7 июля навестил посол Рабутин. «Цесарь пожаловал его светлости в Силезии лежащее герцогство Козель».
   Наконец-то…
   Герцог – стало быть, персона владетельная. Манифест императора в серебряной раме висел в спальне, Данилыч снова и снова просыпался герцогом, ласкал взглядом цесарский титул – чёрной, колючей, клубками сбитой немецкой вязью. Потом переместил драгоценность в Ореховую, поделился радостью с Неразлучным.
   Эх, кабы не хворь!
   Привязалась, проклятая. Справил бы торжество, какого в Питере ещё не видели, Европе на диво.
   – Его императорское величество, – заверил посол, – желает вам преуспеть также в Курляндии.
   – Видит око, – вздыхал Данилыч. – Зуб неймёт.
   – Почему же? Мориц возвращается, навербовал головорезов. Вам вышибать, герцог.
   Герцог, герцог…
   Бессильный, сброшенный с седла… В доме родном словно в узилище. Грешно упрекать покойницу, прости Бог царицу, – помытарила напоследок! Положим, и фатер не щадил. Сколько лет одолевал подъём Алексашка-пирожник? Без малого сорок… Немудрёно устать.
   «Сидел в спальне». «Сидел в предспальне». «Никуда, кроме предспальни, не выходил». «Гулял по галерее». Нескончаемо тянутся дни, сон плохой, белые ночи назойливы, высматривают тысячами немигающих глаз, шпионят за тобой, – нету защиты от сей напасти. Голландские птицы неугомонны, вьются, свистят крыльями – сутки напролёт.
   Слава Господу, царь визитует. Данилыч ждёт его с трепетом, вглядывается в юные черты пытливо. Каков стал в Летнем, с чужими? Мальчик мужает быстро, а с возрастом прибывает своеволие. Царь обходителен, по-прежнему, с детской гордостью ввёртывает латынь, но какая-то перемена есть. Больше выучки, меньше сердечности… Или почудилось? Отпустив играть к Сашке, князь подвергает допросу Остермана.
   Ментор цедит слова раздражающе спокойно. Учеником доволен, Гольдбах тоже не жалуется. Его величество восприимчив. Иногда бывает рассеян.
   – Приятеля своего забыл?
   – Нет… К сожалению…
   Смутился притворщик.
   – За язык тебя тянуть? – вспылил светлейший. – Долгоруковы скулят небось.
   – Обращались ко мне, – ответил ментор сдержанно. – Я хотел доложить вам. Его величество настаивает, и Долгоруковы… в ажитации.
   Обиделся, перешёл на «вы».
   – Сам-то что посоветуешь?
   – Затрудняюсь. Это есть ваша компетенция.
   В кусты шмыгнул. Экая гнусная манера! Пошто не сказал сразу? Благополучие мнимое на поверку. Беда, если вернётся Ванька.
   – Я внушал его величеству, – слышит князь. – Он говорит, что взрослые жестоки. Доброта похвальное качество, хотя в данном случае она чрезмерна. Задатки у него прекрасные, и при надлежащем развитии… Вот что он написал сестре.
   Остерман засопел, порылся в правом кармане, из левого вытащил листок синеватой ломкой бумаги.
   – «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моей первой заботой будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих, выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и по примеру римского императора Веспасиана никого не отпускать от себя с печальным лицом». Вот, – ментор выдавил улыбку, – убедитесь! Благородный характер.
   – Сестре написал?
   – Да, совершенно самостоятельно.
   Врёт, поди … С Натальей коришпонденция? Чего ради, они всегда вместе.
   – Грамотка складная.
   – Ни одной ошибки, – восхищается ментор, словно не уловив иронии. – Я рекомендовал бы его величеству прочитать публично. С вашего согласия…
   Что ж, пускай читает.
   Но Ванька, Ванька… Ах, милосердие! Глупое оно, злом оборачивается. Как поступить?
   Вот морока больному…
   Царь нарезвился всласть, предстал исхлёстанный ветками, с кровавой царапиной на щеке, к тому же укушенный слепнём. Играли с Сашкой в разбойников. Отрок сообщил об этом с неостывшим азартом, князь оборвал его. Умолк, надувшись.
   – Вы уже не дитя, ваше величество. Пишете куда как хорошо, – и он поднёс цидулу к самому носу Петра – А я вот в печали из-за вас.
   – Отчего?
   – Иван вам не компания. Толковали же…
   Отрок топнул ножкой, обронив с башмака слякоть, хмуро сбычился.
   – Я простил его.
   Упрямец растёт. Снова резнуло сходство с Алексеем. Неужто весь в отца-изменника? Видать, не переломишь… И Долгоруковы наседают, откажешь – наживёшь врагов смертельных. Пожалуй, политично будет уступить, только не сразу.
   – Решаем покамест мы, – произнёс светлейший. – Я и воспитатель ваш. Имейте ришпект!
 
   21 июля отрок, одетый во всё новое, напомаженный, вышел к вельможам. Речь свою выучил наизусть, отчеканил звонко, бумагу же, скатанную в трубку, неподвижно держал в руке, подражая статуе. Терпел комара, впившегося в лоб. Советников юный Веспасиан весьма растрогал.
   Иван Долгоруков из ссылки возвращён, Данилыч припугнул шалопута, взял с него слово не отвлекать царя от ученья, не совращать в беспутство. Благодарная родня обещала смотреть.
   Хочется верить…
   Князь медленно выбирался из пут недуга. 25 июня он стоял у открытого окна Ореховой. Помахал яхте, проплывшей мимо, с борта не ответили. Карл Фридрих с супругой отбыли восвояси. Вчера заезжали проститься, учтивы были – ссориться с Россией не резон. Проводить голштинцев князь, конечно, поднатужившись, смог бы, да ну их, – как болящий от лишних, нудных политесов избавлен.
   27 июля на Галерном дворе спустили тридцать три посудины, царь и Наталья присутствовали, Данилыч наблюдал с галереи в подзорную трубу, – опять прихватило. Но в предспальне, в Плитковой – прежняя толчея. Чиновные валом валят – с жалобами, с докладами.
   Мост на Неве стеснил движение судов, разводить его хлопотно. Нужно указать выход в море по Малой Неве, вымерить фарватеры – до восьми футов – на ней и в заливе.
   Принесли образец иконы Спасителя для Петропавловской церкви, князь собрал архипастырей, одобрил. В последний день июля покончил с домашним пленом – слушал в лавре литургию. Отправлено письмо в Москву – пусть пришлют в храмовый хор его светлости басистых – протодьякона Фёдора и певчего Леонтьева.
   Ослабло тело – о душе забота.
   Казнит Всевышний за грехи – в Петербурге оспа. Дарья жжёт арсеньевские травы, резко пахучие, – должны отражать поветрие. Пожаловала Елизавета – жених её, принц Любекский, скончался. В утешении она не нуждается, просит женихов не сватать.
   Анна вон наплакалась.
   – Глаз у меня дурной.
   Смеётся, хоть бы что ей.
   – Усохнешь в девках.
   Хохотнула, подалась вперёд, платье туго обтянуло упругие телеса.
   – Похоже разве?
   – Изыди, дьяволица! – вскричал Данилыч, подняв руки с притворным ужасом.
 
   Оспа не тронула, чахотка отступилась. В августе что ни день «служебные дела», «смотрение работ», – ни намёка на лекарства, на визиты врачей. Светлейшего поздравляют с выздоровлением – многие искренне.
   Иностранные послы аккуратно сообщают своим дворам о самочувствии Меншикова, как будто речь идёт о монархе. По словам саксонца Лефорта: «На смерть Меншикова смотрят как на несчастье в том смысле, что никто не может заменить его в деле исполнительной власти и нет желания взять на себя всю тяжесть таких обязанностей».
   Вот-вот состоится намеченная свадьба, свяжет узами родства Меншиковых и Голицыных.
   Отрок Пётр дипломатам неинтересен. Замечают вскользь, что учиться он ленив, падок на развлечения. «Он совсем не любит свою невесту», – пишет Лефорт между прочим. Будет так, как скажет Меншиков.
   Возможно, пытливому саксонцу передали разговор Петра с воспитателем.
   – Жаль принцессу Марию, – сказал Остерман. – Ваше безразличие оскорбительно.
   – Мне всё равно, – ответил царь.
   – Вы обручены. Существуют элементарные приличия. Нарушать их никому нельзя.
   – Подумаешь, важность! Я женюсь, когда захочу. Когда состарюсь… В двадцать пять лет.
   Бунтует его величество, отбивается от рук. Как обуздать? Задача посложнее дипломатической – Остерман стал в тупик. Опять прицепился Иван Долгоруков – никакими силами не оторвать от него мальчишку. Сорвёт с уроков, утащит на охоту, шатаются невесть где, иногда до утра.
   – Я мечтал взрастить просвещённого монарха, – взывал ментор. – Несчастная Россия. Труды вашего деда пойдут прахом.
   – Дед, дед, – огрызнулся царь. – Надоело.
   Данилыч, кинувшийся в Летний, оторопел – отрок дышал перегаром. Остерман шумно сопел, мял хрусткие, костлявые пальцы. Объяснения его доносились сквозь какую-то пелену – шумело в голове от злости.
   – Не знаю, Андрей Иваныч, кто злой гений, ты или Долгоруков. Я тебе доверил. Ошибся, значит… Православного государя тебе отдал.
   – Кто я, по-твоему? Турок?
   – Чёрт тебя ведает, какой ты веры. Нехристь ты, безбожник окаянный, – взорвался князь. – Ты хуже турка… У турка есть Бог, у тебя нету.
   Сухое лицо немца исказилось.
   – Тогда я прош-шу, – выжимал он раздельно, – я прош-ш-шу меня уволить.
   – Ещё что! Уж дудки! Мы тебе поручили.
   – М-мы … М-мы… – Ментор насмешливо жевал губами. – Верховный совет разве решал? Я не упомню.
   – Я решил. Довольно тебе?
   – Пардон. У нас два государя.
   – Считай хоть этак. Только чур, заболеешь если… Твой манёвр известен. Чуть что – на попятный… Так вот… Я тебя как дезертира… В Сибирь угодишь.
   Вывести мастера дипломатии из себя никому не удавалось – он и сейчас сохранил выдержку.
   – Сибирь? – спросил, недоумённо пожав плечами. – Кто первый попадёт… Не знаю, не знаю…
   Данилыч задохнулся.
   – Сулишь мне? – сказал он сдавленно. – Видал я… гордецов таких.
   Поймал себя на том, что говорит в пространство, дверь за вице-канцлером закрылась. Зашагал по комнате, остыл. Эх, зря ведь затеял ссору, порол напраслину. Попутал бес. Убрать Остермана, кого вместо него? То-то, что некого… Обиделся, не простит, пожалуй.
   Следующий день избегали друг друга, на третий как будто сгладилась размолвка. Ментор озабоченно докладывал – царь, двигая пальцем по глобусу, искал Ганновер, заблудился и отпихнул земную сферу, чуть не расколол. Намерен в Петербурге учредить римские неистовства – сатурналии[394].
   – Вишь, язычник. Ты ему, Андрей Иваныч, долг христианского государя растолкуй.
   Остерман улыбнулся.
   – Турок я.
   Запало…
   – Ладно… Я не злопамятен, – произнёс светлейший милостиво. Ответного тепла не ощутил.
   От царя не слышно больше – «батюшка». Ещё недавно гостевал, ночевать изволил, теперь не заманишь, Ванька ему дороже всех.
