди свои, вхожие постоянно.
   Вице-губернатор приволок кляузы. Прокуренный табаком ворчун бубнил нудно.
   – Великана Буржуа кожа… Который в Париже, в бытность его императорского величества куплен… Который в недавних летах умре и по повелению…
   – Толчёшь толчёное. Дальше!
   Продажа людей там не в обычае, но верзилу, восхитившего царя, уступили как раритет, живого монстра. Кожу взялся выделать иноземец Еншау, для Кунсткамеры, за сто рублей и в срок не изготовил, просит ещё денег, а кожу прячет у себя. Жалоба на того Еншау, третья уже.
   Так, хватит деликатесов. И почто Фаминицын лезет с мелочами? Будто безвластен… Арестовать да обыск учинить.
   – Иноземец же…
   – Так и тронуть нельзя? – вспылил князь.
   – К герцогу побежит.
   – Голштинец? Пускай, я вдвое взыщу.
   Очередь Ушакова последняя, доклад начальника Тайной канцелярии конфиденциальный. Тянется секретный розыск, трудятся палачи, ободряемые водкой, потеют в духоте застенка, терзают плоть человеческую. Доколе же? Заговор если и был, то в голове Федоса. Сознаёт это Данилыч, потому перестал бывать в застенке – чувствует там неловкость.
   – Посошков что?
   – Не в себе он… Видения посещают. Меня, говорит, государь император простил. Приходит ночью, жалеет, к ранам персты прикладывает.
   – Ага, простил? За что же?
   – За дерзость, за книгу то есть… гордость возыме советовать его величеству.
   – Другой вины нет?
   – Нет.
   Лучше десять виновных освободить, чем… Справедлив Неразлучный, печалим мы его. Царица вводит во грех. Втемяшился ей Посошков, о нём требует реляций, паче других колодников подозрителен ей приятель Федоса, рассуждающий об интересах государственных. Данилыч, пересказывая книгу, бурю негодования вызвал. Законы менять? Земским собором, по-старому? Опасный человек, инсургент[337]. На каторгу его, а писания сжечь.
   – Крута наша матушка… Напели ей…