Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
   – О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востёр и будет с Ягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нём все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, – положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдётся. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесёшь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.
   И улыбнулся.
   – Для сласти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 
Я хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твоё ещё более возбуждати.
 
Пастор Глюк[206]

1

   Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, ещё никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые.
   Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, затряслись мелким дребезгом стёкла.
   И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но ещё не лает. Кто спал, те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.
   А по реке, по болотам и по рощам пыхнул второй залф. И уж это был лай.
   Тогда все проснулись.
   Полуодетые, ещё в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?
   Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?
   Тогда был ещё залф, протяжный.
   И тогда город поднялся на ноги.
   Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.
   Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Ещё скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдёт.
   Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и, конечно, затопит, и со всем добром.
   Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.
   Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
   – Куда?
   Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление. Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолётом ответ:
   – На Выборгские…
   И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо – небо было красное.
   И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и оттого стоял звон цепной, застеночный, и те крюки – на телеги.
   И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и всё только урчал низким голосом, – он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо – бросить того голубя в огонь, – и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шёл, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.
   Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, – придёт старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.
   И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в лёгкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огнёвщики бежали – тащить что придётся – одёжу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.
   И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал:
   – Гей! Куда?
   И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания – и время как смерть – трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды.
   А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, – крючьями растаскивать всё горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности. Но огня там не было. И, стало быть, – где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия – главный апартамент государства, и лопнет артиллерия – гибель городу, и конечная гибель.
   Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
   И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идёт.
   Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперёд, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других.
   Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках.
   И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь.
   Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан и под конец его разбил – схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и ещё даст смех.
   И теперь утром он сунул её под мышку и выскочил.
   А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и, бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять.
   Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело[207], а другой, чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских парусов на суше.
   В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы стали лягаться.
   Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания… И тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр, подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал, требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на него никто не смотрел. А куда идти – сам Лежандр не знал нипочём.
   Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин[208], первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал. Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
   Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой – и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
   – Что вы кричите? – сказал он вдруг Лежандру. – Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции.
   И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
   В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон.
   Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил. Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся – кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
   – Тащи!
   Это они кричали про трубы заливательные.
   Теперь он был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу.
   А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
   Все побежали.
   И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел дёготь от тихого хода. И телеги уплыли.
   Он посмотрел на ноги – обуты. На руки – в голицах. И пояс при нём. Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печёнки гусачей, рыбьей головизны, тёши виноградной – стал есть.
   Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел ещё сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натёртые ворванью.
   Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушёл.
   Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал её за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, её самодержавие.
   Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать, и для чего.
   Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать. Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
   И её смех был так захватчив,.что её водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырёх разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив её смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови; и её лицо становилось всё в морщинах, как будто ей больно, – до того её смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
   – Ох, я надселася.

2

   А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав.
   На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншкаморе. Ходил из повоста в повост – и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выбогрскую – он все их считал за повосты, за деревни, – а между повостами были реки, рощи, болота.
   У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
   Он долго ходил. Деньги были при нём. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью[209], другие гонтом[210]. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дёрном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьи-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
   Он ещё не знал, куда себя поместить и чем жить будет И так он пошёл на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
   На церкви кроме креста ещё были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки, знатная церковь.
   А у дома, широкого, в одно жильё, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шёл человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову всё пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дёргал за рукав и говорил. «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов[211], смотрели смирно и строго, со знанием.
   Там плясал человек.
   На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тёсаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нём только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чём-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошёл плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошёл ещё ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
   И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, ещё молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребёнка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
   – А за что ему такое большое битьё? – спрашивал Яков.
   – Это не битьё, это учение, – сказал канцеллист.
   И другой подтакнул:
   – Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передёргивают.
   А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошёл совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
   И Яков прошёл мимо брата, как и всё проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пёс проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идёт по своему делу.
   И пошёл в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.

3

   Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
   Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натёрли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была ещё молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
   Потом натянули чулки зелёного персидского шёлка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
   А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира[212]. Он сам продёрнул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
   Надел перстни.
   На нём был красный кафтан на зелёной подкладке, зелёный камзол и штаны и чулки зелёные.
   И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
   Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зелёное. И почти все были так одеты, на одну моду.
   И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только ещё не над кем шутить.
   Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлёт сказать арешт и с высылкой.
   А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
   Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
   Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошёл с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шёлк на спине или в боках истёрся, – это он нёс свой поклон её самодержавию.
   Но когда донёс уж свой поклон, увидал, что возле неё стоит Ягужинский, Пашка.
   И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашёптывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты[213] он им говорил.
   Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошёл.
   Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
   Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
   Когда обошёл?
   И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почётом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
   И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
   Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.
   И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошёл по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
   Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
   Он всё бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
   А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королём.
   Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
   Тут все засмеялись, и он всё, что взял, – отдал другим.
   Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и всё равно, и он сделал это от гордости.
   А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, отмолили, он знал это дело, мог рассказывать весёлые шутки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеётся. Потом стал рассказывать про папежских монахов: какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мёрли. Он пошёл плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
   Он плясал.
   А победы не было, он плясал и это понял.
   Придёт он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
   А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса[214], та, гладкая.
   Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и всё не то.
   Он понимал, что выиграл, всё выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
   Он плясал кеттентанц[215]. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.
   И плясал Ягужинский.
   Делал каприоли[216].
   Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в плёнке, и он ими не глядел, а всё плясал.
   Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдёт в силу, а нет победы?
   И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и всё не то.
   И это совсем другое дело.
   Это морготь, олово, ветки – и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
   Эй, сват-люли!
   И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха[217] с ног, всем женщинам на шлёпы наступает, выпятил губы – так вдался Ягужинский в пляс.
   А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.

4

   В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери № 70, в склянке, её двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.
   Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
   Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны.
   А двупалые выпили из одной склянки спиритус – размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
   И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и всё равно.
   А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
   Кругом было его хозяйство, Петрово, – собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шёрстка стояла.
   Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
   Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние, Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздёрнута правая бровь.
   Висел попутай гвинейский, набитый, вместо глаз два тёмных стёклышка.
   Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого.
   Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
   И всё было спокойно, потому что это была великая наука.
   А у Марьи Даниловны всё ещё была вздёрнута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казённом доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал.