Страница:
Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
– О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востёр и будет с Ягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нём все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, – положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдётся. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесёшь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.
И улыбнулся.
– Для сласти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
2
3
4
– О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востёр и будет с Ягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нём все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, – положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдётся. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесёшь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.
И улыбнулся.
– Для сласти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твоё ещё более возбуждати.
Пастор Глюк[206]
1
Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, ещё никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, затряслись мелким дребезгом стёкла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но ещё не лает. Кто спал, те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам пыхнул второй залф. И уж это был лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, ещё в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?
Тогда был ещё залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Ещё скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдёт.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и, конечно, затопит, и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
– Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление. Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолётом ответ:
– На Выборгские…
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо – небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и оттого стоял звон цепной, застеночный, и те крюки – на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и всё только урчал низким голосом, – он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо – бросить того голубя в огонь, – и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шёл, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, – придёт старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в лёгкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огнёвщики бежали – тащить что придётся – одёжу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.
И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал:
– Гей! Куда?
И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания – и время как смерть – трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды.
А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, – крючьями растаскивать всё горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности. Но огня там не было. И, стало быть, – где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия – главный апартамент государства, и лопнет артиллерия – гибель городу, и конечная гибель.
Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идёт.
Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперёд, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других.
Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках.
И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь.
Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан и под конец его разбил – схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и ещё даст смех.
И теперь утром он сунул её под мышку и выскочил.
А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и, бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять.
Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело[207], а другой, чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских парусов на суше.
В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы стали лягаться.
Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания… И тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр, подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал, требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на него никто не смотрел. А куда идти – сам Лежандр не знал нипочём.
Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин[208], первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал. Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой – и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
– Что вы кричите? – сказал он вдруг Лежандру. – Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил. Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся – кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
– Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь он был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел дёготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги – обуты. На руки – в голицах. И пояс при нём. Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печёнки гусачей, рыбьей головизны, тёши виноградной – стал есть.
Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел ещё сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натёртые ворванью.
Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушёл.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал её за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, её самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать, и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать. Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
И её смех был так захватчив,.что её водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырёх разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив её смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови; и её лицо становилось всё в морщинах, как будто ей больно, – до того её смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
– Ох, я надселася.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, затряслись мелким дребезгом стёкла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но ещё не лает. Кто спал, те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам пыхнул второй залф. И уж это был лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, ещё в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?
Тогда был ещё залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Ещё скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдёт.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и, конечно, затопит, и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
– Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление. Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолётом ответ:
– На Выборгские…
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо – небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и оттого стоял звон цепной, застеночный, и те крюки – на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и всё только урчал низким голосом, – он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо – бросить того голубя в огонь, – и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шёл, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, – придёт старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в лёгкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огнёвщики бежали – тащить что придётся – одёжу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.
И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал:
– Гей! Куда?
И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания – и время как смерть – трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды.
А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, – крючьями растаскивать всё горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности. Но огня там не было. И, стало быть, – где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия – главный апартамент государства, и лопнет артиллерия – гибель городу, и конечная гибель.
Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идёт.
Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперёд, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других.
Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках.
И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь.
Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан и под конец его разбил – схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и ещё даст смех.
И теперь утром он сунул её под мышку и выскочил.
А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и, бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять.
Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело[207], а другой, чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских парусов на суше.
В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы стали лягаться.
Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания… И тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр, подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал, требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на него никто не смотрел. А куда идти – сам Лежандр не знал нипочём.
Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин[208], первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал. Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой – и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
– Что вы кричите? – сказал он вдруг Лежандру. – Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил. Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся – кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
– Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь он был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел дёготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги – обуты. На руки – в голицах. И пояс при нём. Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печёнки гусачей, рыбьей головизны, тёши виноградной – стал есть.
Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел ещё сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натёртые ворванью.
Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушёл.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал её за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, её самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать, и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать. Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
И её смех был так захватчив,.что её водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырёх разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив её смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови; и её лицо становилось всё в морщинах, как будто ей больно, – до того её смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
– Ох, я надселася.
2
А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншкаморе. Ходил из повоста в повост – и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выбогрскую – он все их считал за повосты, за деревни, – а между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нём. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью[209], другие гонтом[210]. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дёрном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьи-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он ещё не знал, куда себя поместить и чем жить будет И так он пошёл на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста ещё были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки, знатная церковь.
А у дома, широкого, в одно жильё, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шёл человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову всё пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дёргал за рукав и говорил. «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов[211], смотрели смирно и строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тёсаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нём только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чём-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошёл плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошёл ещё ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, ещё молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребёнка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
– А за что ему такое большое битьё? – спрашивал Яков.