   Разбаловали отрока. По шёрстке гладили. Деньги тратит на свои гулянки, на прихлебателей безоглядно – текут, словно вода. Негоже с этаких лет. Придворному, исполняющему должность казначея, велено выдавать помалу, скромно – да где там… Его величество гневается, приказывает. Идут к нему деньги и помимо казны – вон цех каменщиков отвалил подарочек – десять тысяч червонцев. Мальчишке пустяк, вздумал презентовать сестрице.
   Князь узнал случайно, перехватил сумму, после чего имел весьма неприятное рандеву.
   – Вы посмели… – бормотал царь, бледнея, пугаясь собственной ярости. – Отдайте, а не то пожалеете…
   Заплачет сейчас или забьётся в истерике.
   – Княжне не нужно столько, – пробовал вразумить Данилыч. – Её украшает скромность, а вам её как раз не хватает. По долгу государя вам бы в казну внести, финансы у нас тощие, я же говорил вам. Народ наш голодает.
   – Это вы виноваты, – выпалил отрок. – Мне сказали… Погодите, я вам покажу… Я всем покажу…
   Повернулся на каблуках, пошёл прочь. Кто сказал ему? Данилыч бросился следом.
   – Я вам из своих денег дам…
   Малодушие допустил. Расстроился, весь вечер просидел в Ореховой за шахматной доской, с адъютантом.
   Горохов свёл воедино подслушанное, добытое его командой, выложил – хоть бей в набат.
   – Батя, Ванька, паскудник, таскает царя к своим. Долгоруковы его обхаживают. Катерина, вишь, невеста, так возомнили… Царь хвастал у них – я, говорит, Меншикова проучу. Попляшет у меня. Он, батя, корону ждёт. Получу, говорит, корону в Москве, тогда увидят, что я могу…
   – А что будет, Горошек? Такой же дурак, хоть и в короне.
   – Долгоруковы, знай, поддакивают. Только мёдом не мажут его. А Катерина-то изгаляется… Да ему на что она? Женского-то в ней ничего, шкилет. Ему Иван девку подсуропил. Стешку, портомойку твою, которую за воровство прогнали… У той ляжки…
   – Ты к делу, к делу!
   – Алексей Долгоруков к Остерману повадился. С Голицыным шептался. В контрах ведь были…
   – Шёпот был, есть и будет, – сказал светлейший, устав от многословия.
   Вскорости мысли князя устремились в другом направлении – явился Ягужинский. Проездом из Польши был в Курляндии.
   Питерские дрязги побоку.
   Мориц не склонен уступать Курляндию кому бы то ни было. Постановление ландтага неизменно, бароны чтут его как полноправного суверена. Россия и Польша отказали ему в признании – что ж, он будет бороться. Ландскнехты, набранные зимой в Германии, размещены в Митаве и в окрестностях, – пьяницы и дебоширы, чистое бедствие для жителей и полиции. Парни отчаянные, засиделись, рвутся в бой.
   Слышно, едет польская комиссия – расследовать ситуацию, – и по пятам, на всякий случай, движется войско, три тысячи штыков, а по другим сведениям пять. За Двиной русские, их ещё больше. Мориц принимает эмиссаров с обеих сторон.
   Офицер из Риги, от генерала Ласси, приятно поражён – авантюрист утончённо вежлив, радушен.
   – О, я нашёл в вас ценителя! Отличное бургундское, верно? Сорт весьма популярный в Париже… Итак, Петербургу в тягость моё присутствие здесь?
   Майору предписан категорический тон, но он разомлел и только вздохом даёт понять – да, к сожалению.
   – Странно, – удивляется Мориц – Провалиться мне, если я когда-либо питал вражду к России. Напротив, питаю лучшие чувства … Но ведь настало новое царствование.
   – У нас держатся прежней политики.
   – Правитель тот же? – усмехнулся Мориц. – О, я высокого мнения о талантах князя Меншикова Кстати, он ведь хотел заманить меня в ловушку. Вам известно?
   – Честное слово, нет.
   – Сватал мне мадемуазель Скавронскую. Дочь простолюдина… Вот благодетель. Да, я незаконный сын короля, но пасть ещё ниже, отдать Курляндию. . И что взамен? Должность генерала царской армии. Стоит ли?
   – Вам судить, монсеньор.
   – А господину Ласси я отвечу, ссориться со мной не расчёт. Выгодней иметь союзником. Сюда идут поляки. Признайте мои права, и мы вместе прогоним поляков. Клянусь Вседержителем, я подниму весь народ.
   Манёвр двоякий. Посланец Речи Посполитой также выслушивает заверения в дружбе. Нашествие москалей, с часу на час… Армия огромная, страна будет разорена, захвачена. Курляндцы обожают своего герцога, и, если Польша признает его, против москалей встанут все, юные и седовласые.
   Отряд наёмников ничтожен – всего три сотни бойцов. Прибывают добровольцы. На столбах, на стенах жилищ, церквей расклеен призыв:
   «Я, герцог Курляндский, граф Саксонский, маршал христианнейшего короля Франции, призываю всех, любящих своё отечество и способных носить оружие…»
   Митава готовится к обороне. Горожане чинят обветшавший, потрёпанный войнами пояс укреплений, роют на подступах траншеи. Из арсенала вытаскивают оружие и раздают. С гиком и уханьем волокут пушки – герцог указывает позиции для стрельбы. Глашатай, бегая по улицам, кричит:
   – У восточных ворот поставлена «Толстая Гертруда», у западных «Силач Людвиг».
   Имена, памятные митавцам. Медные великаны, отличившиеся в сражениях, украшены резьбой – гербами, фигурами драконов, грифов, выглядят устрашающе.
   – Её высочество герцогиня, – вопит глашатай, – покинула свои покои.
   Замок может оказаться под огнём. Анна перешла в парковое строение, укрытое зеленью. Мориц застаёт её не в духе.
   – Вы хотите воевать? Чушь! Артиллерия, которая развалится с первого выстрела.
   – Ничего подобного. Погодите! Прогремит в день нашей свадьбы.
   – Сомневаюсь, – вяло протянула она.
   В убежище ей тесно, едва уместила самых нужных людей – шута и камергера Волконского, врачевательницу, ворожею, пажа и двух камеристок. Это полбеды. Хуже – осада города, ведь Мориц упорствует. Сам головы не снесёт и других погубит. Как посыплются ядра, куда денешься! Польские, русские… Чего доброго, свои же прикончат.
   – Возьмите листок бумаги, – говорит Мориц. – Пишите… Абракадабра – кадабра – кадабра, – пятьдесят раз. Сожгите и плюньте через левое плечо.
   – Зачем?
   – Для вашей безопасности, – граф сдерживал смех. – Во Фландрии я спас таким образом множество воинов. Хороших, естественно. Трусов я не щадил.
   – Пятьдесят?
   – Да, не ошибитесь! Впрочем, я намерен поберечь Митаву. И вас, Анхен.
   – Перестаньте меня так называть!
   – Вы дуетесь. Да, я виноват, простите меня… Поверьте, малая шалость ничуть не умаляет моей большой к вам любви! Повторяю – я берегу вас. Драться я буду не здесь. Эти древние пушки – демонстрация, чтобы отвлечь…
   – Сперва сжигаю, – перебила Анна. – Плевать потом?
   – Да, сокровище моё.
   Вывела аккуратно, латинскими буквами, печатными. Абракадабра – слово магическое, аптекари твердят в один голос. А пуля не разбирает… Военная игра – без правил. Втянул Мориц в приключение, дай Бог уцелеть.
   Озеро Усмас в ста верстах, Анна ездила туда с Бироном, – красивое место, замок на острове живописен. Жаль его разорять… Мориц воображает, что там он непобедим.
   – Нас обложат, как кабана, и уморят голодом.
   Она злится на него и на собственную беспомощность. Убраться отсюда подобру-поздорову в Ригу, в Петербург? Бегство позорно, да и вряд ли разумно. Воцарение Петра Второго благоприятно для русских, для родни Петра Великого, но Меншиков, ненавистный Меншиков покуда у власти. Запретил ведь приехать в Петербург, поздравить Петра Второго.
   Поразмыслив, герцогиня решила положиться на судьбу.
 
   – Бароны к Морицу расположены, – рассказывает Ягужинский. – Однако волонтёров у него не густо. Сынков баронских десятка два, хорохорятся, моду его перенимают – шляпы с большим пером. Ну, петухи! Штаны красные.
   – Раздену я их, – сказал светлейший. – Да розгами…
   – А поляки-то злы на Морица… Собаками затравить готовы.
   – Говорил с Сангушкой[395]?
   – На ефимки не клюёт пока. Может, подопрёт нужда, в карты он шибко режется.
   – С другого бока щупал его?
   – Щупал… Он бы рад, честь для фамилии высокая. Сомневается, сумеет ли помочь тебе.
   Об этом – цифирные письма, которые посылались Ягужинскому в Варшаву. Сангушко получит завидного зятя – младшего Меншикова, если усердно послужит. О приданом за дочерью пусть голова не болит у пана, – лишь бы стреножил польское вмешательство, уступил инициативу русским. Ударить Морица, прижать баронов – авось выгорит дело…
   – Покумекаем, Паша. Отобедаешь у меня.
   Присмирел Пашка, дожив до седых волос. Понял, до чего был нелеп, когда плакался у гроба фатера. На кого ополчиться смел! Поумнел теперь, оставил дерзкие мечтания. Добывай, Пашка, Курляндию!
 
   Август истекает, пахнет ранней осенью. Уже не за горами день, когда грянет благовест Успенского собора, созывая в хор все сорок сороков церквей Москвы. Там, по обычаю предков, на Петра Второго возложат корону и помажут елеем на царство. Опёка ещё продлится, но произойдёт таинство посвящения в монаршее достоинство. Молва твердит, что царь и вельможи в Петербург не возвратятся – столицей станет Первопрестольная.
   Старолюбцы весьма этого чают. Москва – исконное средоточие всего русского, оплот православия. Боярские палаты, обнесённые плотными заборами, с прошлого века не тронуты. На воротах святые иконы, на теремах островерхих – резные коньки. Благолепие храмов с питерскими не сравнить – здесь соломинкой торчит петропавловский шпиль, там блещет куполами златоглавый Кремль. Царя в Петербурге воспитывают чужестранцы, совсем онемечат его, если не вызволить.
   Разные толки среди русских людей – простолюдинов и господ. Петербург дорог новой знати, «учёной дружине», гвардии и тем, кому повезло здесь, – удачливому грамотею, коммерсанту, заводчику, мастеровому. Родной дом для десяти с лишним тысяч жителей. Гавань принимает в навигацию до пятисот купеческих кораблей. Неужто Петербургу быть пусту, как требовал того недоброй памяти царевич Алексей?
   Спорят вельможи, стараясь прозреть будущее. Верховный совет заседает теперь в Летнем, под одной крышей с покоями царя. Светлейший обычно отсутствует – он у себя, ждёт доклада. Без него смелые раздаются речи.
   – Петербург –это как часть тела, заражённая антоновым огнём, – заявил сгоряча Димитрий Голицын.
   Отсечь её? Остерман деликатно, обиняками даёт понять – перенос столицы ослабит Россию, подорвёт её престиж.
   – В Европе скажут, мы в ретираде… от реформ Великого Петра назад, в Азию.
   Своё мнение прячет дипломат – вот-де к чему приведёт акция, судите сами.
   Но Голицын далёк от того, чтобы обрекать Петербург на гибель. Красным словцом он зовёт оглядеться – ведь не всё, приносимое с Запада, полезно. Растекается яд безмозглого подражания. В Москве Димитрию Михайловичу видится та здоровая основа, на которой разовьётся, окрепнет новое государственное устройство – путём сочетания опыта русского и парламентов иностранных.
   Обуздать самодержца – главная цель человека, помнящего звон Петровых ножниц, резавших боярские бороды. Не упустить бы шанс… Несомненно, и Остерман, воспитатель царя, питает те же надежды, только помалкивает. В молодые-то годы слыл республиканцем.
   Почти все советники единодушны – не вправе монарх без согласия Верховного совета объявлять войну, мир, заключать договоры с чужими державами, вводить налоги, назначать себе преемника.
   – Его величеству не до нас, – добродушно улыбался Голицын, поглядывая в открытое окно.
   Крики мальчишек врывались из сада. Царь устроил на главной аллее состязание бегунов – по образцу древних.
   – Дед его, помню… – продолжал боярин, впав в задумчивость. – Потешки… Потешки… Вдруг взял да и скинул Софью-правительницу.
   – Энтот мал, – раздался скрипучий, старческий голос Апраксина. – Младенец ещё…
   Канцлер Головкин скатал бумажный шарик, изучал его, держа на ладони, глухо молвил:
   – А прыток… прыток…
   Адмирал грузно ворочался в кресле, урчал по-медвежьему, свирепел.
   – Царь в уста лобызает, псарь кнутом стегает.
   Громко сказано. Но Апраксину нечего терять. Пускай нынешний правитель потвёрже Софьи стоит, большую военную силу имеет и рать шпионов, – адмирал не боится. Известно же, Меншиков предупредил об отставке.
   Имя правителя если и произносят, то шёпотом. Передают за верное – в южной армии возмущение, персияне суют нашим солдатам обманные рубли. Выбиты по приказу Меншикова – и ведь помимо Монетного двора, секретно. Притянуть к ответу никто не смеет. Трусливы перед ним, безгласны… А деспот пуще наглеет – унижает почтенное общество, грубит, оскорбляет почтенных мужей, невзирая на сан и на седины.
   Наболело у каждого.
   Покои Петра Второго этажом выше, тайным советникам вход не заказан. Голицын после дебатов отсчитывает тростью деревянные ступени крутой голландской лестницы. Застанет отрока – побеседует ласково о том о сём, пристально вглядывается. Его величество приветлив, любезно показывает тетрадки.
   – Экой тихоня… Неужто всегда такой?
   Вопрос к воспитателю, наедине. Знает боярин – не везде. У Долгоруковых ух как боек!
   – Юный Геракл, – говорит Остерман, любуясь с некоторым самодовольством.
   С Остерманом не просто, ищи в словах подспудное значение. Редкий решится на откровенность. Голицын привык, сам вступает в игру намёков, недомолвок. Обоим очевидно – устранение Меншикова есть задача первостепенная. Светлейший князь – ярый укротитель самодержавия, о том и старался, однако лишь для того, чтобы высшую власть забрать себе. Деспот грозит застенком, Сибирью… Где храбрец, способный поразить его?
   Приметил Голицын – царь уважает воспитателя, хоть тот и своеволен подчас, дерзок. Слышно, Остерман навлёк княжеский гнев, изруган был. И молчит об этом… Ох, как тянет спросить прямо – с кем же ты, Андрей Иваныч? Увернётся, скользок… Хуже того, – перепугается, выдаст.
   Так, может, спасения живота ради изловчиться, согнать сего воспитателя руками светлейшего… А замена где? Нет, по всему судя, Остерман союзник. Сомнение – в том готов ли действовать.
   Боярин советуется с Долгоруковым. Родовые распри на время потушены.
   – Болтаем мы, Алексей Григорьич. Обвенчает Меншиков свою Машку с Петром. Восплачем тогда…
   Отец Катерины – Машкиной соперницы – дёрнулся, атласные штаны окатил кофеем.
   – Ирод проклятый… Болтаем, друг на дружку киваем. В кармане кукиш кажем супостату, а он пуще измывается. Остерман твой что? Пытал я его – человек в машкаре[396].
   – И не снимет, – сказал Голицын строго. – Заставишь разве, Алексей Григорьич! Брось это… Таков он есть. Мы на него взираем, он на нас.