– Это не битьё, это учение, – сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
– Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передёргивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошёл совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошёл мимо брата, как и всё проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пёс проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идёт по своему делу.
И пошёл в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншкаморе. Ходил из повоста в повост – и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выбогрскую – он все их считал за повосты, за деревни, – а между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нём. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью[209], другие гонтом[210]. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дёрном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьи-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он ещё не знал, куда себя поместить и чем жить будет И так он пошёл на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста ещё были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки, знатная церковь.
А у дома, широкого, в одно жильё, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шёл человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову всё пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дёргал за рукав и говорил. «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов[211], смотрели смирно и строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тёсаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нём только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чём-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошёл плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошёл ещё ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, ещё молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребёнка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
– А за что ему такое большое битьё? – спрашивал Яков.
– Это не битьё, это учение, – сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
– Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передёргивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошёл совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошёл мимо брата, как и всё проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пёс проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идёт по своему делу.
И пошёл в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
3
Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натёрли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была ещё молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зелёного персидского шёлка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира[212]. Он сам продёрнул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
Надел перстни.
На нём был красный кафтан на зелёной подкладке, зелёный камзол и штаны и чулки зелёные.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зелёное. И почти все были так одеты, на одну моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только ещё не над кем шутить.
Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлёт сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошёл с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шёлк на спине или в боках истёрся, – это он нёс свой поклон её самодержавию.
Но когда донёс уж свой поклон, увидал, что возле неё стоит Ягужинский, Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашёптывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты[213] он им говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошёл.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошёл?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почётом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошёл по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
Он всё бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королём.
Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он всё, что взял, – отдал другим.
Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и всё равно, и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, отмолили, он знал это дело, мог рассказывать весёлые шутки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеётся. Потом стал рассказывать про папежских монахов: какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мёрли. Он пошёл плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придёт он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса[214], та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и всё не то.
Он понимал, что выиграл, всё выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
Он плясал кеттентанц[215]. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.
И плясал Ягужинский.
Делал каприоли[216].
Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в плёнке, и он ими не глядел, а всё плясал.
Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдёт в силу, а нет победы?
И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и всё не то.
И это совсем другое дело.
Это морготь, олово, ветки – и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
Эй, сват-люли!
И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха[217] с ног, всем женщинам на шлёпы наступает, выпятил губы – так вдался Ягужинский в пляс.
А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натёрли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была ещё молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зелёного персидского шёлка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира[212]. Он сам продёрнул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
Надел перстни.
На нём был красный кафтан на зелёной подкладке, зелёный камзол и штаны и чулки зелёные.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зелёное. И почти все были так одеты, на одну моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только ещё не над кем шутить.
Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлёт сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошёл с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шёлк на спине или в боках истёрся, – это он нёс свой поклон её самодержавию.
Но когда донёс уж свой поклон, увидал, что возле неё стоит Ягужинский, Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашёптывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты[213] он им говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошёл.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошёл?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почётом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошёл по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
Он всё бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королём.
Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он всё, что взял, – отдал другим.
Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и всё равно, и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, отмолили, он знал это дело, мог рассказывать весёлые шутки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеётся. Потом стал рассказывать про папежских монахов: какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мёрли. Он пошёл плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придёт он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса[214], та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и всё не то.
Он понимал, что выиграл, всё выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
Он плясал кеттентанц[215]. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.
И плясал Ягужинский.
Делал каприоли[216].
Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в плёнке, и он ими не глядел, а всё плясал.
Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдёт в силу, а нет победы?
И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и всё не то.
И это совсем другое дело.
Это морготь, олово, ветки – и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
Эй, сват-люли!
И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха[217] с ног, всем женщинам на шлёпы наступает, выпятил губы – так вдался Ягужинский в пляс.
А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.
4
В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери № 70, в склянке, её двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.
Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны.
А двупалые выпили из одной склянки спиритус – размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и всё равно.
А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
Кругом было его хозяйство, Петрово, – собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шёрстка стояла.
Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние, Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздёрнута правая бровь.
Висел попутай гвинейский, набитый, вместо глаз два тёмных стёклышка.
Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого.
Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
И всё было спокойно, потому что это была великая наука.
А у Марьи Даниловны всё ещё была вздёрнута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казённом доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал.
Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны.
А двупалые выпили из одной склянки спиритус – размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и всё равно.
А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
Кругом было его хозяйство, Петрово, – собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шёрстка стояла.
Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние, Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздёрнута правая бровь.
Висел попутай гвинейский, набитый, вместо глаз два тёмных стёклышка.
Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого.
Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
И всё было спокойно, потому что это была великая наука.
А у Марьи Даниловны всё ещё была вздёрнута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казённом доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал.